И – где епископы? Церковь – где?
   Но ещё хуже многих – сами члены династии: позорно спешили выдавать корреспондентам узнанное в интимных разговорах, особенно Кирилл Владимирович со своей Викторией. Да и хлопотун Николай Михайлович. И дутый рыцарь Николай Николаевич, не ведающий, как он повторяет другого дядю другого короля – Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины.
   В эти дни французская революция владела умами общества в мифическом плане. Но всё же французская монархия сопротивлялась 3 года, а наша – всего 3 дня. Да как же всё могло развалиться уж настолько, настолько быстро?! Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари, Лавуазье, Андре Шенье.
   Да и сам Государь! – из первых явил пример полного и мгновенного отступления. Как же мог он – как же смелотказаться от помазанья? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия – в чём-то он был и прав?…) Государь-то – первый и признал это теперешнее правительство.
   И вослед за тем – как могло мгновенно и дружно совершиться такое раскаленье воздуха? – и вот уже опасно не восхищаться революцией или не требовать ареста царя – за что? Ведь он добровольно отрёкся, не начал войны за трон, не позвал иностранную силу, как Людовик XVI, – за что же его?…
   Но самое гадкое было, что и Ольда сейчас в этом раскалённом воздухе струсила тоже, и была противна сама себе. Профессоры Бестужевских курсов, одни продолжая искреннее увлечение, другие из этого нового холуйства, согласились подписать унизительное обращение к «дорогим слушательницам»: вместо прямого распоряжения явиться, наконец, на занятия, совет профессоров считал желательным в меру возможности установить правильную учебную жизнь и просил слушательниц помочь в этом.
   И хотя Андозерская совершенно была несогласна с этим тоном – она не могла оказаться отдельной, и подписала тоже.
   Но даже хуже. Две таких «дорогих слушательницы», Ленартович и Шейнис, явились к Ольде Орестовне домой, не предупредив телефоном, прямо позвоня в дверь, – и попросили, да на просьбу это не походило, это настояние было, уверенное, – пожертвовать на освобождаемых политических заключённых.
   Этих политических заключённых считала Ольда Орестовна разрушителями жизни, она не симпатизировала им нисколько и помогать не хотела, и знала из газет, что уже биржевые комитеты пожертвовали им полмиллиона рублей, – но, профессор, у себя дома, стоя перед этими двумя разгорячёнными курсистками, она не только не высказала ни одного из этих своих возражений, но и никакого уклончивого, подсобного выражения не нашла. Она даже не смотрела им прямо в их требовательные глаза, но свои холодные отвела вниз.
   Принесла и подала им 50 рублей, презирая себя.
   Да потрясена она была даже в собственном своём доме – переменой, если не изменой, горничной Нюры. Всегда такая верная, ладная, в начале революции побежавшая выручать её часики от солдат, и выручила, – Нюра за эту неделю стала бегать на собрания, возвращалась рассеянная, пасмурная, отвечала отрывисто – и вот-вот, вот-вот ожидала Ольда Орестовна грубости или взрыва.
   Вот так – всё разваливалось. Улицы были полны гуляющей публикой – а Россия опустела.
   А от Георгия – ни письма с отъезда. Да и почту разносят плохо. Не зная куда, написала два письма ему на фронтовой адрес.
   Как он пережил это всё? Этот весь обвал? Что делал, пытался?
   Но это безумие! Что-то можно! Что-то можно – важное, крупное, как-то решительно выступить, кого-то сплотить!…
   В подтвержденье народного единодушия приводили газеты, что высказываний против революции не услышали ни от одного из офицеров.
   Все они, монолитом, стояли там на фронте, офицеры своего императора, – и отчего же не рявкнули страшным грохотом, не дунули тем духом, от которого всю революцию снесло бы как карточную?!
   Загадка: что ж они там?? Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! – и что же он? Уже и он поспешил отступиться.
   Написать Георгию ещё письмо? большое-большое. Описать весь этот новый пошлый воздух, когда стало опасно думать не так, как все. (Ещё можно ли в письме откровенно писать? А перехватят? Вон какие речи в Управлении почт…)
   Спросить его: что же?? Как он понимает? Как он теперьпонимает? Что он видит? что делает??
   Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета?
   А впрочем – не ускользнул ли он от неё самой?…

505

   Минувшей ночью – как это так легко решил Алексеев, что царский приказ к армии будет полезен? Его тяготило чувство виноватости перед царём – но ещё до утра в тревоге проснулся он с чувством виноватости противоположной: да лояльно ли это по отношению к правительству? Царя подвергают аресту – а Алексеев распространяет его приказ к армии? Ведь это получается – крупный политической важности шаг, его нельзя рассматривать как личную услугу. По раскалённой петроградской обстановке – как это может там выглядеть?
   И Алексеев в терзаниях еле дождался утра. Уж очень-очень не хотелось ему обращаться в Петроград после всего, что отписал им за прошлые сутки. Новая власть относилась к Ставке обиднее, чем прежняя: как к подчинённым, чьё мнение даже не интересно.
   Но страх совершённого разбирал, и надо было обратиться. Хотя формально Ставка не подчиняется военному министру, но последние дни обернулось так, что – подчиняется. Дал телеграфный запрос Гучкову и послал ему текст приказа царя.
   И очень вскоре – получил запрет всякого распространения и печатанья!
   Ах, ах, верно предчувствовал! Распорядился: тотчас же прекратить передачу приказа. Уже было упущено: на фронты передали, теперь останавливали вдогонку, чтоб не слали в армии и корпуса.
   Останавливали – как и Манифест отречения. Такая судьба документов Государя.
   А затем – надо было идти на прощание с ним штабных офицеров. И снова испытывал Алексеев неловкость, преобореваемую, однако, сознанием долга: и остановка приказа и сокрытие от царя предстоящего ареста – это был долг Алексеева как начальника штаба. Долг перед армией, которая оставалась, – выше долга перед бывшим отрешённым начальником.
   Одного только боялся Алексеев: как бы Государь, что-нибудь прослышав, не спросил бы его прямо в лоб: а не арестуют ли его? Открыть ему секрет шифрованной телеграммы Алексеев всё равно не имел права – но и солгать перед доверчивыми глазами Государя было бы ему больно. Он ведь – большой простак, Государь, и для человека это, может быть, неплохо. Но для монарха – невозможно.
   Нет, в зале Дежурства всё прошло гладко, было не до личных объяснений и вопросов, Государь небывало волновался.
   И пока он говорил свою прерывистую речь, а потом был остановлен слезами, Алексеев тем более испытал к нему сочувствие как к слабому и малому. И именно зная о предстоящем аресте и о тех нелёгких испытаниях, которые могут теперь Государя ждать, – он и пожелал ему искренно: счастья в предстоящей жизни. Он действительно желал ему хорошего.
   Государь обнял Алексеева и поцеловал – крепко, не церемонно.
   А затем ушёл – и так на несколько ещё тягостных часов исключилась им возможность разговаривать или объясняться. После всех прощаний Государь уехал на вокзал к матери, чтобы там дождаться уполномоченных, и уже не возвращаться в Ставку.
   Тем легче. Вот он уже и не мешал.
   А на вокзале ему уже совсем недоступно будет сопротивляться аресту.
   Но при всей неловкости и трудном пережидании последних часов – ничего другого Алексеев не мог эти часы делать, кроме как работать. Штабные офицеры и даже Лукомский с Клембовским могли понимать день-два как перерыв между двумя Верховными, а вот заявится Николай Николаевич с твёрдой рукой! – но только Алексеев один знал, что приедет ещё новый отреченец и изгой, – а между тем армейский руль шатается без твёрдой руки.
   Но и ничего другого более срочного делать не пришлось, как подготовлять обещанные Гучкову воззвания. И этого дела, как всякого дела, Алексеев тоже не мог поручить чьему-либо перу – и сам своим бисерным ровным почерком нанизывал:
   «Воины и граждане свободной России! Грозная опасность надвигается со стороны врага. По имеющимся сведениям германцы накапливают… Захват Петрограда повлечёт за собой разгром России, водворит старый порядок с прибавкой ига немецкого. Нам грозит опасность на заре свободы обратиться в немецких батраков…»
   На самом деле, опасности немецкого наступления Алексеев ни из чего не видел, но даже ему хотелось, чтоб она возникла, и армия построжела бы перед ней.
   Тут Брусилов телеграфировал, что по политической обстановке ему приходится снять императорские вензеля с погонов.
   И ответил ему Алексеев опозданное: что сам отрекшийся император, понимая положение, дал разрешение снимать генерал-адъютантские вензеля и аксельбанты.
 
    ДОКУМЕНТЫ – 17
 
    Французская военная миссия в России, 8 марта
    ГЕНЕРАЛ ЖАНЕН – ГЕНЕРАЛУ АЛЕКСЕЕВУ
 
    Главнокомандующий генерал Нивель просит сделать Вам сообщение, что в согласии с высшим британским командованием он назначил днем начала общих наступлений на Западном фронте 26 марта. Этот срок не может быть отложен. Нужно, чтобы мы начали наступление как можно скорее.
    В соответствии с тем, как было решено на конференции союзников, прошу Вас начать наступление русских войск к началу апреля. Необходимо, чтобы ваши и наши операции начались одновременно, в пределах нескольких дней. Французское Главнокомандование надеется, что наступление русских армий будет преследовать цель достигнуть решительных результатов и будет рассчитано на длительное ведение.
    Ген. Нивель настаивает перед Вашим высокопревосходительством на полном удовлетворении этой просьбы.

506

   Сегодня после завтрака командир батареи проявился: вызвал господ офицеров к себе.
   Пошли все четверо.
   В сером свете землянки Бойе сидел за столом под оконцем усталый. Лицо его было землисто, подглазья изрезаны, вид – контуженный.
   Для офицеров были приготовлены стулья, табуретки. Сели полукругом. Перед подполковником лежали штабные бумаги.
   Он ещё помолчал, даже глаза призакрыв. Потом заговорил, и голос его волочился как по острым камням:
   – Вы вчера читали, господа, тот возмутительный самозваный «приказ». Можно было надеяться, что это – пьяный бред и не относится к русской армии. Но сейчас мы получили приказ нового военного министра. И я должен вам сказать… И я должен вас спросить… Капитан, потрудитесь прочесть вслух.
   Сохацкий стал читать с типографски отпечатанного листка.
   Отменялись титулования, назначалось обязательное «вы» к солдатам. Отменялись все ограничения для солдат по курению на улицах, посещению клубов, состоянию в политических обществах.
   Да это, правда, не тот ли самый вчерашний и был «приказ»? Но впрочем, – улицы, трамваи, клубы и политические организации – всего этого на фронте и близко нет. Саня ждал решающего пункта: неужели и министр подтвердит, что офицерам запрещается доступ к оружию? Нет, это не прозвучало. Ну, тогда это ещё вполне терпимый приказ.
   А глаза Бойе или пенсне его – блистали недоумённостью – невероятностью! – невозможностью!…
   Надёжно была насажена широкая голова Чернеги.
   А Устимович сидел всё с той же немой покорной надеждой.
   И подполковник заметил, что офицеры его не поражены.
   – Но, господа, но какие же наши солдаты – граждане? Какие политические клубы? До чего же можно дойти в абсурдах?
   Саня внутренне живо не согласился: если не граждане – то по нашей вине. А когда-то и начинать делать их гражданами. Ну, война – не лучший для этого момент. А после войны ничто не заставит – и опять ничего не будет. Когда-то начинать. Стыдно не начать.
   Но он пожалел подполковника, ничего не возразил, ни взглядом.
   Серо было в землянке. Кажется, и лекарствами пахло, как у больного.
   Серо – и молчали.
   Молчали – а не отпускал.
   И совсем без отдаления чином, в выдохе последнего убеждения вытянул подполковник, как жилу собственную растягивая:
   – Гос-по-да! Но ведь погибла Россия!…
   И вдруг – как из весёлой бочки – забубнил Чернега, да развязно:
   – Не, господин полковник, не пропала! Народу – тьмища. Нужно будет – всегда спасём.
   Горько узнавательно откинулся подполковник:
   – Да кто же спасёт? Не вы ли, прапорщик Чернега?
   Ничего супротивного не уловя, ещё бодрей гудел Чернега:
   – Так точно, господин полковник! Нужно будет – и я спасу!
   Бойе чуть-чуть колебнул головой, с горьким одобрением дерзкого.
   Нет, на санин взгляд приказ министра оказался не такой уж провальный. И можно было бы испытать облегченье. Если бы старичок Забудский на петроградской лестнице не лежал бы с раздробленной головой. И ещё других таких, может, сотни. (Сказал Саня Чернеге о смерти профессора – а тот как рот перекрестил после еды: «Ну, царство ему небесное.»)
   Подполковник двумя руками о столик подпёр голову, чтоб она держалась, раньше не было у него такого положения, голова его сама стояла на воротнике и плыла по воздуху, – и попросил капитана прочесть заодно и остальные приказы, чтоб не носить.
   Ведь сквозь армейскую пирамиду никакая стрела приказа не может пробить, не обрастя добавочными перьями на каждом этапе.
   Сохацкий взялся читать машинописные листы.
   Следовал приказ главкозапа Эверта:
   – «…Теперь, когда события во внутренних областях нашего Отечества могут смутить ваши сердца и отвлечь ваше внимание от великого дела службы под знамёнами российскими… обращаюсь с начальническим приказом и отеческим наставлением».
   Вот это «отеческое» – пройденный тон. Не нашёл нового.
   – «… Первое основное требование нашего молодого правительства и моё – сохранение строгой воинской… Второе требование – не заниматься политиканством, не тратить времени и нервов на бесцельное обсуждение… а смотреть в глаза врагу и думать, как его сокрушить…»
   Поди объясни солдатам: об отречении царя не думать, а только о немце.
   Теперь – приказ по 2-й армии генерала-от-инфантерии Смирнова:
   – «… К вам, доблестные офицеры! Больше чем когда-нибудь вы должны быть наставниками солдата. Тесней общайтесь. Объясняйте ему непонятное. Относитесь к нему с полным доверием, и он ответит тем же.»
   Ах, верно! Какой чистый голос оказался у Смирнова! Да, Саня много упустил в эти дни. Но – если б самому-то хорошо понять!
   – «… Солдаты! Когда-нибудь с гордостью вы будете вспоминать: я отстаивал Родину от дерзкого врага… И вот вы получили права, заслуженные кровью. Но возвышают человека не права, а умение ими воспользоваться… Братья! Неужели отдадим немцам Свободную Россию?»
   Теперь же ещё и – приказ по Гренадерскому корпусу:
   – «… В районе театра военных действий отдание чести, становясь во фронт, отменяется во всех случаях и заменяется простым обязательным прикладыванием руки к головному убору, символ единения воинских сил…»
   И ещё ж по 1-й Гренадерской дивизии: во всех частях установить три постных дня в неделю, а в лазаретах – четыре.
   Как сбросило от неожиданности. Ещё не состроились все осколки Огромного – а малая жизнь, в самом деле, должна ж была и при революции течь.
   И ещё приказ по 1-й Гренадерской артиллерийской бригаде. Комиссия обследовала 1-й дивизион и нашла: в 1-й и 3-й батарее содержание лошадей отличное, лошади в очень хороших телах… – (Чернега расплылся.) – Во 2-й батарее есть и худоватые. В солдатских землянках найден порядок, солдаты одеты опрятно, смотрят молодцами, за что им спасибо… Где вышел чеснок – приобрести, не жалея денег.
   И снова – приказ Главкозапа, от 6 марта: всем ротам и батареям обеспокоиться устройством огородов.
   И приказ по бригаде: приступить к вывозу навоза на огороды бригады.
   Жизнь шла! Хоть там весь Петроград перевернись, – а бригада должна жить, и сохранять людей и лошадей, и держать фронт.
   Это было – всем едино понятно и несомненно.
   И подполковник попросил печально:
   – Подпоручик Лаженицын. Постройте батарею, прочтите всё это.

507

   Пулемётный полк в Народном доме, по-прежнему с дулами пулемётов на Кронверкский проспект, стал кошмаром Пешехонова: ко всем неприятностям с отхожими местами, потоки мочи уже протопили снег до тротуара, добавились ещё несколько заболеваний, врачи подозревали и сыпной тиф, а между тем праздные пулемётчики заседали в трактирах и чайных, могли разнести тиф по городу. Но цепко держались за свой нелепый театральный дом. Днём Пешехонов всё думал о них, а ночью ему снилось, что началась повальная эпидемия или что солдаты вышли с пулемётами на улицы и секут всех подряд,
   И он продолжал сноситься с полковым комитетом: может быть, всё-таки, убедились, что на Петербургской стороне места нет, и согласятся вернуться в Ораниенбаум? Не надеялся. Но вдруг вчера утром пришёл такой ответ: согласен полк вернуться в Ораниенбаум, но если будет приказ от Совета.
   Счастье какое! Тотчас же поехал Пешехонов в Исполнительный Комитет, попал перед начало заседания и стал просить Чхеидзе и других – как можно скорей, сейчас, в один час, издать такой приказ. Товарищи из Совета насторожились: выводить войска из Петрограда? нет ли тут контрреволюционной затеи?
   Всё же убедил: если сами пулемётчики согласны – значит припекло. И позже сообщили ему, что Исполком такое решение принял и послал в Народный дом Скобелева. Ну, хоть одно большое дело сделал!
   И сегодня ждал, что пулемётный полк двинется восвояси. Но оттуда вдруг пришло: солдаты передумали, не пойдут. Да почему ж? Кинулся сам Пешехонов в Народный дом. Объяснили унтеры из полкового комитета:
   – Это – не приказ. Сказано: «Совет просит ». Стало, можем и остаться.
   – Не, не пойдём.
   Что-то тут переменилось в несколько часов. Какие-то студенты и барышни отговаривали пулемётчиков. Догадывался Пешехонов, что это – от большевиков, их штаб – наискось через Кронверкский. Встретил Стучку и Шмидта – только плечами пожимают.
   Они!
   И помчался снова в Таврический и умолял Чхеидзе приехать хоть самого, но тот расслаб. Да ведь Скобелева не послушали…
   Ничего не сдвинулось. Остались!
   И уборные – в том же виде.
   В этих поездках в Таврический хлопотал Пешехонов и по другой своей досадливой заботе: об автомобилях.
   Автомобили стали демонами этой революции, ничего подобного не видано было в Девятьсот Пятом. Гонять впустую по городу продолжали и до сих пор. А милиция стала усердно останавливать их, проверять документы – так стало на автомобиле продвигаться чуть не медленнее, чем пешком, автомобили стали гонять по боковым улицам, чтоб объехать милицию. А ещё ж – «чёрный автомобиль»! Никто его в глаза не видел, но все слышали, что он расстреливает милиционеров, хотя ни один ещё не пал, любимая легенда Петрограда, и по утрам все бросались к газетам – не поймали ли чёрный автомобиль? (И как раз сегодня пришло известие, что задержан! на Вознесенском мосту, даже среди дня, и не сопротивлялся, а принадлежит члену городской думы Казицыну, известному реакционеру. Кинулись арестовывать Казицына, но он доказал, что автомобиль у него отобрали в первые дни революции.)
   В том и дело, что все хотели теперь иметь автомобили. В первые дни их реквизировали именем революции, в следующие просто воровали, уводили из гаражей, а хозяева осмелели жаловаться – и куда ж как не в комиссариат? Разбирайся! Одни требовали искать, другие готовы были крупно заплатить сейчас же, только бы получить свой автомобиль назад. А автомобильный отдел комиссариата, стал Пешехонов подозревать, какие-то деньги с хозяев и берёт, и автомобили хозяевам возвращает, то снова их откуда-то получает, творились под носом аферы и некогда было их накрыть. Достигло его, что где-то кем-то подчищались номера, переменялись наружные признаки, а автомобили как бы не отгонялись даже в другие города. Тогда кое-кого из своего автомобильного отдела Пешехонов перевёл в другие отделы, набрал новых – но тут же начались недоразумения с центральным автомобильным отделом Совета в Таврическом: до сих пор те не имели претензий к Петербургской стороне, а тут стали отбирать их автомобили. Вернул в отдел прежних подозреваемых – всё стало на места. Теперь вот пошёл искать правды в автомобильном отделе Совета – ничего не найдёшь. Да кто ж этим всем заведывал? – автомобильная комиссия ИК – Гвоздев и Линде. Гвоздев занят одними заводами, он сюда глаза не направляет, а мечтательный Линде весь отдался политической пропаганде в армии, в автомобилях и не понимал, и не вникал.
   Да не в одном автомобильном – обнаружил Пешехонов жулика и в начальнике своего продовольственного отдела, на которого полагался, ибо тот присоединился к нему ещё в первый день в Таврическом, сказался делегатом общества взаимного вспоможения приказчиков, – а тут все продукты комиссариата, реквизируемые, охраняемые, оказались у него в руках, затем и деньги, но открылось случайно, что он хитит и продаёт.
   Мотался Пешехонов в заботах – а город был такой белоснежный, не посыпанный золой из заводских труб, и солнечно, и небо голубое, чистое, лишь первые заводские дымки, и всё в красных флагах. Революция победила, подумать! – а у него, кроме первого вечера, не было и дня порадоваться ей, так много втеснялось в голову, а что-то и до сознания не доходило, или тотчас вышибалось другим.
   Вот ещё забота была: у него же на Петербургской стороне появилась ещё другая милиция, кроме комиссариатской, так что на улицах могло дойти даже и до столкновения двух милиций. Не такая славная была у Пешехонова – и недисциплинированная, и непривычная, но и не две же милиции рядом! А на заводах появлялась ещё какая-то третья милиция.
   Но и это не всё, а: комиссариат – вообще ли власть? Потерян тот спешный момент, когда его назначали, – а сейчас нельзя и усмотреть, кому же он подчиняется? В некоторых частях города не было и никаких комиссариатов, на Выборгской – властный большевицкий. А на Петербургской возник и районный совет рабочих депутатов, но не смог стать конкурентом комиссариата из-за того, что Пешехонов в самом начале догадался вызвать к себе представителей от фабрик и заводов в регулярные совещания. Так он получил себе опору, однако же это была и тяжкая обязанность – совещания с ними после 10 часов вечера, вялые, тягучие, когда головы уже не работают, все измучены до крайности, а тут – обсуждать «принципиальные вопросы», давно решённые в комиссариате днём. Действенный актив у комиссариата всё время и был, но – присяжные поверенные, студенты, курсистки, мелкие чиновники, а никак не эти рабочие представители, не ориентированные ни в чём.
   Однако Пешехонов пропустил другое: прошедшие всюду выборы в «гражданские комитеты». Что такое гражданские комитеты, в первые дни революции было всем как будто понятно, а потом совсем непонятно, но выборы прошли, и комитеты существовали, как бы единственная выборная власть – а вместе с тем и не власть никакая. А попала туда почти сплошь интеллигенция, как раз самая распрогрессивно-демократическая, но безо всякого опыта практической работы, да ещё в такие дни.
   Однако – они всё-таки были выборные. Демократия сталкивалась с демократией. Приглашать теперь население на новые выборы – значило подорвать его доверие ко всяким выборам. Но и допускать расщепления власти тоже нельзя. Оставалось сговориться? Но гражданские комитеты не желали разговаривать с невыборной властью. А рабочий совет почувствовал себя таким важным, что хотел иметь для себя больше мест, и помимо всяких общих выборов.
   И главная же задача революции – установление народной власти – стала как-то расползаться.
   Пешехонов жаждал бы иметь и власть над собой, поддерживать её, но и самим же опереться на распоряжение, закон, циркуляр. Однако не было связи ни с какою властью наверху. Временное правительство не декретировало никакого местного самоуправления – ни по Петрограду, ни по стране. (Тут Шингарёв рядом жил, Пешехонов встречался с ним, спрашивал: когда же, когда же? Вот-вот, вот-вот.) В центральных учреждениях Пешехонова встречали с недоумением и в толк не могли взять, какую же власть он представляет. Никаких указаний или запросов к нему не присылали никогда. Когда же Пешехонов отправился к общественному градоначальнику Юревичу, известному исследователю противостолбнячной сыворотки, заявить, что комиссариат и милиция держатся на бесплатном труде, а многие уже уходят, то Юревич очень удивился, обещал кредитов. Сегодня пришла городская телеграмма от них: сообщить, сколько в комиссариате письмоводителей, паспортистов, регистраторов… – они судили по старым полицейским штатам!
   Итак, центральная власть оставалась без опоры, а местные власти не могли противостоять раздирающему самовольству. Вот, рядом, большевики захватили особняк Кшесинской, – а Пешехонов не находил решимости даже заикнуться выселить их оттуда. И если толпою так легко была сметена власть, существовавшая 300 лет, – то чего стоило ей смести этот недельный комиссариат?