Сама Зинаида тоже не рисовалась под служение , так и лепила: никаких “общественных” чувств, никаких “высоких стремлений” на пользу прогресса у меня нет, с тем и кушайте! Высмеивала “красные кружки”, но отмахивалась и от тёти своей, монашки. Бунтовала, но неизвестно против чего, а вообще. Никаких невыгодностей своих не скрывала, так и писалась, какая есть. Но и ему не прощала: жалко мне вас, во всём вы расплывчивы, ничего до конца, только брюзжите на “российские порядки”, а явись вам полная свобода – вы б и не знали, как жизнь устроить. Ещё напишете ли когда настоящую книгу – неизвестно. То у неё восторг: а как, наверно, жить светло, когда молодёжь перенимает ваши мысли! То снова: в некоторые часы так жалко мне вас, вы – обойдённое в жизни нечто, хочется разгладить ваши морщины и даже поцеловать в чёрную мужицкую вашу голову. Люблю увидеть на конверте ваш мышиный почерк. “Мышиный почерк” – дерзко, неприятно, а метко, сам не замечал. И унизительно так много меткого для себя получать от девчёнки – и уже втянулся, скучал без писем её.
   Вернулся полковник. В купе уже посерело, в углах и лица хуже видны, но не предлагал света зажечь – а Федя и тем более. Для такого рассказа настроение нужно, в сумеречном купе уютнее.
   – Ну, конечно, чтобы такая переписка поддерживалась, иногда, сами понимаете, надо написать: так, как к вам, – ни к одной женщине никогда не относился, не отношусь, и сам поражаюсь: что за загадка?… Однако звал её приехать – не приезжала. Вдруг забьётся в сомнениях: ах, ах, неужели невозможны другие отношения между разнополыми существами?… Как будто именно другие ей нужны. Ну, поясняешь, Зиночка-Зиночка, если нет чувственной подкладки – люди друг другу неинтересны. Ответ: эту неделю строго рассматривала моё отношение к вам и не нашла в нём ничего нескромного. Да разве на уроках вы нам о такой любви рассказывали!… Видишь ты, уроки! то – уроки. А по-жизненному, объясняешь, всё на свете есть только порыв инстинкта. И надо брать, что жизнь даёт. Так и занозилась! – Нет! Не всё, что жизнь даёт! – а с большим выбором! Иначе столько дряни наплывёт – хорошего не заметишь! Брать всё подряд – себя не уважать! Да вы сами так не думаете, не может быть!!… Пойди вот, объясни им, в чём мы с ними разные. Иногда, для раззадору, что ли, сбрякнешь ей, намекнёшь про какую-нибудь свою мимопутную женщину. А ну-ка, голубушка, ты со мной так откровенна – а как ты мужскую откровенность выдержишь? Всегда от женщины других женщин скрывают, а вот буду с тобой в открытую – откинешься? И что скажете? – выдержала! Не покинула писать.
   Усмехнулся Фёдор Дмитрич между понимающими.
   – А их понять – и вовсе голову сломишь, лучше не затрудняться. Заведутся три станичницы – и чего ссоритесь? – страшно мне ваших ссор. Да в сердце моём хватит любви на всех вас троих, не ссорьтесь! Над женской изломкой ещё голову трудить – пропал казак! Какая сохнет по тебе – ту и не пропускай.
   Как-то подвинулся, шатнулся полковник в сумерках, – хотел сказать? Нет.
   – Всё равно такой любушки не бывает, чтоб на век, всё пройдёт, всякая минует. А отдай себя бабе в руки – перекорёжит тебе всю жизнь.
   А так и бывает: то пренебрёг, а то раззаришься – вынь да положь, именно её.
   Зиночка! Упустим мы с вами наш праздник сердца, приезжайте! Приезжайте!
   Нет! Мол, человек всегда одинок, и встретясь – мы только локтями коснёмся.
   – Всё-таки приезжала раз: думала в Питере на зубоврачебные курсы устраиваться. Не локтями коснулись, один разок и грудью я её хорош-шо притянул… Нет, ушла!
   И шарфик её запомнить длинный жёлтый, как свешивался по груди. Да хоть все четыре колеса отвались и все под гору!
   Уехала, но не замолчала: хоть вы и знаете женщин чуть не с пятнадцати лет – а всегда будете чужой у чужого огонька, никогда вам вашего праздника сердца не видать! Слишком вы осмотрительны, и желанья ваши на самом деле вялы. И фиту вашу (в Фёдоре) ненавижу, еле выписываю вам в угоду. Вам бы и грибы собрать и ноги не промочить. А идите-ка вы защищать отечество! Всех благ!
   Неуговорная девчёнка, ещё и оскорбления выслушивать, тем особенно обидно, что – верные. И на войну, правда, надо: японскую пропустил – жалел, писателю – надо. А казаку – тем более.
   И вот когда, наконец! Вот только когда хмуро-шутливый черноволосый кондуктор принёс и им на подносе полуведёрный, ещё поющий самовар с наставленным вверху заварным чайником. Почти уже в сумерках купе яркое самоварное поддувало полило заметным алым присветом через круговые скважинки.
   Из коридора через плечи кондуктора упал электрический свет. Забеспокоился кондуктор, не испорчена ли их лампочка. Нет-нет, просто не зажигаем, – объяснил Фёдор Дмитрич. И покладистый полковник не возразил.
   А сахара не приложил кондуктор, извинился, нету. Но Фёдор Дмитрич, изумляя спутника запасливостью, опять привстал наверх – и достал на ощупь из корзины баночку.
   – Да вы действительно всю жизнь в дороге? Как у вас прилажено!
   – Люблю хозяйство, люблю порядок, – довольно устраивал Фёдор Дмитрич. – Так что, не обойдёмся ли пока без света, правда?
   Ему не надо было сейчас собеседника видеть, только отвлечение. А внутри так жжёт – и света не надо.
   Алые, тайные, тёплые горели скважинки самоварного поддувала – и на столике свободно отличишь стаканы, ложки, пальцы. А огоньки теплятся как из тебя самого – и выше тут, уже в черноте невидимой, – как вьётся дух её.
   Полковник и тут согласен. Тоже на ощупь прибавил на столик – обычная дружеская вагонная складчина, у кого что есть, вдвоём всё вкуснее. Ну и варенье у вас! Какая вишня крупная!… Донская. У нас первее вишен – разве только виноград. Ещё – дыни.
   На еде-питье отвлеченье, заминка, – можно на том историю прервать, забыть?
   Но ало горят огоньки поддувала – и тревожным тоном ещё отзывается, допевает латунное туловище.
   Нет, уже не остановиться. Через раз, то вслух, то про себя пробегая.
   – …Ребёнок… – (Это, кажется, вслух.)
   – Ах, всё-таки?
   – Нет, от другого, – размышлял Фёдор Дмитрич и волновался: правда, как же это объяснить? Сам с недоумением: – Но удивляться будете? Нисколько на том не конец. Наоборот, начало.
   Что на лице полковника – не видно. То же ли нетерпеливое, сосредоточенное выражение, с которым он вошёл в вагон? Или разгладился и вот слушает?
   Шестой год это всё тянется, но где же был шаг необратный сделан? И неужто сейчас – уже и ноги назад не выдернуть?…
   Как и тогда на набережной, вскинув голову, но теперь другую совсем, уже окунутую и вынутую, уже освещённую знанием, смыслом, даже властью, не с пухлыми щёчками, но с просеченными чертами страдания, – устремлённо спрашивала как бы: а можно – я к вам сегодня ?
   – Весь Пятнадцатый год мы переписывались, ни разу не встретясь. И всё меньше у неё проскользало сочувственных или там ласковых слов, больше насмешек. А то вдруг как криком: если у вас на душе плохо – поделитесь! если хорошо – пожалейте! Потому что моя душа – смятена!… А в следующем, как ни в чём: какую книжку прочла или в театре что видела. Да ведь письма женские, сами знаете, не будешь по пять раз перечитывать, искать, где она там иголочкой между букв прошла. Они наши письма и на просвет и вверх ногами читают. А мы как читаем? – выбрал, что послаже, отжал, а письмо в сундучок. В том и по-разному мы устроены: что для них первой важности – мы даже не замечаем. Нам кажется – стакан разлился, для них – целое наводнение. Ей проведи пальцем по спине умело – это её сотрясает больше, чем разгон Государственной Думы. Был у неё и прежде характер путаный, а теперь и ещё испортился. Да и время военное, у всех независимости больше.
   Как и обычно: оттолкнутая девушка не может же вечно крутиться одна. Того и надо ждать: какая-то компания с тамбовского Порохового завода. Там – инженер какой-то, “чистокровно чеховский”, застенчивый, тоскующий, мечтательный, в общем растяпа. Жена его, узнаём от Зинаиды, конечно, “крайне бледная, мёртвая личность“. Сперва за предположительное только словечко “флирт” Зинаида хлобучила ему голову. А после скольких-то поворотов сдалась, но тут же послала инженерика – открыться во всём жене. Чтобы та – знала!
   – Прямо вот так? Самому жене открыться? – с живостью послышалось от полковника.
   – Да. Самому пойти – и сказать.
   – Да зачем же??
   Фёдор Дмитрия и сам плохо понимал:
   – Мол… не могу питаться крадеными отношениями! Чёрт его знает, этот девичий ход мысля, я говорю – мозги сломаешь, если за ним следить.
   – И что ж инженер?
   – Пошёл. И открылся.
   Чмокнул, хмыкнул спутник.
   – И?
   – И так вот жили. Несколько месяцев.
   – А что вы думаете? – а какой-то резон есть: честно, открыто. А почему в самом деле всегда иначе?
   За тёмным окном проносился и вовсе тёмный мир, лишь с бледной дрожью от соседних освещённых окон да иногда с мерклыми сельскими огоньками.
   – …Или вдруг: а вы можете себе вообразить – бесовский полёт? Все оковы сброшены за миг полёта! – вверх? или вниз? куда бы ни пришлось – разве не завидно? Пожелайте себе пережить такое!
   … Из тёмного окна девчёнка эта дальняя – как нависала, ввисала в их купе – неслась за поездом через тёмное пространство – ногами? крыльями? метлой?…
   – …Или вдруг: ay, ay! – кричит один выжатый лимон другому: как мы весело плясали, подбоченясь! а сок потёк кислый, мутно-обыкновенный, как во всех лимонах. Так стоило ли, Фёдор Дмитрич?
   А Фёдор Дмитрич тебя толкал к нему, что ли? Жалко-жалко, да и Бог с тобой. Фёдору Дмитричу теперь только ребус разгадывать, почему лимон? Кончилось у них там. Жена там бледная ли, мёртвая, от истории ещё мертвей, – а мужа своего отобрала назад. А девчёнку, как с карусели сорванную, – фью-у-уть!
   …Голова окунутая и вынутая, освещённая знанием и властью, на кого посмотрит… Тамбовский перрон.
   Фёдор Дмитрич забыл и чай попивать, склонился над стаканом, как прихваченный, – думал. Как будто тут, меж них двоих придуматься могло.
   Огоньки поддувала умерились, залеплились. Сидели как у погасшего костра.
   – А тут: Фёдор Дмитрич! Мама у меня умерла! А я… я не могла и на похоронах её появиться…- Да почему ж? Мать-то – за что же?… И письма уже не из Тамбова, а из Кирсановского уезда. Что, почему? Опять ребус, опять должны новые письма приходить, чтобы тебе догадаться: потому упустила смерть матери – скрывала беременность, в деревне рожала тайком.
   И здесь, одна, донашивая, рожая, кормя, беззащитная, подстреленная, – именно к Фёдору она не замолкла, именно его – не стыдилась. В развалюшке с приплюснутым потолком, еле печку успевая топить, впервые сама стряпая неумело, – не старалась щегольнуть оборотом стиля или мыслью, и не разыгрывала беспечности более, и без заносов тех полоумных. Молоко высохло! Это красиво называется – внебрачная любовь, неподкупное чувство, – а вот измученная мать, слабая кроха, нет молока, смена кормилиц… Будущее России? – неизмеримо выше, согласна, но когда милый нежный ротик тянется к своему источнику жизни, а ты обманываешь, не можешь ему дать… Без прежнего хорохорства, без дерзкого тона, без подразниваний, открыто за утешением: Фёдор Дмитрич, позади ничего, впереди ничего, бестолково прожито и силы исчерпаны… И в Бога-утешителя – не верю.
   Впрочем! – и не раскаивается. Ни в чём. И не терзается дальней городской молвой. И – не уязвлена гордость. Только свистящий страх одиночества.
   Из наружной тьмы, из вихря, через двойное стекло окна не может вступить плоть. Но – за ними вдогонку, за поездом, со скоростью их, не отставая – летит! И может быть втягивается в купе позябливающей струйкой.
   Вдруг почему-то ответил ей с чувством, каким прежде никогда не писал, – с простой сердечностью, как между ними не бывало, и ничуть не испытывая ревности, что ребёнок от другого, – и в недели изменились письма Зинаиды: зачастили, перекрывались, уже не ответ на ответ. Со светом и лёгкостью писала она о своём “типуленьке”, и как над ним дрожит, и смеялась, как прежде ахали все, что из такой сумасбродной девицы не выйдет матери, а она пелёнками и сосками вот занята, напевая. А когда засмеётся малыш беззубым ротиком, то даже жутко становится от наплыва счастья.
   И не знает: откуда у неё столько нежности к Фёдору Дмитриевичу. И: несмотря на ваш порыв инстинкта (помните?), я всегда чувствовала вашу душу! Всегда знала, что через ваши мелкие увлечения вы на самом деле ищете счастья высшего.
   Вдруг, неожиданным взрывом: хочу – Художественного театра!
   И в дождливую августовскую ночь: сын спит, ветер толчками, стучит ведро о колодезный сруб, за окошком – тъмущая тьма, на столе – коптилка, керосин экономим, а мне – я знаю, во время войны хула, стыдно! – мне хочется света, шума, красок, музыки!… В “Тамбовском вестнике” прочла объявление о концерте польской пианистки, я слышала её раньше, и готова хоть сейчас в Тамбов на концерт! – от нашего Коровайнова 12 вёрст до инжавинской ветки, и потом ещё ждать пересадки на кирсановский, – да нет, я шучу, я никогда же не брошу малыша.
   А дальше – какой-то туманный угол, неразобранные чувства. Вслух сказать: она позвала. Но уже и сам придумал: да поехать навестить её в деревне, хоть и инжавинская ветка, хоть и на лошадях 12 вёрст.
   Полковник очнулся:
   – Слушайте, а почему вы на ней – раньше?… Просто не женились? До всякого инженера?
   Ну вот. Самое простое, что ты так цепко понимаешь, – а другому иди объясняй.
   – Да Георгий Михалыч, да ведь… Да как же?
   Неужели сам не понимает?
   Бережно сдвинул к окну подносик с самоваром. Стаканы тоже. Банку с вареньем.
   – Так если вам уже пятый десяток? Если жизненные взгляды ваши совершенно устоялись? Если основа вашей жизни – независимость?
   И вдруг лишиться душевного простора, досуга? Ты всё время ей что-то должен? Ты – уже не ты?
   Оба локтя – прочно на столик. Голову – между ладонями. И – в угадываемый четвертьсвет:
   – Да как же можно быть заверенным, что из женитьбы получится? Разве характер женщины разгадаешь до женитьбы? И – что тогда?… И если, вот, сирот вас осталось четверо, два брата, две сестры. Одна сестра больная, как говорится – с порчей. Другой – тоже никогда замуж не выйти. И младшего брата тоже ты в люди вытянул. И ради них-то четырнадцать лет уроки задавал, уроки спрашивал, удушиться можно, а какой выход? За сирот – я отвечаю? Надел и дом – неделёные, от отца. Не на казачке жениться – как же так? А на простой казачке – мне теперь?… Да вот Петьку я усыновил, сейчас в реальном училище, славный будет казачок. Подрастёт – всю казацкую справу ему сгоношить, боевого коня, вьюк, тринадцать предметов, это кроме амуниции.
   …И правда! правда! Приезжайте ко мне! Вот сюда, и глухой кирсановский угол, которого ни один писатель ещё не посетил и не опишет, и который ничем не прославится, а вы – приезжайте! Здесь Мокрая Панда – река овражная среди степи, особенное место. Фёдор Дмитрич, правда, приезжайте, вот сейчас, в сентябре! Я вас очень жду!
   И как раз Фёдор мог поехать. Складывалось. Обещал.
   Навстречу – испуганное письмо: сколько мы переписываемся, а как мало виделись! Как я боюсь!!…
   Но – не поехал, задержался в станице. Были осенние работы по саду, помогал сёстрам. Да не так, чтобы вовсе помешало, вообще-то можно было усилиться успеть. Но опять – тот туманный угол, того прежнего неназванного поворота… Какая-то заминка, или размышление… Не поехал.
   …А какя вас ждала!… Мне казалось, вы везёте мне обновление всего мира! Тут был вечер один лунный, такой лунный, блестела река, шелестел лес, на склонах оврага спала деревня, – а я! такая молодая, покинутая, с новой жизнью на руках, а всё равно беззаботная, – бродила, бродила по двору и даже скакала на одной ноге и загадывала: вот если б сегодня приехал! Я бы вас повела лунной просекой по лесу, тараторила бы, смеялась, мы сели бы на траву, – да почему же вы не приехали?!… Но вы не приехали – и настроение миновало. Пишу вам с удовольствием, а видеть больше не стремлюсь. Да и ничего хорошего из этого свидания не вышло бы.
   Но уже! уже какая-то сила включилась, выше обеих воль. Уже катило их друг на друга, и ничто не могло помешать. Свидание отменилось, но тут же понеслись телеграммы: что он – успевает! но не в деревню – в Тамбов. И пусть она приедет в город!
   …А как же сын? Я не могу его оставить! Мне трудно оставить!… Я никогда его не оставляла!… Еду! Еду!!
   А разогрелась, а разгорелась, а раскалилась – после родов, пусть не твоих, – какой не бывала, ни в жизни, ни на карточках, – едва узнал, встретив её. И как же был бы глуп, не приехав!
   С инженером? Это и не измена была, вот удивительно. Это – к нему же и был путь, такой кружной.
   Так не помогли никакие осторожности, ни откладывание годами: всё равно швырнуло туда. И слушать радостно и страшно, как она, волосами, серьгами меча, над подушкою приподнявшись:
   – Нет, ты ещё очень мало меня любишь! Ты ещё полюбишь меня сильней!
   О-о-о, не задушило бы! До сих пор чем удачна федина жизнь была вся – никогда не завяз, не дал себя стреножить. А вот – сносило, катило с откоса, не ухватиться, не задержаться.
   – Почему ты мне никогда не приказал решительно: иди за мной!? Из-за этого всё…
   В том и захват, что сколько уже от Тамбова – а всё рядом, и рядом, и даже ещё сильней! Как тёмно-горячим брызнула – в лицо, в грудь, облила – и горело, не утихая. Вообще после женщин чуть отвернёшься – зевнёшь, забудешь, а тут… Тем опасней поддаться. Как же так? С его опытом, с его разумом, с его возрастом – и так опрометчиво не уберечься? С этой – очень серьёзно, она – до души добирается, она – его всего хочет. Нет, что-то придумать. И – написать. Спасительное дело – написать. Завтра же, из Петербурга.
   Приласкивалась, объясняла:
   – Это слово – расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а бывает она, Феденька, – не часто.
   Как-нибудь так: да, я увлёкся тобой, но дело в том… но я тебе не сказал… у меня есть другая… “Другая” – это стена. От женщины ничем в мире нельзя загородиться, только другою женщиной.
   Защититься – да. Но – и отдать её – грудь разрывает горячими крючьями. Под пятьдесят лет такая послана – как отдать?…
   Всё реже говорил Федя вслух, потом и вовсе обеззвучнели губы его. И – слышал ли ещё что-нибудь спутник, или дремал, – не отзывался. Может, и выручил бы Фёдора советом, но – не отзывался.
   Кто катится с горы – у того мало времени, его бьёт головой, затылком, подбрасывает, подбрасывает, расшвыривает руки по воздуху, – а когда они прийдутся на камень, на корень, на стебель – хватайся! хотя б глазами не разобрав – хватайся! дальше – не будет, заборов – не будет, отлоги – не будет, ничто не спасёт!
 
   А Воротынцев слышал из этой истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился от своего напряжённого строя мыслей – и слушал – и удивлялся.
   Не – Феде, это был ещё один распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было – страшновато.
   Поразила – эта женщина. Как прыгала на одной ноге… Не приведи, конечно, Бог, с такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие – бывают? И если ещё с ребёнком чужим – и так бы притягивала? Вот эта жгучесть под бытейской коркой – она изумляла.
   И вызывала зависть.
   И глухое чувство упущенного.
 
***
 
    Ты раскинула печаль по плечам,
    Ты пустила сухоту по животу.

18

   Вера Воротынцева была на четырнадцать лет моложе своего единственного брата, так что общего детства не было у них. Георгий кончил военное училище и ехал по назначению в полк, когда Веру лишь готовили в гимназию. В год его женитьбы она ещё не сняла гимназический передник. Она переехала в Петербург, когда Георгия уже вытолкнули из Академии в Вятку.
   У них не было общего детства, и даже отец и мать помнились их детским глазам разными: в детство Георгия – дружными, весёлыми, с ворохом надежд, с целою жизнью впереди, в детство Веры – печальными, постаревшими, разъединёнными. Разъединёнными – это тоскливей всего и очень рано почему-то понималось девочкой, хотя смысл остался загадкой для неё на всю жизнь. Надо было ей подрасти, чтоб оглянуться, сосчитать, размыслить: что её-то собственное рождение, сама она и должна была стать укрепой семьи, и даже стала – но не надолго. Будь Вера возраста Георгия – она бы вникла и поняла, чего он и искать не догадывался по самозанятости: что ж это было между мамой и папой? Как будто не взрыв, не ссора, не раскол – но стали обособляться, разделяться душевный мир того и другого, сосредоточиваться каждый отдельно. Как будто и поцелуи, как будто и ласковые обращения, но что-то из них ушло? – вероятно, им двоим очень заметно, но не названо. Всё меньше они нуждаются друг во друге, опадают связи, и каждый уединён в своей покинутой горечи: как же это рассыпалось? неужели ничем не исправить? Но не выясняются причины, не высказываются упрёки, у обоих достаточно благородства, – а каждый безнадёжно устаивается в своём.
   И – распалось.
   Так и Застружье – разное было в воспоминаниях брата и сестры: у него – счастливыми семейными наездами, всегда полное жизни, у неё – щемящее, полупустынное, с поседевшим грустным отцом, покинувшим московскую службу. В Застружьи, таком же хилеющем, уединялся отец просторно тосковать – и одиноко, в замёте снегов, умер там.
   Не было общего детства у Веры с Георгием, но вполне общей, неизменной, одинаковой в оба детства была их няня Поля – одна и та же Пелагея Степановна, от взрослого мальчика наезжавшая и вовсе уезжавшая в свою родную деревню, но тут родилась Вера – и всё милое нянино началось опять сначала. И это общее нянино осталось настолько одинаковым, общим у брата и сестры, как будто они выросли плечо о плечо. Легко, без двоенья, всегда в совпадение вспоминалась им любая мелочь: как на окском высоком берегу стоит село Муратово – никогда ими не виданное, а видное всё до бора на обрыве, до былинки на выгоне, не тускней своего Застружья. И как там няня пряла отменный лён – расстилала на стлище, а затем чесала кудель да пряла. И как её младший брат был конокрад, за то забитый башкирами, а старший – лотовой, не такой знаменитый, как дядя их, но от московской пристани до Нижнего нигде никогда не посадил на мель каравана барж. Из их села от дедов и прадедов многие ходили по Оке лотовыми, тем и славилось Муратово, и сама няня Поля смолоду, со щеками красными, как яблоки, с весенней воды и до осенней ходила на братней барже, готовила на всех, обстирывала и пела им. Она и Георгию пела, потом и Вере – по праздникам духовное, по будням трогательное или весёлое, через четырнадцать лет всё те же песни.
   Замечательно это родство – не кровное и даже не молочное, но родство через воспитание. В сознанье детей вступала жизнь этой крестьянки почти как своя родословная, часто – плотней и ярче, чем слышанное от родителей. Знали её в селе как работницу, скромницу, и хорошие женихи её брали – только к себе в дом: никому не хотелось вступать в её бедный и тянуть их со старухой и племянницами, конокрадскими детьми. Но брат-лотовой привёл ей с реки доброго жениха Ивана, не муратовского, и два счастливых года они прожили; и сын родился, и только то было огорчение, что крестил его поп Архипом, как ни отплакивала Поля, очень уж ей не нравилось.
   Не ровно ли рассказывала няня или не ровно запоминалось, но выходило вперёд и в памяти заклинилось на всю жизнь будто совсем и незначащее: как няня Поля носила своего Архипушку к отцу на покос, там на заливном лугу оставались от разлива озерка-бакалды, в них – рыбы большие, как в ловушки попаденные. Архипушка сидел на камне – и всё на воду, всё на воду смотрел. Предчувствие ли, угроза ли в том была, но особенно выговаривала няня “всё на воду”, и особенно сжималось в детях.
   А потом Ивана забрали в солдаты, почему-то неурочно, прежде льгота ложилась на него. И войны никакой не было, а провожала-плакала: навсегда. Год писал, обещали ему даже унтера, коль останется на сверхсрочную. Потом письма прервались, потом пришло извещение – и будто такими словами, только так говорила няня: “Иван Тихонов не жив”. Ничего не пояснили, так Поля и не узнала никогда, почему, а – не жив.
   В ту же осень Архипушка долго ходил по воде, пришёл весь мокр, зуб мимо зуба. Дала ему Поля горячего молока, положила на печку, но к утру разболелось горло, что говорить не мог. И схоронила. И тут же с последним пароходом уехала в Муром, наниматься в люди.
   Отмала чаще маминого лица виделось детям лицо няни. И даже образок помнился больше не свой над кроватью, но над кроватью няни: сгорбленный старенький Николай Угодник с котомкой за плечами идёт по дремучему лесу. И всякое