Никто их не видел на тёмной улице, а – как в многолюдном торжестве: смотрите! смотрите все!
   Приехала домой – а глаза такие счастливые.
   И хорошо – быть такой!
   Как необыкновенно с ним – нельзя передать! Всё вокруг – он. За что ей это?
   О, хотя бы завтра, как сегодня!
   И – ещё потом.
   И – куда бы ни позвал.
   Но если и никогда ни разу больше – это уже всё в ней.
   На всю жизнь.
   У Ликони теперь так много, что отбирай, отбирай – нельзя отобрать всего.

497

   Тягуче невыносимо затянулось царское пребывание в Ставке. Но чувство стеснения перед бывшим Государем испытывал Алексеев не только от этого. Нет.
   Это была и какая-то потупленность перед ним, какой Алексеев не знавал раньше, отношения были всегда простые.
   Постоянно занятый делом, Алексеев не имел привычки ковыряться в своих чувствах. Но сейчас что-то тяжелило в груди непривычно, как посторонний предмет.
   И понял Алексеев: вот что, как будто он чувствовал себя виноватым. Виноватым? Но в чём же он был перед царём виноват за эти дни? Он точно действовал всё по закону, и ни одного приказа не отдал самовольно, кроме разве остановки полков: с Юго-Западного, так он и вызывал их сам; с Западного – так получил потом подтверждение от Государя. Ни одного приказа он не нарушил. Он честно всё делал. А напутал – Государь своим отъездом, скорее был виноват он. А вообще – все события прошли мимо них обоих.
   Так, да. А чувство вины – необъяснимо залегло. Залегло, и даже: не останется ли оно с отъездом Государя, вот что?
   Когда сегодня пришло из Петрограда, что отъезд бывшего царя назначен на завтра, готовить поезда, а от Государственной Думы прибудет несколько депутатов для сопровождения, наконец-то, – Алексеев счёл неудобным такое важное известие передавать Государю запиской. Пошёл сам.
   За эти дни равномерной жизни в Ставке и частых бесед с матерью Государь стал выглядеть намного спокойней, сгладилась ужасная врезанность черт, какая была при приезде. И даже такая светлость появилась в его облике, как будто он был даже доволен, как будто он не пережил катастрофы. Светлый взгляд – и безо всякого укора к Алексееву. Нет, Государь ничего не имел против своего бывшего начальника штаба.
   Но именно поэтому не было духа у Алексеева отказать Государю в его последней просьбе, почти детской радости: издать прощальный приказ по Армии. Формально он не был уже Верховным пять дней, он был никто, и не мог такого приказа издать, – но каменное сердце нужно было, чтоб отказать. Уже отказал ему Алексеев в бредовой затее – брать отреченье назад, а уж это-то – можно? Государь – как ребёнок, хочет попрощаться.
   Проскрипел генерал, согласился.
   И к вечеру Государь прислал ему текст.
   Да приказ был в общем вполне и полезный: призывал к борьбе до победы и к верности новому правительству, всякое ослабление порядка службы – только на руку врагу. В дни нынешней растерянности такое присоединение голоса бывшего царя могло лишь помочь делу, послужить объединению, как и те воззвания, какие они намеревались сочинять с Гучковым. Сейчас – опасный момент, сейчас – всеми силами собрать всю верность, какая есть. И какую соберёт им Государь – тоже пригодится, даже больше всего.
   Но формально нельзя было издавать приказа за его подписью. Сделал так: напечатать как сообщение, как часть своего приказа, подписанного наштаверхом.
   Отдал на перепечатку.
   Договорено было с Государем и об утреннем его прощании завтра с наличным составом Ставки.
   Уже поздно вечером доложил дежурный, что просит приёма генерал Кисляков.
   Алексеев повёл усталыми глазами – какая ещё срочность по путям сообщения? Кисляков не подавал голосу с того дня, неделю назад, как приходил доложить о невозможности принять в своё ведение все железные дороги. Но что за срочность сейчас? – не предупредил телефоном, а уже ждал в приёмной.
   Ну что ж, велел принять.
   Опять это нездоровое впечатление рыхлости при молодости, ничего военного, чиновник. И нет прямоты в глазах, всё искривляется взгляд. Но в этот раз оказалось и понятно. Волновался, краснел:
   – Ваше высокопревосходительство. Я не имею права вам докладывать… Но считаю невозможным не доложить… Но я рассчитываю, что вы… Что больше никто?… Это секрет.
   И смотрел напряжённо.
   Вот так подчинённый! – не имеет права докладывать. Но правда, у него своё начальство, министерство путей.
   Только что не потребовал с Алексеева клятву. А поглядывал испуганно и пятнами краснел. Шаткий, выворотной.
   – Ваше высокопревосходительство! Я получил шифрованную телеграмму от министра Некрасова. Он…
   И – не говорил дальше. А положил перед Алексеевым саму телеграмму в печатных цифрах и чистовую расшифровку своей рукой, чернилами.
   Алексеев стал читать – и ощутил, что краснеет и сам, хотя этого с ним не бывало.
   Некрасов сообщал Кислякову, что готовить надо не два литерных поезда, как обычно, а один – но с особой тщательностью и при запасном паровозе, так как отъезд бывшего царя из Ставки будет носить характер ареста, с каковою миссией и прибудет делегация членов Государственной Думы!
   Вот оно что?! Вот как? А Алексеев и совсем не догадывался!
    Арест? Делегация?
   Да ведь он сам и просил командировать представителей для сопровождения.
   Но кто же мог думать так?…
   Та-ак…
   Поджимая губы, Алексеев перечитывал. Смотрел на Кислякова. С Некрасовым, а то и с Бубликовым? – своя у него переписка. Глаз да глаз.
   А больше и говорить с ним было нечего: сказал – спасибо.
   – Ну что ж, готовьте.
   – Но вы, ваше высокопревосходительство…? Но я считал, что вам не могу не доложить?…
   – Да, правильно. Спасибо.
   Отпустил.
   Спасибо? – или лучше бы не говорил? Ещё навалил тяжесть.
   Добровольно отрёкся, не боролся, – и за что же?…
   Но – стать на место Временного правительства – можно понять и эту меру. В первые дни становления правительства – и свободно разъезжает бывший царь?
   Та или иная мера неизбежна.
   Теперь что ж? – надо всё выполнить?
   Да у Алексеева ничего и не спрашивали, требовалось от Кислякова.
   Хотя странно – и обидно – что лично его не удосужилось Временное правительство известить.
   Или – не доверяло?
   А между тем – кто же будет… провожать, устраивать?
   И – новый горячий укорный толчок в сердце: а – сказать? Государю – сказать?
   Как же – не сказать??
   Но он, будто, дал и слово. И чтоб не было эксцессов.
   Но в какой-то момент этонеизбежно сказать?…
   Или – не говорить вообще? Пусть так и едет?
   Нет, всё-таки порядочность требует сказать. Так долго работали вместе.
   Сходить сейчас – и сказать? Он ещё не спит.
   Разволнуется.
   А завтра будет обряд прощания – и Государь перед всеми скажет что-нибудь резкое, лишнее?
   Узнав заранее – Государь может что-то передумать. Переменить решение, как хотел переменить с отречением. И вдруг – откажется ехать? Откажется повиноваться? Или захочет ехать в другое место?
   И – что тогда делать?
   Сердечно жалко, – но как ни жалко, царь должен нести свой жребий и все выводы из своих поступков.
   Да, благоразумнее – скрыть до самого последнего момента.
   О, скорей бы его увозили! Как устал Алексеев от этой двойственности, от этих сокрытий.
   Сегодня ночью не дёргали к аппарату. Алексеев запер дверь, зажёг лампаду и на коленях долго молился.
   Прося Господа – простить.
   Во всём этом что-то тянулось, что надо было – простить.

ВОСЬМОЕ МАРТА

СРЕДА

498

   Чем дальше Воротынцев загонялся в румынскую глушь – тем надсадней ощущал всю свою поездку как позорную болезнь, о которой никому не расскажешь, или – как впад в слабоумие. Хотел бы он забыть её начисто! Не разгадал, упустил, проволочился никчемным привеском через самые центры событий, – отступя по дням, это было всё резче видно. Может быть, он ничего и не мог бы сделать, но в бою совершаешь и невозможные шаги. А он и не шевельнул рукой. Да хотя бы 1 марта, – нельзя офицеру в Петроград? но он был дома, переодеться в штатское – и ехать? А куда ехать? Кого искать?… С чем?
   И не облегчало узнать, что не один Воротынцев растерялся – растерялись все. Вся императорская армия. И Ставка. Сам царь. И брат его. И вся Россия.
   Что говорить о Воротынцеве, когда весь Балтийский флот «примкнул к революции во избежание гибели», – чьейгибели? своей? или революции?
   Вот и в штабе Девятой – Воротынцев застал всех растерянными и никто не мог сказать о прошлом: что же надо было делать? А своим отречением Государь как вырвал землю из-подо всех. Верховный Главнокомандующий – внезапно, первый, ушёл с поста, и не обратился ни к кому к нам за помощью. Кто б и хотел защищать монархию, – как?
   Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.
   Как хотелось получить от него – решение? ясный приказ? Молчал.
   В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 – не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?…
   Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, – теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, – а что делать? никто не мог указать.
   Но если не вмешиваться в ход событий – чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, – но куда их?
   Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И – потому что сон потерял, когтило его. И – потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, – непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт – тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций – всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни – прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, – всегда хорошо для размышления и решения.
   Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, – аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.
   Приказ по Действующей армии.
   В обрамлении Алексеева и с его подписью – а приказ-то самого Государя.
   Неожиданно.
   Понёс к себе в комнату.
   Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.
   Прощальный приказ?
   Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.
   Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.
   «В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».
   А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и – «повинуйтесь Временному правительству».
   Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была – «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, – а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а – самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость – всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас… Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот…
   Что ж делать… Христианин…
   Слишком христианин, чтобы занимать трон.
   Каким был, таким и уходил.
   Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России – но вот для неё потеснялся готовно и сам.
   Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.
   Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.
   Вот… Сам… Легко. Без борьбы.
   И – каково ему сейчас? С такой высоты – ив два дня?…
   Нелогично, недоказуемо – а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.
   Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только – зашатался мыслями.
   А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, – Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас – ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?…
   И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его – и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!
   Святого Георгия своего Воротынцев почитал.
   Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись – и Воротынцев почувствовал, что зардевает:
   «Кто думает теперь о мире, кто желает его – тот изменник отечеству, предатель его.»
   Потому ли, что настоялась такая глубокая тишина, одиночество, никто ещё этого приказа не знал, не читал, не добивался получить, он лежал перед одним Воротынцевым, – стало так, будто Государь ему и говорил в лицо, всё о нём зная: что он, Воротынцев, предатель, изменил России.
    Всёзная? И что мира хотел, и чтоосенью задумывал?
   Воротынцева бросило в жар.
   Сломав две спички, закурил.
   Вот это и мучило его всю минувшую неделю, ещё от Москвы, а потом разбереживалось в пути, а потом на Крымове проверял, а тот и не колебнулся, – вот это и мучило: что уже осенним замыслом он в марался в эту же революцию.
   Уже тогда изменил присяге? долгу?
   Но Государь! но вот теперь вы тоже изменили присяге! долгу!
   Кому крикнуть? – поверженному?… Легче всего.
   Но – не вся вина за Воротынцевым, нет не вся! Да. Он думал так с прошлого года и думает сейчас: России нужен мир. Один мир! Выше всего – мир! Раньше всего – мир! И – почему это предательство?
   И даже уверен: в эту войну ни за что не следовало нам вступать, ни – подготовительные жесты выражать, это роковая была ошибка. А только если Германия сама двинула бы на нас. Вот тогда была бы и Отечественная, и несомненная для каждого последнего мужика.
   А уж застряв в войне, и в ней захлебываясь – надо было иметь ум и мужество из неё выходить.
   Да вот и в этом прощальном приказе: «уже близок час, когда Россия с союзниками сломит последнее усилие противника»… Государь уверен в этом.
   Ах, как вы все уверены!
   Да как бы ни побеждала наша колонна, но выбитый картечью падает из строя, и победа уже – не его. Вместе с союзниками победа у нас пусть будет – да что останется от нас самих?
   Да сколько же, сколько же в нашей истории мы бессмысленно клали русские головы, не жалея их! Куда ни ткни. Нынешняя война – чем лучше хоть войн Анны Иоанновны? То напрягались посадить саксонского курфюрста польским королём. То бездарные миниховские походы на Очаков и Крым, 100 тысяч русских положили на юге за право только получить Азов со срытыми укреплениями?! И при Елизавете гнали русскую пехоту помогать Англии и Нидерландам на Рейне. А зряшная бестолковая Семилетняя война – лучше, что ли? Зачем взяли на себя это европейское распорядительство – осаживать Фридриха, а плодами этих жертв и побед даже не воспользовались никак.
   Горели щёки, горел лоб. Да, пошатнулся, да, – но изменником отечеству себя не признаю!
   Потому что эта война – не выше всех задач России!
   Конечно, если поминать только доблесть, одну лишь доблесть… Но и кроме доблести есть что в России поберечь.
   Да все мы, и дворяне, и образованные, – как мы плыли по России беспечно, и сколько ж мы в ней упустили, отчасти – всё доблестными нашими войнами.
   Я – предатель? Да ведь мы все, и много раньше, и многоразно – предали наш народ! И в эту войну мы его отдали – предали.
   И вместе с вами, Государь…
 
   Постучался взволнованный дежурный при аппарате:
   – Господин полковник! Я должен вас предупредить: из Ставки сейчас поступило распоряжение: рассылку этого приказа остановить!
   Воротынцев не сразу понял: повелено остановить?… (И – то, что о нём ?…)
   Начал понимать:
   – Да как они смеют? Останавливать прощальный приказ? Ах, мерзавцы! Ах, скотины низкие!

499

   Что ж, и самый опытный пловец в неведомых волнах – и сбит, и наглотался, и хорошо если не потонул. Тыловые волны оказались такого свойства, что генерал Эверт совсем растерялся в них и только вид важный ещё удерживал, а так совсем потерял силу рук и управление.
   Хотя он и признал молодое правительство – этого оказалось совсем не довольно для прочности. Он все так же оставался Главнокомандующим Западным фронтом, и все те же три армии и пятнадцать корпусов были в его управлении, – но на самом деле ничего не осталось от его единовластия. Когда вначале он посчитал, что от петроградского нового правительства не зависит, а была бы всё та же Ставка над ним да все корпуса на месте, – он не предвидел, что новая власть образуется через несколько домов от него, в самом Минске. И едва только он не помешал им собраться в их первые часы, – они стали разливаться вполне самостоятельно и подрывать его власть. Едва разрешил собраться «Комитету общественной безопасности» – как тот назначил какого-то небывалого «гражданского коменданта» города, – а тот повелел арестовывать городских полицейских, якобы «за нарушение тишины и за пьянство», – и тут же насилия перекинулись на все железные дороги Минского военного округа, и на всех станциях обезоружили железнодорожных жандармов. И тут же образовался в Минске свой совет рабочих депутатов – и выпустил свою газету, возмутительную по содержанию, а Эверт никак не мог ввести политическую цензуру: он не имел таких указаний и прав.
   Весь город сам собою расцветился красным, возникло скопление и многое движение на улицах, – а Эверт не имел никаких прав, указаний, да и приёмов, да и сил: как это всё остановить? Он только мог телеграфировать военному министру Гучкову, что в тылу округа арестовывают начальников, – а что Гучков? болтун и директор банка. А Ставка – сама была обезглавлена на несколько дней, до прибытия великого князя, молчаливый же нерешительный Алексеев никакой твёрдой поддержки оказать не может. От великого князя памятовали и ждали испытанного предводительства войсками, – но пока оно не возвратилось? Генерал Эверт не только не имел решимости подавить эту иррегулярную смуту, но он и сам неудержимо втягивался участником этой смуты так, как втягивает вертящаяся вода.
   6-го марта новые власти, не спрося генерала Эверта, назначили всегородскую манифестацию совместно с гарнизоном – и так это было уже неотвратимо, по новейшей развязности, что Эверт не только не искал, как помешать, но счёл за благо и сам участвовать, дабы придать манифестации законную благопристойность.
   Народ со всех сторон, охоткой и любопытством, валил на Соборную площадь. Полиции нигде уже не оставалось, и движением делали вид что руководили – самозваные гражданские лица с повязками на руках. Едва ли не все жители и особенно вся учащаяся молодёжь были тут. Многие несли красные флаги, и красные куски с надписями, и в красных тряпках были многие стены, – а на крышах, балконах, и на колокольне чернели зрители. Пришлось на площади выстроить все наличные войска гарнизона – и Эверт послал Квецинского обойти их, приветствуя «с новым государственным строем и народным правительством». Войска кричали «ура», но городские деятели на одном с Эвертом балконе указали, что строй войск следует обойти лично ему. Хорошо. Статный, почти богатырский, прямой, брадатый, – Эверт пошёл вдоль всего строя, и все войска кричали «ура». Очевидно, личное участие и было правильное решение, чтоб удержать движение в границах благоразумия.
   Затем соборный причт служил молебствие (далеко не вся площадь сняла шапки, да тут и евреев много, а красные флаги так и торчали повсюду). А затем надо было с построенного деревянного помоста речи говорить – и кому же первому? Опять Эверту. И он сказал, глотая посушевшим горлом: «Верю, что с Божьей помощью новое правительство, составленное из лиц, избранных народом…», поведёт родину к новому счастью. Затем пошло легче – о войне, о враге, встать грудью за Русь Святую, за Верховного Главнокомандующего. Так благополучно произнёс Эверт свою речь, и гремело „ура» по площади. Эверт держал тяжёлую руку под козырёк. Потом выступал депутат Государственной Думы, и местные вожди.
   А кто-то стал ломом разбивать над аптекой императорский герб.
   Обожгло сердце кипятком.
   А – что поделаешь? Уже придя сюда и речь произнеся – что поделаешь?
   И в других местах, где висели гербы, стали их дробить.
   А тут – пошёл церемониальный марш, и повалило минское население. И Эверт всё держал руку под козырёк – и чувствовал, как её било дрожью.
   Ушли генералы с площади, уходили воины – а там на трибуну вылезали какие-то всё новые, штатские, и выкрикивали свои речи.
   Не усматривал Эверт, в чём он ошибся или как бы мог иначе, а на душе было погано: вот, он отдал этим красным флагам и ораторам не только весь свой Западный фронт, но и, за своей широкой спиною, – обширный Московский округ, за который тоже отвечал, и им тоже давал телеграммы объявлять манифесты, от которых Россия обесцарела вмиг и вкруговую.
   На несколько часов порадовала неожиданная телеграмма из Петрограда от Пуришкевича: постоянный соучастник Западного фронта своим санитарным поездом, он теперь спешил сообщить Эверту радостную весть: что разбойный смутительный Приказ №1 оказался фальшивкой!
   Вот как? Слава Богу! И что ж за мерзавцы: кто его сочинил и кто его повсюду телеграфировал?
   И тут же хотел Эверт эту радость объявить приказом своему Фронту, но уже привык к колебаниям этих дней: а вдруг ещё что-нибудь не так? как бы не ошибиться? Ведь Пуришкевич – это не начальство какое-нибудь, не инстанция. И Квецинский очень просил воздержаться, еще раз выяснить.
   Снеслись со Ставкой – и что ж оказалось? Приказ №1 никакая не фальшивка, а фальшиво сообщал Пуришкевич, а ведь член Государственной Думы и солидный человек.
   Эта городская манифестация в понедельник оказалась не концом красного разлива, как надеялся генерал Эверт, – а ею только началось. Теперь полилось и по мелким городкам и гарнизонам – и не любовь к родине и не страсть к победе над германцами – а всё больший разболт, неповиновение, аресты отдельных начальников, особенно с немецкими фамилиями.
   Дались эти немецкие фамилии! И про самого Эверта загудел Минск, что у него немецкая фамилия – и не хотят такого! И пришлось унизиться и дать опровержение в газеты, что фамилия у него – шведская, а не немецкая. Поверили, нет ли, но уже нет свободы распоряжения. Да и как управляться мог Эверт против анархии, когда сам же был на митинге ? (Откуда слов нахватались, сроду в России такого слова не было и никто его не понимает.)
   А из Москвы привезли газету «Эхо польское», там было напечатано, что офицеры штаба Западного фронта подвергли Эверта домашнему аресту. А ничего подобного не было, – но что ж, и на это опровержение печатать? Значит, глотай обиду.
   О Господи! Да скорей бы приезжал великий князь, да брал бы армию в свои испытанные руки!
   Придумали вот что: в минском гарнизоне тоже составился какой-то Совет депутатов от воинских частей, попали туда благоразумные офицеры – и дали телеграмму Петроградскому Совету рабочих депутатов, откуда и катилась вся зараза: убедительно просим не выносить никаких постановлений и приказов, направляемых непосредственно к армии; судьба России вверена Временному правительству.
   А уж таких приказов было несколько, и каждый вечер, поздно ложась, не знал Эверт, какой новой бедой застигнет его утро.
   Сегодняшнее застигло статьёю в «Минском голосе», где печаталось, что арестованный дворцовый комендант Воейков намеревался открыть Западный фронт немцам, чтобы подавить революцию.
   Краска и жар так и обагрили Эверту лицо. Ведь дворцовый комендант не командовал Западным фронтом! Если он мог так обещать или намереваться – значит, читатели могли теперь подумать, что Воейков имел или уговор с Эвертом или расчёты на него. Читатели могли подумать, что и сам генерал Эверт готов был открыть фронт немцам!
   А эти читатели, вот и минские, становились теперь всесильны даже над генералами.
   И – никакого выхода не было теперь Главнокомандующему Западным фронтом, как садиться и писать опровержение в этот паршивенький «Минский голос». Что: Воейков осквернил Западный фронт предположением, что он способен пропустить врага своей родины. Но – никто тут не способен на такое гнусное преступление. И если бы даже был отдан такой приказ, и даже с самого верха, – ни генерал Эверт и ни один из военачальников никогда бы…
   О Господи! О нет! Не удержаться на Главнокомандовании, если оправдываться в каждую последнюю газетку! И решился Эверт: телеграфировал Гучкову просьбу – назначить его на другую должность, а желательно – в Военный Совет (на отдых).
   И телеграмма от Гучкова не замедлила:
   «Считаю ваше пребывание на фронте опасным и вредным. Предлагаю немедленно сдать должность.»