Страница:
Из Таврического выносят свежий номер «Известий СРД», несут к автомобилю, развозить и разбрасывать по городу. Публика накидывается, умоляя поделиться. Несущие начинают разбрасывать. В свалке один солдат кричит:
– Да стойте же! Да тише же! У меня бонба в руках!
Еле выбирается из гущины. И правда, бомба. Морская мина.
– Ведь эка лезут, непонятливые!
* * *
Обстреливали с улицы высокий дом, ранили домовладельца: пуля вошла через подбородок, пробуровила лицо, вышла над глазами. «Ты стрелял?» – «Нет!» – Солдат хочет его пристрелить, а штатский в чёрном пальто: «Зачем на такую скотину пулю тратить?» – Схватил полено от печи и пришиб его. Стащили убитого вниз, показать народу, бросили под ворота. И штатский рассказывает толпе, как убил, дико вращая глазами.
Прибежала жена, плачет: «Невинной погиб!»
* * *
Дряхлый сенатор A. M. К., с разбитыми ногами, сидел дома за столом, семейных никого не было. Мимо прислуги вломилась толпа солдат и рабочих, подошли к старику с вопросами и требованиями. Старик ничего подобного на земле не представлял, да ещё в его квартире! Что за тон?
– Прошу вас, господа, сначала снять шапки! – первый раз любезно, а потом заволновался, раскричался, застучал костылём по полу.
Те рукой махнули и ушли. А сенатор к вечеру умер от кровоизлияния в мозг.
* * *
Великий князь Игорь Константинович позвонил из Мраморного дворца на Фонтанку княгине Лидии Васильчиковой. Но едва она трубку взяла – к ней в дом ворвалась очередная солдатская банда «проверять, откуда пулемёты стреляют», – и матрос выхватил у княгини трубку, сам спросил в телефон:
– Откуда вы звоните?
Ответил бы «из Мраморного дворца» – и княгине бы не сдобровать. Но Игорь Константинович, услышав грубый чужой голос, сообразил:
– Я хотел узнать, все ли у вас здоровы?
Матрос оскалился:
– Спасибо, мы– здоровы! А вот как выпоживаете?
* * *
Все аптеки на Невском закрыты. А над каждой аптекой висит, как положено, двуглавый орёл.
И вот какой-то рабочий догадался или надоумили. Сыскал лесенку, приставил и бил орла молотком. На тротуар сыпались осколки.
Мимо шли два иностранца, с очень довольным видом, разговаривали по-английски. Оглянулись, засмеялись, пошли дальше.
* * *
Нигде у ворот уже не стоят дворники, не охраняют порядка. Каждый волен делать, что хочет.
Лазаретные солдаты тоже сбегают в город, ночевать не возвращаются или поздно. Сестры их просят: хоть по телефону сообщать о себе.
На Суворовской улице жгли соломенное чучело, одетое в мундир полицейского. И бороться-то не стало с кем живым!
* * *
В красных лучах заката вдоль Дворцовой набережной мимо Летнего сада медленно движется грузовик. На нём – матрасы, узлы, вещи, вывезенные из квартиры жандарма, то ли арестованного, то ли убитого. Его самого мундир высоко торчит, надетый на подметальную щётку, и пустые рукава болтаются на ходу. Впереди вещей наверху в кузове – двое солдат без поясов, шапки кое-как. А между ними – пьяная девушка в яркой жёлтой косынке скатертного материала, с красной перевязью наискось по пальто и с обнажённой саблей в руках. Охрипшим диким голосом она поёт, уже видно не первый раз:
Вы жертвою пали в борьбе роковой, -
и размахивает саблей в такт.
Как раз проехали мимо того места, где Каракозов стрелял в Александра Второго.
* * *
Вечером солдаты 1-го пулемётного полка, ставшего в Народном доме, сообразили, что это с умыслом их завели в такой странный, на дома не похожий дом, стоящий настолько отдельно, что его можно легко и взорвать. Их завели, чтобы тут изничтожить. В большом зале для сиденья в одну сторону они долго обсуждали, не уйти ли им. И пустили разведку обсмотреть подвалы. Так и есть! – там стояли какие-то машины, и от них куски пола проваливались, а от одной начинался гром без молнии. Большой был перепуг, и бежали, душились все наружу, хорошо много дверей.
Всё ж остались. Но на 10 их тысяч с лишком не хватало отхожих очёк. Враз забила, завалила братва все дырки. Стали штыками дырки прочищать – трубы пробили, потекли знать нечистоты – и потолки стали мокнуть.
* * *
Вечером на петроградских улицах – полная темнота, фонари многие перебиты, дома наглухо закрыты, окна зашторены, магазины заколочены. Всюду жуткая пустота, есть кварталы – ни встречного, только где промелькнёт испуганная фигура.
Сильный свет и движение – лишь от фонарей автомобиля, когда едет. А некоторые автомобили задрапировали по одному фонарю красной материей – и так ездят, однокрасноглазые, с розовым пучком вперёд.
* * *
(Шлиссельбург) – Сегодня рабочие Пороховых заводов пошли большим шествием вверх по Неве – с красными флагами, утаптывая по льду снег. В верхних открытых окнах Шлиссельбургского замка уже стояли арестанты, ожидающие освобождения после вчерашнего, махали, кричали. Охрана не пыталась сопротивляться и беспрекословно отдавала рабочим свои винтовки и подсумки. В тюремных коридорах появились молотки, зубила – и каторжане сами сбивали кандалы, разбрасывая их по полу мёртвыми змеями. А кто-то брал с собой на память. В цейхаузе меняли бельё, рубахи, но серые халаты и туфли оставались те же. По двору, нагрузя сани «делами» в синих обложках, потащили их к жерлу котельной – и сбрасывали туда, а потом в топки. С других саней, где уложено было отнятое у охраны оружие, произносили горячие речи товарищи Жук и Лихтенштадт. И тронулись через ворота, по Неве – на тот берег, своих больных ведя под руку.
В городе Шлиссельбурге перемешались с горожанами, снова речи. Люди несли арестантам тёплую обувь, шапки, перчатки. Потом потянулись долгим шествием к Пороховым заводам. Вечером рабочие разбирали арестантов по своим квартирам, угощали, клали на лучшие кровати.
Всего в этом тюремном бастионе нашлось 67 человек, политических и уголовных. Среди них – разжалованный за причастность к убийству бывший член Думы Пьяных, эсер.
* * *
(Москва) – Как днём пришёл 2-й дивизион из Ходынских казарм и стал у Александровского сада – так и стояли до 7 часов вечера, всё холодая и голодая: зачем они тут? То говорили – сейчас вернутся в бригаду, то приказывали ждать особого назначения. Затем велели им сменить на Красной площади 1-й дивизион: одно орудие направить на Никольские ворота Кремля, одно по Никольской улице, одно мимо Минина, одно по Ильинке, и другим тоже назначили. Тогда сами нашли дворы, куда поставить лошадей и где добыть им корму. У прапорщика Юры Зяблова было тяжело на душе. Пошёл в думу получить пехотное прикрытие для пушек – и поразился тамошнему хаосу и сутолоке. От него требовали пропусков, он кричал, прорывался к коменданту, – фамилия того была Грузинов, и что-то грузинское в лице. Доказывал Зяблов, что не могут пушки стоять без прикрытия среди снующей толпы, их можно взять голыми руками, подкрасться вплотную. Наконец добыл бумажку от Грузинова получить два взвода из 251 запасного полка, – а где полк? никто не знает. С трудом нашли на площади 70 нижних чинов того полка и одного прапорщика, у всех винтовки были без патронов, а у сорока – и без затворов. Но для толпы всё-таки ружья, взял прикрытием. Сказали – можно водить солдат кормить в Большой театр. Зяблов повёл команду. Там паркет фойе и буфета – в грязи от солдатских сапог, а есть нечего. Повёл своих в Малый театр – и там ничего не нашли. Но на улице увидел у студентов хлеб в руках – и отобрал для солдат.
Жутко: удержат ли вожаки такое положение? Кажется – налети сейчас две казачьих сотни или ударь по площади пушечный снаряд, – и всё побежит.
К вечеру Кремль сдался, и солдаты валили в Никольские ворота.
Ночью из Бутырской тюрьмы освободились две тысячи уголовников – и пошли гулять по городу.
* * *
(Кронштадт) – Полуэкипаж составлялся из худшего и даже уголовного матросского элемента, списанного с судов и не посылаемого в бои. Они этой ночью и кинулись первые: врывались с мола на пришвартованные суда и вязали офицеров. Гавань была ярко освещена электричеством – и видно было, как они выбрасывают за борт убитых офицеров, и лёд окрашивается кровью.
Мичман Успенский, уцелевший осенью при взрыве броненосца «Императрица Мария», был в феврале командирован на обучение в минные классы в Кронштадт. В эту ночь он нёс вахту на минном заградителе «Терек». С берега ворвалась банда вооружённых матросов с ленточками Полуэкипажа. Успенскому скрутили руки и уже приставляли к голове револьвер, как вахтенный унтер остановил их: что этот – с Чёрного моря и учится в минных классах. Бросили его, связанного. Сами снимали с офицеров часы, кольца, брали кошельки, грабили их каюты. И волна обыскивателей повторялась 5 раз.
Неубитых офицеров вывели на мол, срывали погоны (с кусками рукава), кокарды, повели на Якорную площадь, показывать трупы убитых офицеров и растерзанного адмирала, потом снова вывели на лёд: «Не хотим пачкать собачьей кровью кронштадтскую землю, будем расстреливать на льду». Щёлкали затворами, целились – но потом повели в Морскую тюрьму, пустили в камеры без нар, спать на полу.
278
Да кого не перемелет эта изматывающая тупая мельница, эта перелопатка, колотушки по бокам! Как в этом месиве сохранить возвышенное состояние души? И все вокруг стали как пристукнутые, потерянные, – но монархисту, но патриоту, но консерватору Шульгину подступило уже вовсе нестерпимо и непонятно. Творилось что-то совсем
не то, даже по сравнению с его вчерашней дерзкой, но успешной поездкой в Петропавловскую крепость. Какие ещё вчера утром трепетали, обещали красивые лепестки – все безжалостно срывались и затаптывались. Шульгин и все они – попали куда-то
не туда, и в головокружении, в потере воли не могли найти себе ни места, ни применения.
И – некому было кинуться на грудь, ужасаясь. Вокруг не стало никого, с кем поделиться.
Это был затянувшийся на день и на ночь, на день и на ночь, на день и на ночь кошмар: минутные вспышки просветления, когда вдруг остро и безнадёжно осознаёшь происшедшее, а потом – тягучий серый бред, как это вязкое людское повидло, набившее весь дворец, связавшее все движения и наяву и во сне. Как нельзя было физически протолкаться по дворцу, так нельзя было и действовать, и невозможно придумать, что делать. Полутьма ночей, где фигуры истомлённых новых властителей России дремали в скорченных позах на кушетках, стульях и столах, сменялась круговращением серых дней, трещанием телефонов с жалобами, призывами, умолениями, вереницами приводимых арестованных, выставляемых на какие-то проверки или заводимых в кабинеты для перепрятки, а потом выпуска; целой очередью приниженных переодетых городовых, закрученной на внутренний думский двор; бледными потерянными вопрошающими армейскими офицерами; и поручениями от думского Комитета, и поездками в полки, и речами, речами, речами тут же, в Екатерининском зале, обращённом в манеж серо-рыжего месива, торчащего штыками, и в бывшем Белом зале заседаний, где зияла теперь пустая рама императорского портрета; и «ура, ура» непрекращаемых митингов, перемежаемых порчеными марсельезами, иногда команды «на караул» в честь Родзянки, но войскам уже не выдать себя за войска, а – вооружённые банды, которым Чхеидзе поёт о сияющем величии подвига революционного солдата, тёмных силах реакции, почему-то старом режиме , распутинской клике, опричниках, жандармах, власти народа, земле трудящимся и свободе, свободе, свободе. И валят во дворец ещё какие-то гражданские депутации, только ленивый не произносит перед ними речей. Между испачканными колоннами Екатерининского зала расставлены столики, и барышни, по виду фармацевтки, акушерки, раздают листки и брошюры, до этих дней нелегальные. На красной бязи по стенам протянуты партийные лозунги. Много ремонта понадобится – вернуть всё в прежний пристойный думский вид. На комнатных дверях – бумажки с надписями о каких-то «бюро», «бюро», «ЦК партии эсеров», «Военная организация РСДРП», – оседают, завоёвывают Таврический дворец. И всё мыслимое пространство его, где только можно было бы протиснуться, всё гуще заполняется враждебнеющей людской мешаниной.
А особенно больно зацепил ухо Шульгина этот «старый режим», «смена режима». Хорошо, если бы под сменой режима они понимали бы расставание со Штюрмером, Протопоповым, с безответственными министрами, с бездарными назначениями. Но ведь они включают в эти слова – расставание с самою монархией?! А – кто это определил? Кем это постановлено?
И когда же, как это повернулось? Шульгин и его единомышленники всю жизнь боролись против революции. И пошли в Прогрессивный блок, надеясь кадетов превратить в патриотов, – и где же сами очутились? Сами, сами же содеяли разрушительной работе злополучного Блока. Под защитным прикрытием государственной власти красноречиво угрожали – ей же. А вот теперь, когда её наконец расшатали, не стало, – теперь все они оказались перед лицом зверя из бездны.
Шульгин оставался из немногих думцев, кто ни единой речи не произнёс перед этим приходящим стадом. Не потянулся за такою честью. Да и горло его было слабо перед этими торчащими штыками, немел независимый язык. Все лица толпы стали сливаться для него в одно гнусно-животно-тупое выражение, и хотелось не видеть его, куда-нибудь отвернуться, где его нет, и он стискивал зубы в тоскующем отвращении.
Как это бывает, совсем забудешь в себе какое-то, уже тебе известное, но не укоренённое впечатление, – и вдруг оно проступит вновь. Так теперь поднялось в Шульгине старое его ощущение ненависти к революции, это дрожное нутряное чувство киевского Девятьсот Пятого года. За многими годами воротившейся мирной жизни, за шумными думскими прениями, разоблачениями правительства – он как-то совсем его забыл. А теперь час от часу оно вставало в душе, дорастая уже и до бешенства: пулемётов бы! Несколько пулемётов сюда! – только их язык поймут эти!
Как им скачется! Свобода! Свобода до одури и рвоты! Ах, прозревать начинал Шульгин, чему эта солдатня так рада: они надеются теперь не пойти на фронт! Для того они и насилуют, унижают, оскорбляют, убивают офицеров – чтобы тогда не идти на фронт!
Да где же тянулись эти пресловутые войска Иванова? – что ж они никак не идут? не войдут?
Ах, если б у Думы был хоть один решительный генерал, хоть один верный батальон, чтоб вымести отсюда эту банду! Десять лет проговорила, прокричала, проугрожала Дума, никогда не предполагав, что ей понадобится иметь и силу.
Да если б и был у неё батальон – кто тут посмел бы им воспользоваться, кто тут посмел бы отдать ему приказ вымести это стадо? Жалкие людишки, богатыри – не вы!
Не то что батальона, а трёх решительных вышибал не было у думского Комитета, чтобы хоть прочистить коридор в своём последнем думском крыле! Ведь не протолкнуться же через эти рожи!
Впрочем, разве павшее правительство лучше? Куда же оно-то дело свои войска, свою полицию? Разбросали городовых по улицам по одному, по два, на побой и на убой. А надо было собрать всю полицию в один большой кулак и выжидать. Когда все части перебунтовались и потеряли дисциплину – вот тут бы и двинуть. Но кто это мог сообразить? Протопопов? Он первый сбежал.
А где та гвардия, та легендарная гвардия, которая одна остаётся верна императору в худший и гиблый час, когда всё вокруг бунтует и пылает? Одно из двух: или гвардия нужна или пусть её вовсе не будет. Если нужна, то нельзя посылать её перемалывать на войну, и солдаты её должны отбираться не по росту, не по форме носа, и не по месту жительства, близкого к запасному батальону, а по верности и закваске.
Но – нет такой гвардии. Но – бессмысленно состряпана гвардия. И перемолота.
И теперь – остаётся Бога молить, чтоб это всё сотрясение родило лишь конституционную парламентскую монархию, но не дальше.
Ибо это всё уже заворачивалось – дальше .
Строил Шульгин: перед этим грозовым завихрением – что должен делать царь? Что делал бы на его месте Шульгин?
Самое правильное – разогнать всю эту сволочь залпами.
Или? Или уж тогда…
Не проговорить самому себе. Сползало в пропасть.
У Государя не осталось сторонников, не осталось верноподданных – последних съел Распутин. Мёртвый он ещё хуже живого: был бы жив – вот сейчас бы его убили, и отдушина.
Монархия – под угрозой!
Как же в этом безумном повидле монархисту – спасти монархию?
Шульгин хотел найти какой-то высокий, красивый, стремительный – и аристократический образ действий. Но – ничего не мог придумать. Он утерял свою обычную живость и слонялся в дурманном бессилии.
Революция ждала от нескольких затёртых толпою думцев, чтоб они осуществили власть. Какую там власть!… Думский Комитет оказался не только не власть, но не имел сил удержать за собой даже просторный кабинет Родзянки. Родзянко хотел за помещения спорить, но Милюков и иже сразу подались: Дума не должна вступать в конфликт с Советом рабочих депутатов! И вот Комитет перешёл в две крохотные комнатки в конце коридора, против библиотеки, где помещались канцелярии, прежде неизвестные самим думцам.
И тут, в той тесноте, и то лишь в промежутках, когда никто не рвался в дверь и никого не рвали наружу, Милюков и компания обсуждали состав нового правительства – то шепчась по углам комнат, по краям стола, то громко в несколько голосов. Нашли время и место! Сколько раз предлагал им Шульгин заранее твёрдо определить и даже опубликовать список «облечённых доверием всего народа» – и всегда отвечали ему, что неудобно и рано.
А теперь – как бы не слишком поздно.
Милюков был – кандидатура самая несомненная, он уверенно и руководил переговорами, в его руках был и главный список. Твёрдо заходил и Гучков. Хотя и не член 4-й Думы, но всегда такая громкая и воинственная была его позиция, что претендовал на министерство с основанием. С другой стороны, робея перед социалистами, два портфеля – юстиции и труда, уже оказывается уступались Керенскому и Чхеидзе. Да вдохновенный Керенский, бритый как актёр, стал настолько необходимым для всех в эти дни, что без него уже и не мыслили правительства.
Но дальше начиналось загадочное: какая-то неназванная тайная спайка вступала в переговоры, и всё гуще шептались, – и донеслось до Шульгина, что министром финансов воюющей России станет не ожидаемый Шингарёв, а почему-то – 32-летний надушенный денди Терещенко, очень богатый и прекрасно водящий автомобиль. Шульгин присматривался – и удивлялся. Как старая власть губила себя, цепляясь за Штюрмеров, а ей тыкали вот эти самые люди, – так теперь эти самые люди на первом же шагу топили себя, нагружаясь ничтожествами Терещенкой, Некрасовым. Столетие «освободительного движения» против надоевшей Исторической Власти принимало себе на финише призом – кабинет полуникчемных людей.
Всё это неслось куда-то в пропасть…
Шульгину не предлагали никакого портфеля – он был слишком правый для нового правительства, в новой обстановке. Да он и не тянулся за портфелем. Он и не знал такой государственной области, в которой мог бы руководить. Ни одно министерство ему и не подходило. По характеру он любил не материальную власть, но духовный авангардизм.
С его постоянной живостью и остротою он был во-первых оратор. Может быть – писатель. Не работник политики, но – артист её.
И сейчас, когда всё начало падать в пропасть, и отемнилась, и защемилась душа его, и может быть надо было готовиться к смерти, – Шульгин жаждал лишь проявить себя в некоем подвиге.
Артистичном. Аристократичном.
И – некому было кинуться на грудь, ужасаясь. Вокруг не стало никого, с кем поделиться.
Это был затянувшийся на день и на ночь, на день и на ночь, на день и на ночь кошмар: минутные вспышки просветления, когда вдруг остро и безнадёжно осознаёшь происшедшее, а потом – тягучий серый бред, как это вязкое людское повидло, набившее весь дворец, связавшее все движения и наяву и во сне. Как нельзя было физически протолкаться по дворцу, так нельзя было и действовать, и невозможно придумать, что делать. Полутьма ночей, где фигуры истомлённых новых властителей России дремали в скорченных позах на кушетках, стульях и столах, сменялась круговращением серых дней, трещанием телефонов с жалобами, призывами, умолениями, вереницами приводимых арестованных, выставляемых на какие-то проверки или заводимых в кабинеты для перепрятки, а потом выпуска; целой очередью приниженных переодетых городовых, закрученной на внутренний думский двор; бледными потерянными вопрошающими армейскими офицерами; и поручениями от думского Комитета, и поездками в полки, и речами, речами, речами тут же, в Екатерининском зале, обращённом в манеж серо-рыжего месива, торчащего штыками, и в бывшем Белом зале заседаний, где зияла теперь пустая рама императорского портрета; и «ура, ура» непрекращаемых митингов, перемежаемых порчеными марсельезами, иногда команды «на караул» в честь Родзянки, но войскам уже не выдать себя за войска, а – вооружённые банды, которым Чхеидзе поёт о сияющем величии подвига революционного солдата, тёмных силах реакции, почему-то старом режиме , распутинской клике, опричниках, жандармах, власти народа, земле трудящимся и свободе, свободе, свободе. И валят во дворец ещё какие-то гражданские депутации, только ленивый не произносит перед ними речей. Между испачканными колоннами Екатерининского зала расставлены столики, и барышни, по виду фармацевтки, акушерки, раздают листки и брошюры, до этих дней нелегальные. На красной бязи по стенам протянуты партийные лозунги. Много ремонта понадобится – вернуть всё в прежний пристойный думский вид. На комнатных дверях – бумажки с надписями о каких-то «бюро», «бюро», «ЦК партии эсеров», «Военная организация РСДРП», – оседают, завоёвывают Таврический дворец. И всё мыслимое пространство его, где только можно было бы протиснуться, всё гуще заполняется враждебнеющей людской мешаниной.
А особенно больно зацепил ухо Шульгина этот «старый режим», «смена режима». Хорошо, если бы под сменой режима они понимали бы расставание со Штюрмером, Протопоповым, с безответственными министрами, с бездарными назначениями. Но ведь они включают в эти слова – расставание с самою монархией?! А – кто это определил? Кем это постановлено?
И когда же, как это повернулось? Шульгин и его единомышленники всю жизнь боролись против революции. И пошли в Прогрессивный блок, надеясь кадетов превратить в патриотов, – и где же сами очутились? Сами, сами же содеяли разрушительной работе злополучного Блока. Под защитным прикрытием государственной власти красноречиво угрожали – ей же. А вот теперь, когда её наконец расшатали, не стало, – теперь все они оказались перед лицом зверя из бездны.
Шульгин оставался из немногих думцев, кто ни единой речи не произнёс перед этим приходящим стадом. Не потянулся за такою честью. Да и горло его было слабо перед этими торчащими штыками, немел независимый язык. Все лица толпы стали сливаться для него в одно гнусно-животно-тупое выражение, и хотелось не видеть его, куда-нибудь отвернуться, где его нет, и он стискивал зубы в тоскующем отвращении.
Как это бывает, совсем забудешь в себе какое-то, уже тебе известное, но не укоренённое впечатление, – и вдруг оно проступит вновь. Так теперь поднялось в Шульгине старое его ощущение ненависти к революции, это дрожное нутряное чувство киевского Девятьсот Пятого года. За многими годами воротившейся мирной жизни, за шумными думскими прениями, разоблачениями правительства – он как-то совсем его забыл. А теперь час от часу оно вставало в душе, дорастая уже и до бешенства: пулемётов бы! Несколько пулемётов сюда! – только их язык поймут эти!
Как им скачется! Свобода! Свобода до одури и рвоты! Ах, прозревать начинал Шульгин, чему эта солдатня так рада: они надеются теперь не пойти на фронт! Для того они и насилуют, унижают, оскорбляют, убивают офицеров – чтобы тогда не идти на фронт!
Да где же тянулись эти пресловутые войска Иванова? – что ж они никак не идут? не войдут?
Ах, если б у Думы был хоть один решительный генерал, хоть один верный батальон, чтоб вымести отсюда эту банду! Десять лет проговорила, прокричала, проугрожала Дума, никогда не предполагав, что ей понадобится иметь и силу.
Да если б и был у неё батальон – кто тут посмел бы им воспользоваться, кто тут посмел бы отдать ему приказ вымести это стадо? Жалкие людишки, богатыри – не вы!
Не то что батальона, а трёх решительных вышибал не было у думского Комитета, чтобы хоть прочистить коридор в своём последнем думском крыле! Ведь не протолкнуться же через эти рожи!
Впрочем, разве павшее правительство лучше? Куда же оно-то дело свои войска, свою полицию? Разбросали городовых по улицам по одному, по два, на побой и на убой. А надо было собрать всю полицию в один большой кулак и выжидать. Когда все части перебунтовались и потеряли дисциплину – вот тут бы и двинуть. Но кто это мог сообразить? Протопопов? Он первый сбежал.
А где та гвардия, та легендарная гвардия, которая одна остаётся верна императору в худший и гиблый час, когда всё вокруг бунтует и пылает? Одно из двух: или гвардия нужна или пусть её вовсе не будет. Если нужна, то нельзя посылать её перемалывать на войну, и солдаты её должны отбираться не по росту, не по форме носа, и не по месту жительства, близкого к запасному батальону, а по верности и закваске.
Но – нет такой гвардии. Но – бессмысленно состряпана гвардия. И перемолота.
И теперь – остаётся Бога молить, чтоб это всё сотрясение родило лишь конституционную парламентскую монархию, но не дальше.
Ибо это всё уже заворачивалось – дальше .
Строил Шульгин: перед этим грозовым завихрением – что должен делать царь? Что делал бы на его месте Шульгин?
Самое правильное – разогнать всю эту сволочь залпами.
Или? Или уж тогда…
Не проговорить самому себе. Сползало в пропасть.
У Государя не осталось сторонников, не осталось верноподданных – последних съел Распутин. Мёртвый он ещё хуже живого: был бы жив – вот сейчас бы его убили, и отдушина.
Монархия – под угрозой!
Как же в этом безумном повидле монархисту – спасти монархию?
Шульгин хотел найти какой-то высокий, красивый, стремительный – и аристократический образ действий. Но – ничего не мог придумать. Он утерял свою обычную живость и слонялся в дурманном бессилии.
Революция ждала от нескольких затёртых толпою думцев, чтоб они осуществили власть. Какую там власть!… Думский Комитет оказался не только не власть, но не имел сил удержать за собой даже просторный кабинет Родзянки. Родзянко хотел за помещения спорить, но Милюков и иже сразу подались: Дума не должна вступать в конфликт с Советом рабочих депутатов! И вот Комитет перешёл в две крохотные комнатки в конце коридора, против библиотеки, где помещались канцелярии, прежде неизвестные самим думцам.
И тут, в той тесноте, и то лишь в промежутках, когда никто не рвался в дверь и никого не рвали наружу, Милюков и компания обсуждали состав нового правительства – то шепчась по углам комнат, по краям стола, то громко в несколько голосов. Нашли время и место! Сколько раз предлагал им Шульгин заранее твёрдо определить и даже опубликовать список «облечённых доверием всего народа» – и всегда отвечали ему, что неудобно и рано.
А теперь – как бы не слишком поздно.
Милюков был – кандидатура самая несомненная, он уверенно и руководил переговорами, в его руках был и главный список. Твёрдо заходил и Гучков. Хотя и не член 4-й Думы, но всегда такая громкая и воинственная была его позиция, что претендовал на министерство с основанием. С другой стороны, робея перед социалистами, два портфеля – юстиции и труда, уже оказывается уступались Керенскому и Чхеидзе. Да вдохновенный Керенский, бритый как актёр, стал настолько необходимым для всех в эти дни, что без него уже и не мыслили правительства.
Но дальше начиналось загадочное: какая-то неназванная тайная спайка вступала в переговоры, и всё гуще шептались, – и донеслось до Шульгина, что министром финансов воюющей России станет не ожидаемый Шингарёв, а почему-то – 32-летний надушенный денди Терещенко, очень богатый и прекрасно водящий автомобиль. Шульгин присматривался – и удивлялся. Как старая власть губила себя, цепляясь за Штюрмеров, а ей тыкали вот эти самые люди, – так теперь эти самые люди на первом же шагу топили себя, нагружаясь ничтожествами Терещенкой, Некрасовым. Столетие «освободительного движения» против надоевшей Исторической Власти принимало себе на финише призом – кабинет полуникчемных людей.
Всё это неслось куда-то в пропасть…
Шульгину не предлагали никакого портфеля – он был слишком правый для нового правительства, в новой обстановке. Да он и не тянулся за портфелем. Он и не знал такой государственной области, в которой мог бы руководить. Ни одно министерство ему и не подходило. По характеру он любил не материальную власть, но духовный авангардизм.
С его постоянной живостью и остротою он был во-первых оратор. Может быть – писатель. Не работник политики, но – артист её.
И сейчас, когда всё начало падать в пропасть, и отемнилась, и защемилась душа его, и может быть надо было готовиться к смерти, – Шульгин жаждал лишь проявить себя в некоем подвиге.
Артистичном. Аристократичном.
279
Родзянко стал не только внешне каменным изваянием, но он уже и на самом деле каменел. Каменел от непрерывного глашательства речей. Каменел от скорбных дум. От несочувствия вокруг себя членов Комитета и что лишили они его права действовать. Все вместе они восстали против его поездки – и он не мог разорвать этого кольца. И из его огромного тела утекала решимость.
Не так было обидно, когда не пускал этот собачий совет депутатов. Обидно, что не пускали – свои же.
Бывало, с высоты трибуны озирал он депутатов Думы – как своих защищаемых, подопечных, едва ли не как своих сыновей.
А они – вот…
Если он поедет – то будет премьером. Для того и не пускали, чтоб его обойти. И выставляли предлог, что Родзянку – «не позволят левые».
Они второй день готовили самочинное правительство – без Председателя.
Он столько лет грудью защищал их свободу слова. Он сегодня ночью спас их всех от карательных войск. А они его – не пускали. Интриговали…
Уже всё было подготовлено! – историческая встреча! И не состаивалась!…
Из Дна от Воейкова пришла телеграмма, что, не дождавшись там, Государь приглашает Родзянко во Псков.
А от Бубликова всё звонили: поезд на Виндавском под парами, когда же поедут?
Лишали себя и лишали всех последней единственной возможности мирного посредничества.
Догадка страшная: да нужно ли им мирное посредничество? Да нужен ли им мирный выход?
В кошачье-злых глазах Милюкова прочёл Родзянко, что не нужен.
Они вообще, кажется, не хотели переговоров с Государем, и ничьих? Они и хотели – разрыва?…
Но и в этот горький час надо быть благородным, подумать и о несчастном Государе, которому несладко вот так метаться, а его тем временем, как воришку, хотели задерживать. (Стыдно, что утром не сразу успел пресечь).
Едва не зарыдав, Родзянко скомандовал Бубликову по телефону:
– Императорский поезд назначьте на Псков. И пусть он идёт со всеми формальностями, присвоенными императорским поездам.
Голос дрогнул.
– А между тем готовьте с Варшавского вокзала поезд на Псков.
Может, ещё и поедет.
Или кто-то другой?
Решалось.
А поедешь, получишь от Государя назначение, а чтоб здесь считали изменником и прислужником реакции? тоже не годится.
Да и со Дна слухи, что там жандармы арестовали ненадёжных железнодорожников. Небезопасно было туда Председателю и ехать, может хорошо, что не поехал. Смотри – и самого задержат.
А ещё свободна ли дорога на Псков? Доносили о каком-то бунте в Луге? Запросить Лугу.
А тут пришёл Гучков и стал намекать, что ехать – надо, да, но не за утверждением ответственного министерства – а за отречением самого Государя.
Уже от-ре-че-нием??
Может быть, действительно, Председатель чего-то тут не понимал, отставал?
Нет, за этимон ехать не может. Пусть кто-нибудь другой.
Хотя после явления Кирилла – действительно, какая-то шаткая ситуация. Династия – расколота.
Раздутая голова гудела от трёхдневного круженья. От невозможного столпотворения в родном Таврическом дворце. И взнесен ликующими криками полков. И уязвлен предательским поведением думских коллег. И оскорблён хамской дерзостью Совета депутатов.
Какие-то солдаты искали убить Председателя. А Совет депутатов – мог задерживать, значит мог и арестовать? (Узнал, что там сегодня резко выступали против него и Энгельгардта).
Всё это человекокружение было ненаправляемо.
А поезд Государя – уже во Пскове, и Государь ждёт своего Председателя.
Но уже видно, что его не пустят.
И Родзянко телефонировал опять в министерство путей и просил телеграфировать:
«Псков. Его Императорскому Величеству. Чрезвычайные обстоятельства не позволяют мне выехать, о чём доношу Вашему Величеству».
Он – прощался со своим Государем.
Не так было обидно, когда не пускал этот собачий совет депутатов. Обидно, что не пускали – свои же.
Бывало, с высоты трибуны озирал он депутатов Думы – как своих защищаемых, подопечных, едва ли не как своих сыновей.
А они – вот…
Если он поедет – то будет премьером. Для того и не пускали, чтоб его обойти. И выставляли предлог, что Родзянку – «не позволят левые».
Они второй день готовили самочинное правительство – без Председателя.
Он столько лет грудью защищал их свободу слова. Он сегодня ночью спас их всех от карательных войск. А они его – не пускали. Интриговали…
Уже всё было подготовлено! – историческая встреча! И не состаивалась!…
Из Дна от Воейкова пришла телеграмма, что, не дождавшись там, Государь приглашает Родзянко во Псков.
А от Бубликова всё звонили: поезд на Виндавском под парами, когда же поедут?
Лишали себя и лишали всех последней единственной возможности мирного посредничества.
Догадка страшная: да нужно ли им мирное посредничество? Да нужен ли им мирный выход?
В кошачье-злых глазах Милюкова прочёл Родзянко, что не нужен.
Они вообще, кажется, не хотели переговоров с Государем, и ничьих? Они и хотели – разрыва?…
Но и в этот горький час надо быть благородным, подумать и о несчастном Государе, которому несладко вот так метаться, а его тем временем, как воришку, хотели задерживать. (Стыдно, что утром не сразу успел пресечь).
Едва не зарыдав, Родзянко скомандовал Бубликову по телефону:
– Императорский поезд назначьте на Псков. И пусть он идёт со всеми формальностями, присвоенными императорским поездам.
Голос дрогнул.
– А между тем готовьте с Варшавского вокзала поезд на Псков.
Может, ещё и поедет.
Или кто-то другой?
Решалось.
А поедешь, получишь от Государя назначение, а чтоб здесь считали изменником и прислужником реакции? тоже не годится.
Да и со Дна слухи, что там жандармы арестовали ненадёжных железнодорожников. Небезопасно было туда Председателю и ехать, может хорошо, что не поехал. Смотри – и самого задержат.
А ещё свободна ли дорога на Псков? Доносили о каком-то бунте в Луге? Запросить Лугу.
А тут пришёл Гучков и стал намекать, что ехать – надо, да, но не за утверждением ответственного министерства – а за отречением самого Государя.
Уже от-ре-че-нием??
Может быть, действительно, Председатель чего-то тут не понимал, отставал?
Нет, за этимон ехать не может. Пусть кто-нибудь другой.
Хотя после явления Кирилла – действительно, какая-то шаткая ситуация. Династия – расколота.
Раздутая голова гудела от трёхдневного круженья. От невозможного столпотворения в родном Таврическом дворце. И взнесен ликующими криками полков. И уязвлен предательским поведением думских коллег. И оскорблён хамской дерзостью Совета депутатов.
Какие-то солдаты искали убить Председателя. А Совет депутатов – мог задерживать, значит мог и арестовать? (Узнал, что там сегодня резко выступали против него и Энгельгардта).
Всё это человекокружение было ненаправляемо.
А поезд Государя – уже во Пскове, и Государь ждёт своего Председателя.
Но уже видно, что его не пустят.
И Родзянко телефонировал опять в министерство путей и просил телеграфировать:
«Псков. Его Императорскому Величеству. Чрезвычайные обстоятельства не позволяют мне выехать, о чём доношу Вашему Величеству».
Он – прощался со своим Государем.
280
Было бы удивительно, если бы революция не пришла, это бы значило, что народ уже безнадёжно пал. Но для народа, увы, революция – это только практическое средство, он не ощущает её внутренней красоты, как она разворачивается ото дня ко дню и от часа к часу. Эту красоту всю пропускает через себя сильный характер.
В стране, которую безликая правящая банда лишила характеров, Александр Бубликов был на редкость характером цельным и сильным. Вот он сам открыл, нашёл себе место и добился его: руководить министерством путей сообщения. Не приди сюда Бубликов, не назначь его себе полем боя – и это министерство так же бы продремало и прокисло дни революции, как и десяток других министерств. Но он пришёл – и зажёг огонь в омертвевших правительственных жилах, и отсюда, из нескольких смежных кабинетов совершил революционный акт большего значения, чем всё произошедшее в Петрограде: выпрыснул петроградскую революцию по всей России – только одними путейскими телеграммами, в одну ночь.
Вслед за тем стали ловить и загонять в тупик царский поезд. Само собой по всем дорогам продолжали двигать продовольственные поезда к Петрограду. А сверх задумал Бубликов ещё одну игру: как расставить ловушку на великого князя Николая Николаевича – заставить его вступить в сношения с новой властью и признать её. Для этого он послал ему телеграмму, что необходимо сменить главного инженера по постройке Черноморской железной дороги (как будто в дни революции не было у министерства задачи срочней), – и комиссар Государственной Думы Бубликов испрашивал на это назначение согласие его императорского высочества, кавказского наместника. Даст великодушное согласие – вот и признал новое правительство!
Расхаживая нервно по просторным кабинетам, потирая руки и на дальних расстояниях достигая событий и людей – Бубликов за всю жизнь впервые почувствовал себя в настоящем просторе. Он всегда рвался к действию! Ему бывало душно в слюнявых интеллигентских компаниях, вечно размазывающих о морали, но не способных к мужским действиям – принуждать непослушных, подавлять непокорных, направлять движения масс. Когда через несколько дней он будет назначен в это здание уже полноправным министром, Бубликов знал, какие грандиозные преобразования он затеет: они поразят робких чиновников старого состава, но будут сокровенно революционны в своей инженерно-технической сути. Нашу интеллигенцию невозможно перевоспитать словами, идеологию индустриализма надо показать в действии. России предстоит путь титанического развития промышленного творчества, феерического развития капитализма, – и только этим избежать закланного пути социализма, так губительно близкого народным идеалам справедливости. Но народ надо уметь
В стране, которую безликая правящая банда лишила характеров, Александр Бубликов был на редкость характером цельным и сильным. Вот он сам открыл, нашёл себе место и добился его: руководить министерством путей сообщения. Не приди сюда Бубликов, не назначь его себе полем боя – и это министерство так же бы продремало и прокисло дни революции, как и десяток других министерств. Но он пришёл – и зажёг огонь в омертвевших правительственных жилах, и отсюда, из нескольких смежных кабинетов совершил революционный акт большего значения, чем всё произошедшее в Петрограде: выпрыснул петроградскую революцию по всей России – только одними путейскими телеграммами, в одну ночь.
Вслед за тем стали ловить и загонять в тупик царский поезд. Само собой по всем дорогам продолжали двигать продовольственные поезда к Петрограду. А сверх задумал Бубликов ещё одну игру: как расставить ловушку на великого князя Николая Николаевича – заставить его вступить в сношения с новой властью и признать её. Для этого он послал ему телеграмму, что необходимо сменить главного инженера по постройке Черноморской железной дороги (как будто в дни революции не было у министерства задачи срочней), – и комиссар Государственной Думы Бубликов испрашивал на это назначение согласие его императорского высочества, кавказского наместника. Даст великодушное согласие – вот и признал новое правительство!
Расхаживая нервно по просторным кабинетам, потирая руки и на дальних расстояниях достигая событий и людей – Бубликов за всю жизнь впервые почувствовал себя в настоящем просторе. Он всегда рвался к действию! Ему бывало душно в слюнявых интеллигентских компаниях, вечно размазывающих о морали, но не способных к мужским действиям – принуждать непослушных, подавлять непокорных, направлять движения масс. Когда через несколько дней он будет назначен в это здание уже полноправным министром, Бубликов знал, какие грандиозные преобразования он затеет: они поразят робких чиновников старого состава, но будут сокровенно революционны в своей инженерно-технической сути. Нашу интеллигенцию невозможно перевоспитать словами, идеологию индустриализма надо показать в действии. России предстоит путь титанического развития промышленного творчества, феерического развития капитализма, – и только этим избежать закланного пути социализма, так губительно близкого народным идеалам справедливости. Но народ надо уметь