Утекали невозвратимые часы, невозвратимый день. Вручённая ему армия содрогалась под ударами разрушительной агитации – а Гучков не только не мог запретить поток этих идиотских «приказов», но и вместе со штатскими революционерами «разъяснял». Утекали дни, а он не делал чего-то главного и даже не мог сообразить, что делать.
   А шёл день – лишь к тому, чтобы ехать на вечернее долгое заседание Временного правительства.
   Всего пять дней в этом правительстве, Гучков начинал его ненавидеть: сборище улыбчивых, вежливых калек, не способных стукнуть кулаком. Во всю жизнь порывистый деятель, никогда ещё Гучков не состоял членом более беспомощного объединения. И как он мог ещё недавно доверять Терещенке, Некрасову – даже заговор?
   С сегодняшнего дня переехали от Чернышёва моста в хорошо знакомый Гучкову Мариинский дворец – не замусоренный, не заплёванный, как Таврический, не пострадавший в революцию своими парадными залами, разноцветным мрамором, бронзой, дорогими паркетами, коврами и лакеями, – и поднявшись торжественной лестницей, минуя роскошную двухъярусную ротонду с верхним светом, потом опустясь в полуторное кресло за парадным столом под синебархатной скатертью, можно было, не знаючи, вообразить их действительно – членами властного правительства великой державы.
   Гучков даже не пытался согнать с лица завладевшую мрачность, придать себе вид веры в их занятия. Он сел со сгорбленной спиной, свислыми плечами и посматривал.
   Обсуждался важнейший вопрос: о воззвании. Гучков даже не вник: ещё новом воззвании? Или опять о вчерашнем? Сразу и к населению и к армии, и чтобы для авторитетности подписали все члены правительства. И что надо бы в таком воззвании ещё выразить.
   И нежный министр финансов, начав с удивлением ощущать себя не на праздничном посту, но в жестоком мире, просил, нельзя ли в воззвание вставить призыв к бережливости? И начать готовить население к повышению налогов?
   Но для воззвания, цель которого была – объединение правительства с народом, это оказалось неподходящим. Отложили.
   А вот наконец поставлен в заседании и вопрос, который мог бы стать сотрясающим, самым напряжённым для правительства: об аресте царя и его семьи. Но, так хорошо подготовленный в кулуарах, теперь стараниями предупредительного князя Львова он прошёл совсем быстро, как второстепенный: с кем считались – уже обсуждено было частным образом, с кем не считались – того сопротивления не могло возникнуть.
   Да ещё до решения кабинета уже было выписано распоряжение князя Львова четырём членам Думы ехать за царём. (В этом щекотливом вопросе удобно было пригородиться членами Думы.) И они уже были сейчас на вокзале.
   Для военного министра вытягивался отсюда вывод, что надо завтра утром организовать арест императрицы с детьми в Царском Селе?
   А почему, собственно, Гучков согласился этим заниматься? А хорошо бы и правильно заняться этим как раз министерству внутренних дел. Вот этому улыбчивому князю самому.
   Ещё от военного министра ждали новую присягу. Вот она.
   О тексте почти не спорили. Скорей бы какую-нибудь.
   Ещё спешили: поручить министерству юстиции ускорить судопроизводство по обвинению Сухомлинова в государственной измене. И расследование по Щегловитову, Протопопову…
   Опущенно сидел Гучков и удивлялся: неужели когда-то его так волновало сшибить этого Сухомлинова?
   Буркнул – что с армией плохо. И оторваны они здесь от Ставки.
   Князь Львов с находчивой любезностью возразил, что Гучков ещё ни разу не соединился с Алексеевым в общем документе, в едином воззвании. А сейчас, как раз при новой присяге, такие соединённые голоса могли бы…
   Чёрт его знает, может быть. Не думал Гучков, что полуграмотная российская масса могла быть увлечена воззваниями, и не ворочался язык ещё такое составлять, но так как другой никакой меры не виделось, так может и воззвание?
   Совсем поздно он вернулся к себе в довмин, написал Корнилову распоряжение об аресте царской семьи завтра с утра, отослал с нарочным (по телефону этого нельзя было). И опять вызвал к прямому проводу Алексеева.
   Что ни разговор со Ставкой, то всё тягость. Ещё держится ли он там, не развалился? И как передать ему по телеграфу всю щекотливость положения здесь? И как войти в щекотливость его?
   О завтрашнем аресте царя слалась шифрованная телеграмма, об этом не по аппарату.
   О Николае Николаевиче. Что никак не возможно менять решение, это уже не в силах правительства.
   О воззвании?… Трезвый Алексеев неожиданно оказался к этому отзывчив. У него была и такая ведущая мысль для воззвания: строить – на опасности от врага. Что Германия готовит страшный удар – и может быть прямо по Петрограду!
   Это – сильное средство, да. (Несомненно, только средство: из ленты не вытекало, что Алексеев имеет серьёзные разведывательные данные.) Но в нынешней беспомощности правительства, правда, – чем другим проймёшь публику?
   Итак, звать тыл к труду, армию к дисциплине и сплотиться вокруг офицеров. Разрушить авторитет офицера – значит разрушить армию. Невзгоды боевой жизни одинаковы для солдата и офицера, и пули и непогода одинаково их секут.
   Да это, Михаил Васильич, вы там и лучше видите и ярче можете выразить, и у вас несменённый штаб Ставки, есть умелые перья, – уж пусть такое воззвание составит ваша сторона, а мы с вами подпишем вдвоём.
   Алексеев согласился. Завтра же составит. И ещё непременно хочет выразить в нём: всякий, кто призывает к непослушанию начальству, – изменник отечеству, работает на пользу немцев.
   Рассержен старик, довели.
   Да, да. И можно: что отечество, родина нам не простит. И потомки нас заклеймят позором. И пусть тяжёлая ответственность падёт на тех, кто будет помехой правительству.
   Может быть всё-таки: сильное слово вернёт нам наших солдат?…
   А – что придумать другое?

494

   Не давать оружия офицерам – так война начинается не против немцев, а против офицеров?
   Нет, случилось нечто большее, чем Саня ощутил, когда Бойе положил перед ним отречный манифест. Что-то сдвинулось побольше – и непонятно что.
   Третий год Саня да и все жили одним состоянием: что мир заполняла война и всякий выход в будущее был только через конец войны. И всякое событие к будущему могло произойти только вот тут, перед ними: пойдём ли вперёд или пойдём назад. Но вот они не шевельнулись, ни выстрела не раздалось, ни подумать не успели, – где-то далеко, косо сзади, что-то неожиданно повернулось – и у них тут всё сместилось.
   И сразу – утерялся в их действиях главный смысл, как будто замутилась стереотруба, или отказала буссоль, или остановились часы, или отсырели заряды.
   Сегодня, чтобы принять решение о боковом наблюдательном, хорошо было бы повторять осмотр через каждый час, и так посидеть тут до вечера. И Саня повторял ежечасно, но нигде ничего достойного не наблюл – противник замер небывало и неподдельно. К концу дня растягивало белесость, небо яснело, холодело, за стволовичскими тополями обозначилась закатная заря – не открылось солнце, но яркая желтизна протянулась горизонтальной полосой. Однако и с прояснением не подняли немцы нигде наблюдательной колбасы. Как бы прямо указывали на перемирие.
   Предвидя, что тут придётся долго посидеть без дела, Саня принёс в кармане крохотный томик Пушкина из павленковского десятитомника – разрозненных три томика было у него, и он часто их читал.
   И всегда вылавливал себе у Пушкина новое подкрепление.
   И вся сегодняшняя революция не могла иметь на то никакого влияния.
   Так сидел он в бурке на чурбаке и в слабом свете от смотровой щели почитывал маленький томик. А потом вставал и наблюдал в бинокль и в стереотрубу.
   По мере заката перешла через розовость и полиловела и посерела полоса за тополями на холме.
   Оставил Улезьку дежурить, пошёл. Сперва ходом сообщения, потом выпрыгнул наверх.
   Ещё не сосмеркло. Подмораживало. Под сапогами сильно хрустел ледковатый снежок.
   Вдруг – что-то толкнуло его в сердце: повернуться. Как будто он ощутил за собой неслышное присутствие, наблюдение, – кто-то был сзади и смотрел за ним.
   Обернулся (хорошо что через правое плечо), – месяц молодой! Да тонюсенький серпок, еле высветился, только в такой небесной чисти и виден.
   А близко сбоку от него – крупная яркая Венера.
   А что-то есть тайное в лунном свете! Почему присутствие молодого месяца даже спиной чувствуешь как живое существо, так и ощущаешь, что небо не пусто? Ведь не свет же его заставил повернуться, света от него и нет ещё. А вот что-то от него излучается, толкает.
   Шёл Саня ещё и суеверно довольный, что увидел месяц через правое плечо, ещё оглядывался. На фронте каждый месяц – долгое время, а то и решающее для тебя: твой месяц или не твой?
   Натягивало чистоты и морозца. Ещё и не вовсе стемнело, но в небе проявились звёзды, даже и не сильные. А на юго-западе так и вымерзали – чёткие, изголуба-зелёные: молодой месяц – и Венера.
   И от этого мирного света небесного – в душе тоже расчищалось, легчало. Как-нибудь всё прояснится, установится, кончится. Начнётся же когда-нибудь жизнь как жизнь.
   Война, как к ней ни привыкнешь, – а не жизнь.
   На батарее сразу спустился к Сохацкому, узнать, где подполковник. А тот, выслав сидевшего в землянке писаря, с большой таинственностью, с выразительно-нервным лицом достал папочку, раскрыл – а там лежал всего один машинописный листик: перепечатанный на машинке, видимо в штабе бригады, – всё тот же «приказ №1»!
   Штаб бригады теперь, секретным образом, доводил его до сведения только офицеров.
   Понимая, что капитану будет неприятно, Саня сказал ему бережно, что – солдаты уже читают.
   Капитана перекосило. Этот приказ, видно, руки ему жёг.
   А командир батареи? – нету, отлучился.
   Воротился Саня к себе в землянку – узнал, что Чернеге и Устимовичу уже тоже давали читать. (Да Чернега, конечно, и прежде того читал.) Устимович сидел пил чай с сахарком, вытянув крупные ноги в мягких чувяках, – и всё так же млел одной надеждой, что теперь скоро наступит мир, с каждым таким новым приказом – ещё скорей. А Чернега был на уходе к своей бабе в деревню, теперь уже не к Густе он ходил, а к другой, к Беате, – весёлый, нисколько не угнетённый ни этим приказом, ни всеми новостями. И рад бы с ним Саня поговорить, да он – как шар укатчивый, колобок, всё в движении.
   А хотелось – именно с кем-то говорить, понять из чужих голов, высказать своё. Что-то такое большое оказалось, что в одной груди не помещалось. Пойти на другую батарею? В штаб бригады?
   Но тут Цыж принёс – пачку газет! московских, сразу за несколько чисел. Вообще к газетам равнодушный, теперь Саня набросился. (И Устимович к себе потащил.)
   Это – не были газеты в обычном смысле! Это были голоса, никогда не звучавшие, слова, никогда не сочетавшиеся, – глаза лезли на лоб. Это был какой-то грандиозный сквозняк, вихрь, в котором кувыркались как бумажные – члены династии, сановники, общественные деятели, давние революционеры и новые министры. Всё не устоялось, двигалось, обещало, ничего нельзя как следует понять, ни предугадать – и оторваться нельзя. Саня не замечал входивших, уходивших, одни газеты приносили, другие уносили, нельзя было начитаться, наглотаться, вместить. Он потерял своё обычное раздумчивое и отстранённое состояние, в скрюченной позе сидел над столом, потом на койке.
   В их Гренадерской бригаде специально всех поразит, конечно, вот: их бывший командир генерал Мрозовский (которого тут все боялись и не любили), возвышенный царём до командующего Округом, – не только ни одной минуты не сопротивлялся революции, но легко поддался аресту, а будучи арестован – сразу же и присоединился ко Временному правительству! А как был грозен тут, а как неприступен!
   Можно присоединяться ко Временному правительству, отчего же, но не таким же слугам царя! Ну хотя бы тень достоинства.
   Читал Саня, читал, – и вдруг:
   «В конце февраля жертвой революции пал заслуженный профессор по кафедре баллистики, член Артиллерийского комитета, почётный член конференции Михайловской артиллерийской академии генерал-лейтенант Николай Александрович Забудский, выдающийся знаток артиллерийского дела. Московский университет удостоил его степенью доктора прикладной механики. Парижская академия избрала его членом-корреспондентом.»
   И – встала в памяти фамилия, в тот раз слышанная мельком: Забудский! – генерал-профессор с заморщенным лбом, проверявший их батарейные пушки! Как он неуставно вытирал платком вспотевшие залысины, как сутулился, как объяснял умно, – и рука у него была какая мягкая слабая…
   Да – за что же его?! Да – он при чём? Да как же он мог пасть!
   Как эту смерть себе вообразить?
   Все эти дни воспринимал Саня события через какую-то пелену непонятливости. А тут вдруг зинуло: увидел он светлого умного старичка с раздробленной кровоточащей головой – где-нибудь на улице? Или на лестнице?
   И Саня – отшатнулся.
   Вот так приходит свобода?

495

   Весть о том, что министр юстиции в Москве, – пронзила весь город, достигла даже лишённых свободы. Арестованный у себя на квартире генерал Мрозовский просил свидания с министром. Арестованный на железной дороге царский сатрап Воейков, доставленный в комендантские камеры Кремля, тоже просил министра о свидании. Где-то в переездах министру докладывали эти просьбы, но он не только охоты к ним не имел, но и запятнать себя не мог, а лишь распорядился отправлять Воейкова в Петропавловскую крепость. Да вот что: прицепить сегодня же к поезду министра, так верней.
   Несмотря на телесное изнеможение, со своею железной волей министр спешил выполнить свою дневную программу. И уже везли его вниз по Тверской и поперёк Охотного ряда – в здание городской думы, проскрёбанное и прочищенное от революционных дней.
   А там – заседала не прежняя выборная дума, отчасти реакционная, но дума нового состава – с поправкою на всех тех, кого следовало избрать. Сверкали стоячие крахмальные воротнички, воротнички. Вся общественная Москва рвалась присутствовать в этом заседании! – и впервые за 50 лет публику пускали по билетам, хотя удвоено было число мест и открыты думские хоры. И ещё тысячная толпа не сумевших проникнуть толпилась перед зданием. А проникшие – были вознаграждены.
   Ради торжественного случая было забыто постановление прежнего реакционного режима об экономии электричества – и думский зал получил полное праздничное освещение. И в исходе девятого часа в это сияние, под гром аплодисментов, вступили: Александр Фёдорович Керенский, полноватый Грузинов со своим боевым штабом и комиссар Москвы Кишкин.
   Они заняли места рядом с членами управы, а городской голова Челноков, хромоватый, мешковатый, но расторопный, заблестел своим пенсне с трибуны и потянул с протяжным московским аканьем:
   – Вы понимаете, что в настоящую минуту созвать думу старого состава я не мог. На свой риск я решил опубликовать списки новых гласных и созвать сегодня именно их. Я не хотел по этому поводу беспокоить князя Львова и взял ответственность изменить состав думы на себя, в надежде получить ваше одобрение.
   Аплодисменты подтвердили, что только такая решительность в революционное время…
   И ещё городской голова извинялся, что было бы неправильным взять ему на себя излагать события этих дней. Но необходимо остановиться на двух моментах:
   – Обязаны ли мы почтить память тех, кто погиб в Москве за свободу? – (Те три солдата, случайно убитые на Большом Каменном мосту.) – Прошу встать.
   Встали гласные, встал министр, встала публика.
   – А затем я должен обратить ваше внимание на того,- (уже сорвались первые нетерпеливые аплодисменты, хотя не догадались – о ком), – без кого Москва не прошла бы через водоворот событий без кровопролития. Я говорю, разумеется, о подполковнике Алексее Евграфовиче Грузинове! – (Страстные аплодисменты.) -… который с великой простотой и решимостью пришёл в городскую думу и заявил нам: «Ваши войска в беспорядке. Надо, чтобы кто-нибудь их организовал.» И то, что он сказал, было высочайшим гражданским подвигом! Он предложил свою голову за свободу России! И мы с удивлением и благоговением увидели, как начал он своё дело! Я уверен, что всех нас теперь воодушевляет одна мысль: подвиг Алексея Евграфовича перешёл в историю! И я просил бы думу избрать специальную комиссию для достойного увековечения имени подполковника Грузинова!
   И разразилась – буря, буря аплодисментов! Да, пронести сквозь века! да! Весь зал стоял – и, естественно, стоял лицом к нему сам Грузинов, не так чтоб очень подтянутый (давно уже не на военной службе), но что за красавец мужчина, со жгучими глазами, с шёрсткой малых усов, однако созданных щекотать воображение женщин.
   Стояли, хлопали, стояли, хлопали, – наконец слово взял Астров. С несколько туповатым лицом, усеченным подбородком, вычитывал резолюцию:
   «В пережитые нами великие исторические дни доблестные войска московского гарнизона… Москва никогда не забудет, что во главе московских войск в эту ответственную минуту самоотверженно стал подполковник Грузинов и своими решительными действиями… увлекая в едином великом порыве… Вечная признательность Москвы…
   И снова дрогнул зал от взрыва аплодисментов.
   И поднялся для ответа Грузинов. Была некоторая бархатность и в голосе его и в повадке:
   – … Того, что я сейчас переживаю, достаточно, чтобы умереть спокойно… Всему случившемуся виной не я, а сознание, охватившее весь народ. И если я сумел схватить в руки этот порыв и направить его в русло – это моё счастье. Я не заслужил этих оваций… Но я употреблю все усилия, чтобы дело свободы не пострадало, а расцветало бескровно. Я закончу солдатскими словами…
   Могучее «ура» потрясло здание думы.
   Наконец через клики и крики поднялся долгожданный Керенский. (После Английского клуба он соснул часа два на квартире, выпил крепкого чаю и хотя всё ещё был бледен и невыспат, но держался куда молодцом.)
   Овация совершилась – ну просто грандиозная. Керенский бодро перестоял её, слегка загадочно улыбаясь, – и наконец мог заявить:
   – Господин городской голова! Временное правительство, обладающее полной властью, повелело мне явиться сюда и низко поклониться Москве, – и он движением полурыцарским отдал низкий поклон городскому голове, – а в её лице и всему русскому народу, и заявить, что все силы и всю жизнь мы отдадим на то, чтобы власть, вручённую нам народным доверием, довести до Учредительного Собрания.
   И ему особенно приятно выразить всё это в стенах московского городского управления…
   – … которое с возникновения Москвы, – (то есть очевидно с 1147 года), – создало две таких могучих организации как Городской Союз и Земский Союз, а теперь поможет создать непобедимую Россию.
   Гром аплодисментов.
   Ждали большой блестящей речи, но министр ничего более не выразил, а дал знак, что хочет уехать.
   И дума занялась оглашением телеграммы посла Бьюкенена, почётного гражданина Москвы, и ответными телеграммами к Англии, Франции, и чествовала поочерёдно Кишкина, Челнокова, Астрова, и поручала Челнокову разработать вопрос об увековечении Воскресенской площади в истории Москвы как центра народного движения: расширить её за счёт владений Охотного ряда, срыть все здания между Театральной площадью, Манежем и думой и выстроить грандиозное здание московской думы – Дворец Революции.
   А Керенскому между тем доложили, что в здании городской думы обнаружен неизвестно кем подложенный ящик ручных гранат.
   Какое коварство! Да не есть ли это то самое зловещее покушение? Министр распорядился произвести самое строжайшее расследование.
   И – унёсся дальше по Москве.
   Несмотря на позднее вечернее время (но специальный поезд ждал его до любого времени), он ещё замчался в польский демократический клуб – и там под очередные аплодисменты разъяснил, что не удивляется полякам, относившимся с недоверием к России: дело в том, что и русские до сих пор не верили сами себе.
   И наконец, автомобильными колёсами довершая свой магический вдохновляющий круг по Москве, домчался снова до Совета рабочих депутатов, откуда начал утром. Большой Совет как раз заседал в Политехническом музее – и аплодисменты и клики «ура» своему верному социалистическому соратнику продолжались несколько минут.
   Уже никакое сердце не могло выдержать столько славы за полдня. Керенский стоял на подиуме с букетом алых цветов в руках на фоне чёрной куртки, уже с закрытыми глазами, опустив голову и подёргиваясь.
   Председатель Совета товарищ Хинчук приветствовал его как заместителя председателя Совета петроградского:
   – Вообще, рабочие люди не дают своих деятелей в министерства. Но пока вы, товарищ Керенский, состоите в министерстве, мы знаем, что измены не будет. Мы верим вам!
   И снова, и снова шумная овация!
   Керенский передал кому-то цветы, шагнул крепче, ещё крепче – и вот уже вытянулся, и вот говорил с прежней звонкостью. Он снова объяснял дорогим товарищам рабочим (и интеллигентам), как это получилось, что он решил вступить в министерство, и кто был против, и кто был за, – и всё гордее и гордее:
   – Если вы мне верите – не предпринимайте ничего, не посоветовавшись со мной. В любое время телеграфируйте мне, если потребуется, и я приеду, чтобы рассказать вам всю правду. Помните, – он руки артистически прижал к груди, – что я – ваш! весь – ваш! Здесь я – не министр, а – товарищ вам. Я – товарищвам! И пролетариат должен стать хозяином страны!
   Зал был очень доволен, однако закричали оттуда:
   – А почему Николаю Второму позволено разъезжать по России?
   – А деток не пора приструнить?
   – А кто будет Верховный Главнокомандующий?
   И даже:
   – Смерть царю!
   Ах, занозистый вопрос! Он и здесь. Где только он не звучал. Не могли наслаждаться российские подданные свободой, пока ею наслаждался царь.
   Но Керенский не только не смутился – он как будто обрадовался этому вопросу! он шёл как будто навстречу освежающему ветру. Почти улыбка играла на его больших губах.
   – Николай Николаевич – Верховным Главнокомандующим не будет!
   Тишина. Отрезано.
   – А что касается Николая Второго, то бывший царь сам обратился к новому правительству с просьбой о… – Какое-то чутьё, оно у Керенского было, дало ему знать, что нельзя так просто назвать, как в Английском клубе. – С просьбой о покровительстве. И Временное правительство взяло на себя ответственность за личную безопасность царя. – И очень грозно и беспощадно: – Сейчас Николай Второй в моих руках!!! в руках генерал-прокурора!! И вся династия Романовых – в моих руках!!! – Это потрясло зал. Сейчас объявит о казни их всех! – И я скажу вам, товарищи, – лик его был страшен, и нельзя было предвидеть пощады: – Русская революция прошла бескровно – и я не хочу! – и я не позволю! – (погиб царь) – омрачить её! Вчера в Петрограде я говорил речь к демонстрации, а впереди толпы стояли подозрительные люди, которые требовали казни арестованных сановников. Это были – враги народа! – вскричал он отчаянно, и зал дрогнул, -… которые хотели бы в крови утопить величественное дело свободы! И я ответил: « Ни однаиз революционных социалистических партий не призывает к насилию и бессудным расправам, а только бывшие охранники и провокаторы». Но мы не дадим омрачить светлое торжество свободы! Маратомрусской революции! – захлёбчиво гремел он, – я никогда не буду! Но в самом непродолжительном времени Николаи Второй под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и… – (и утоплен?) -… и оттуда на пароходе отправится в Англию. Дайте мне на это власть и полномочия!
   И так это было замечательно подготовлено и выражено голосом, – аудитория уже и смягчилась, и была согласна: да что в самом деле? пусть себе едет! И даже хлопали, и даже кричали «ура». Даём полномочия!
   Керенский, бледный, закрыл глаза и простоял полминуты. (Он хорошо угадал момент! Он понимал толпу! И вот – отвёл кровь.)
   Но уже торопили его спутники, засуетились офицеры-адъютанты, Керенский прощался, прощался за руку с руководителями Совета – и уже уходил – ушёл – и ещё в вестибюле грянули ему последние аплодисменты.
   Погнали на Николаевский вокзал.
   Экстренный поезд стоял под парами, и вагон с Воейковым был прицеплен.
   Страшный Чрезвычайный Следователь Муравьёв уже сидел в поезде.
   Из последних сил Керенский прощался, прощался – с присяжными поверенными, с представителями Совета, с Челноковым, с Кишкиным – и вот уже стал на площадку вагона и вот уже помахивал. Поезд тронул. Была половина двенадцатого.
   Заплетаясь ногами, Керенский дошёл до купе.
   Но не рухнул: ему предстоял теперь интересный допрос дворцового коменданта.
   Сейчас намеревался он попить с Воейковым чайку, поражая его любезностью, и выведать о придворных изменах.

496

   Уже он посадил её на извозчика, она отъехала от гостиницы, – и вдруг испытала – сжатие, сомнение: всё ли – так? А может – не поняла?… А может – всё плохо?…
   И – тотчас, пренебрегая недовольством извозчика, повернула его к подъезду, подождите, и пренебрегая что швейцар, – снова вверх по лестнице – и снова постучала к нему!
   Открыл удивлённый.
   Задыхалась:
   – Я только подумала… Всё у нас – так?… Всё – хорошо?… Ну, я только для этого. Я ухожу…
   Но – ещё, ещё повисела в его руках. И он опять пошёл проводить.