Лестоку бы в ноги броситься к государыне, может; и расплавил бы ее оледенелое сердце, а он форсу на себя напустил, нашел время в гордость играть, но… пропади все пропадом! Многие годы ломал он в России комедию, а теперь серьезным быть желает, теперь трагедия разыгрывается. А ты, матушка государыня, еще вспомнишь своего лейб-медика, еще затоскуешь… Была и еще причина, из-за которой не смел Лесток устраивать жалких сцен: он боялся расплакаться. Не о рыданиях и всхлипах шла речь, но и единой слезы достаточно, чтобы унизить себя перед этой благоуханной, надменной, кричащей дамой. Он знает каждую родинку на ее теле, помнит ритм ее сердца, форму ногтей на ногах и жилок на запястье. Уйди, женщина, оставь нам самим вершить строгие, мужские дела! Как всякий женолюб и романтик, Лесток был сентиментален.
   Бестужев молча и внимательно смотрел на императрицу, ожидая знака или вопроса, чтобы немедленно прийти на помощь. Здесь Лесток собрался с духом и глянул в гневные глаза государыни. Елизавета сразу умолкла, поняв, что исчез надломленный старик. И какая надменная складка на мясистом лбу! И уже не рыхла его фигура, а монументальна!
   — Чем кичишься, негодяй? Престола лишить меня старался! — Елизавета встала и оборотила к Шувалову нахмуренное лицо: — Допросы продолжать. Уж ты, Александр Иванович, постарайся, выведи изменника на чистую воду. — И ушла.
   Больше они с Лестоком не виделись никогда. После встречи с государыней Лесток впал в совершеннейшую апатию, на все вопросы отвечал «не упомню», а то вдруг сам задавал вопросы злым, насмешливым тоном: «Белова-то зачем сюда приплели? Уж он-то здесь ни сном, ни духом!» Или безразлично эдак:
   «С Сакромозо встречался в видах любви к прекрасному, как-то: к китайскому фарфору и к персидской миниатюре…» Потом он и вовсе отказался что-либо отвечать, подытожив все одной фразой:
   «Все это ложь и бестужевские козни».
   В целях ускорения следствия ему устроили встречу с женой, надеясь этим разжалобить его сердце. Разжалобили… Вид несчастной, до страсти перепуганной супруги чрезвычайно взволновал Лестока.
   — Милая, милая моя Маша, прости, что вверг тебя в пучину страданий, — шептал он, обнимая жену.
   Та лепетала о добровольном признании и милосердии императрицы. Лесток отмахивался:
   — Елизавета не стоит нашего внимания. — И опять: Милая, не обижают ли тебя строгие судьи? Как ты спишь? Мужайся, все пройдет…
   Дело двигалось к пыткам. Лесток знал это, но его не страшила дыба. Что значит боль физическая по сравнению с болью душевной! Назначит ему государыня за верную, службу плаху, он и тогда не завоет, не заблажит, а с достоинством встретит смертный час.
   Екатерина узнала об аресте Лестока от своего камердинера Тимофея Евреинова и взволновалась ужасно. «Шарлотта, держись прямо!» — приказала она себе, вспоминая шутку лейб-медика, которой он неизменно встречал ее. Слова эти он перенял у маменьки Иоганны, которая без конца шпыняла фике, боясь, что та вырастет сутулой. Екатерине жалко было верного друга, но еще больше страшилась она за ухудшение своего положения: при дворе все знали о ее тесных отношениях с подследственным. Однако шло время, а судьба ее никак не отягощалась, и в один прекрасный день ее вместе с супругом, незаметно и ничего не объясняя, вернули в столицу, Уже через день великие князь и княгиня были в Петергофе. Они прощены? Опала кончилась? Спросить было не у кого.
   В Петергофе их вместе с Петром разместили в верхнем дворце, сама же государыня съехала в только что отреставрированный, любимый Петром I дворец Монплезир. Встретиться с Екатериной и Петром Федоровичем она не пожелала. Великая княгиня попробовала огорчиться, потом передумала и принялась за недочитанного и частично, как ей казалось, непонятого Платона, а также за седьмой том «Истории Германии» отца Берра, каноника собора Св. Женевьевы.
   Снятие опалы с великокняжеской четы было вызвано тем, что Лесток так ни в чем и не сознался. Не будем давать читателю описания страшной пытки, скажем только; что Лесток перенес ее достойно. Крики были, он и не пытался себя сдерживать, но признание вырвали одно — я невиновен! После дыбы, прижимая к груди изувеченные руки, Лесток без посторонней помощи дошел до камеры.
   За отсутствием признания Лестока обвинили лишь в корыстных связях с иностранными послами, все прочие обвинения были отсечены. То страсти кипели вокруг изменника и заговорщика, а то вдруг о нем словно забыли. Движимое и недвижимое имущество Лестока без остатка было отписано ее императорскому величеству. Лесток и супруга его просидели в изолированных камерах под крепким караулом пять лет, а затем были сосланы в Углич.
   Дело бывшего лейб-медика и фаворита нашло отклик в Европе, суд над ним называли расправой. Однако следствие было произведено по всем правилам, так сказать по заранее изготовленному трафарету, но нельзя не сознаться, что в какой-то момент в ходе следствия наметился серьезный перелом. Словно вдруг исчезло вдохновение и у судей и у главного организатора этого дела — Бестужева.
   По прошествии времени стали говорить о загадочности дела Лестока, мол, осталось в нем много темных пятен, мол, могли бы довести все до конца, но почему-то не сделали этого.
   Попытку объяснения подобной загадочности читатель найдет в следующей главе.

23

   Когда прошел первый азарт после ареста Лестока и наступили Будни — обычная работа Тайной канцелярии с подследственным, в Бестужеве умный человек возобладал над идеалистом. Не получилось сочинить хороший, большой заговор, чтобы разом свернуть шею «формальной потаенной шайке» — всем этим Трубецким, Румянцевым, Санти и Воронцову, особливо вице-канцлеру Воронцову. Во всех шифрованных депешах Финкенштейна Воронцов шел бок о бок с Лестоком, а теперь Смелый сидит перед следователем, а Важный разгуливает на свободе, и разгуливает гоголем. Не отдала государыня Воронцова в руки правосудия. Может, и Лестока ей было трудно отдать, но скрепила сердце, а на Воронцова сил уже и не хватило — размягчилась. Наверняка не обошлось здесь без слез и воплей супруги вице-канцлера Анны Карловны, в девичестве Скавронской, кровной родственницы государыни.
   А если он, Бестужев, с этакими козырями на руках даже Воронцова достать не может, то идея заговора о перемене правления, о котором якобы хлопочет молодой двор, тоже уходит в песок.
   Примерно такие мысли неторопливо возились в голове канцлера, когда после трудового дня добрался он наконец до своего кабинета, облачился в домашний шлафрок и потребовал бутылку вина. Бокал подали вместительный, как он любил, вино чуть кислило, но было забористо и запах имело приятный.
   Но дню этому не суждено было кончиться столь успокоительно и в приятном одиночестве, в доме Алексея Петровича появился неожиданный гость. С великим шумом подъехала карета с гайдуками и пажем-скороходом. Лакею было объявлено, что с канцлером желает иметь беседу князь Иван Матвеевич Черкасский.
   Бестужев из окон кабинета увидел парадный экипаж и узнал герб, и хоть упредил челядь, что его ни для кого нет дома, поскольку занят делами государственными, теперь поспешил перехватить слугу, чтобы самому принять именитого гостя. Интуиция подсказала, что визит этот неспроста, и не только для его выгоды, но и для пользы отечеству, позднего визитера надо принять, и принять хорошо.
   Давненько они не виделись. То есть на балах изредка возникала внушительная фигура Черкасского, но всегда где-то в отдалении, в соседней зале. В карты князь не играл, в менуэтах по причине возраста и больной ноги не приседал. «Кто ты — друг или враг?» — мысленно спросил Бестужев, следуя за гостем в гостиную. Расселись в креслах, канцлер вежливо осклабился в улыбке. Черкасский достал табакерку, неторопливо вложил в нос понюшку табаку, шумно высморкался.
   — Крепок?
   — Заборист! — подтвердил князь, устроился поудобнее и, вскинув на Бестужева внимательный взгляд, поинтересовался: — Что ж не спрашиваешь, Алексей Петрович, зачем пожаловал?
   — Так ведь и сам скажешь, Иван Матвеевич. — Бестужев поправил парик и сложил руки на животе, движения его были неторопливы и полны достоинства.
   — А ты постарел… — сказал вдруг князь.
   — Да и ты, сударь мой, временем потрепан.
   — Не только временем, а еще пытками да острогом. Иль забыл? По твоей вине срок отбывал.
   — А вот это есть клевета, — укоризненно произнес Бестужев. — Это навет недоброжелателей. И кабы недоброжелатели эти паскудные метили в меня, то полбеды, но метят они в Россию, чем приносят ей непоправимый урон!
   Историки говорят, что Бестужев умел в самых унизительных положениях оставаться величественным и важным, обманывая собеседника, но князь Черкасский явно не принадлежал к этим обманутым.
   — Эко ты говоришь-то складно, — рассмеялся он. — Стало быть, если ты подлость сочинишь, то тебя и к ответу призвать нельзя? Вроде бы всю Россию, к ответу призываешь?
   — Это какую же подлость? — начал Бестужев гневливо, но Черкасский остановил его решительным движением руки.
   — России ты служишь… Умно ли, честно ли, это потомки рассудят, но служишь старательно. Но ты еще не Россия, хоть ты ее канцлер. От имени России сподручнее мне говорить, потому что я ее страдалец.
   Разговор явно шел не в ту сторону, и Бестужев, дабы не усугублять положения, не стал прерывать гостя. Страдальцы говорливы, стерпим для пользы дела и это.
   — Так вот, — продолжал Черкасский, — я смею утверждать, что в деле раскрытия заговора в Смоленске ты, Алексей Петрович, принимал самое активное участие. Мы еще пятнадцать лет назад возжаждали посадить Елизавету Петровну на трон русский, а ты нас всех за это к дыбе привел.
   — Это ложь, — не удержался Бестужев.
   — Бумагу нашу в Киль к герцогу Голштинскому повез Красный-Милашевич, а ты эту бумагу, в Гамбурге сидя, перехватил и накропал на нас донос… в Петербург. Бирону. Так?
   — Это все выдумки Красного-Милошевича. — Как всегда бывало в минуты волнения, канцлер стал заикаться и уж совсем невеличественно брызгать слюной.
   — Да полно, Алексей Петрович… Неужели в свой смертный час, ведь придет же он когда-нибудь, ты тоже будешь лгать? Но как уверенно ты защищаешься. Не будь у меня на руках этого твоего доноса, я б тебе и поверил. — Черкасский неожиданно подмигнул канцлеру.
   Вот здесь с Алексеем Петровичем и произошла внутренняя метаморфоза, он, что называется, обмер, но виду не показал, только насупился и еще зорче глянул в темные непримиримые глаза Черкасского. Этот врать не будет. Коль говорит, что петиция из Гамбурга у него, то, стало быть, так и есть. Но как она попала к нему? Старый я дурак! Не уничтожить вовремя такую бумагу! Неужели весь похищенный архив прошел через руки князя? Но, может, этот мальчишка-гардемарин продал ему петицию? Среди возвращенных бумаг этого документа как раз и не было. Ладно… Белов в тюрьме и уж теперь оттуда не выйдет. Да скажи же наконец, что ты хочешь, какого черта явился ко мне с подобным разговором? Не томи душу!
   — Приятно иметь дело с умным человеком, — удовлетворенно сказал Черкасский. — Я вижу, что ты, Алексей Петрович, все понял. Документ сей я тебе не отдам, он останется в моем тайнике в назидание потомству. Но меня ты не бойся. Я с тобой счеты сводить: не хочу и не буду. А пришел я к тебе с просьбой.
   Бестужеву хотелось крикнуть: «С какой?» — но он превозмог себя, только подбородок рукой потер, эдак сильно, словно челюсть хотел на место поставить.
   — В казематах твоих содержится некто Белов, молодой человек высоких душевных качеств. Попал он в крепость безвинно, по воле случая, я осведомлен об этом деле во всех подробностях. Пострадал он из-за друга, сынка князя Оленева. Так суть моей просьбы в том, чтобы ты этого Белова освободил и дела по этим двум молодым людям прикрыл.
   Бестужева несказанно раздражал вид Черкасского, спокойный, невозмутимый, и сама манера говорить, как бы с издевкой. Уверен, страдалец, что канцлер в его руках!
   — Это не в моей власти, — хмуро бросил он, — этими достойными молодыми людьми занимается Тайная канцелярия.
   — Понятно, что не полицейская команда… Но ты все-таки просьбу мою выполни.
   Алексей Петрович взял колокольчик, забренчал нервно.
   — Степан, накрой стол на два куверта. Да вина из погреба хорошего принеси.
   Они засиделись за полночь, и Бестужев познакомился с истинной подоплекой ареста двух друзей. Зная характер канцлера и повадки Тайной канцелярии, Черкасский дал только силуэт событий, избегая называть имена, оставив самые интересные подробности недоговоренными и словно забыв о нападении на мызу, но даже этих сведений было достаточно для полного оправдания друзей. Однако Бестужев не ответил Черкасскому ни да, ни нет. В конце разговора неприступность и величественность вернулись к нему целиком, и истинно царски прозвучали его последние слова: «Я подумаю…» Черкасский не стал настаивать на более определенном ответе, он был уверен в беспроигрышности своего дела.
   Оставшись один, Бестужев заперся в кабинете и долго пил, не пьянея. Хотел подумать — так думай, светлая голова! При чем здесь вся эта трескотня фразой — во имя чести, справедливости и прочая! Дело есть дело. А суть его в том, как следствие пойдет. Государству не справедливость нужна, а логика поступка! Если необходимо для логики следствия, чтобы Белов был виновен, то, стало быть, так оно и будет. И нечего слезы крокодиловы лить, у нас, слава Всевышнему, времена мягкие, головы людям не секут, а ссылка только остудит горячую кровь. Но ведь не отвяжется Черкасский-то, вот в чем тоска!
   В кровать Алексея Петровича слуга отнес на руках: это понимать надо, барин не бездонная бочка, объял-таки его хмель.
   На следующий день Бестужев ознакомился с опросными листами по делу Белова и был немало удивлен. Или следователь плут, или такова воля провидения, но как-то все сходилось, что Белов в деле заговора был совсем без надобности.
   Иначе как душевной гибкостью и мудростью нельзя назвать редкую способность канцлера ладить с самим собой. Он в миг и совершенно искренне поверил, что решение освободить Белова навязано ему не Черкасским, а той самой логикой поступка, о которой он толковал с собой давеча. Не было никакого заговора, все это миф! Может, Лесток и заигрывал с молодым двором, и с их величеством Екатериной шептался, и письмами обменивался, и интриганка герцогиня Цербстская сучила ножками от нетерпения, когда же ее доченька приблизится к трону, все это есть, но реальной опасности здесь с гулькин нос. А Петр Федорович… Мало того, что неумен и необразован, инфантилен до неприличия, так ведь еще и трус! В настоящую борьбу за трон, так чтобы опасности в глаза посмотреть, он никогда не пойдет.
   Судя по опросным листам Белова, следователь все эти мысли канцлеровы предчувствовал. Умный, видно, человек трудился на допросе, Бестужев всмотрелся в подпись: Шуриков. Знает он этого Шурикова, очень толковый человек… А чтобы Шувалов не шустрил, требуя объяснений, следует этого проходимца Белова вкупе с женой запихнуть куда-нибудь подальше, в дипломатический корпус в Англию или Порту.
   Именно в стенах Тайной канцелярии, хоть он и не желал этого, началась Сашина дипломатическая карьера.
   Еще один листок привлек внимание Бестужева. Он вначале не понял, почему показания поручика Бурина пришпилены к делу Белова. Сомнения разъяснились с первых же строк: найден убийца Гольденберга. И как ловко, каналья, излагает! Честная дуэль. Ножом в бок человека пырнул и смеет что-то о чести лопотать! Так тебе и надо, Яков Пахомыч, что угодил под арест. Однако откуда он знает это имя? И связано оно с какой-то дрянью, с чем-то до крайности неприятным… Стоп! Вспомнил, Яков Пахомыч Бурин, где тебя видел. В Антошиной комнате, черный, в углу стоял — друг его, значит.
   Алексей Петрович почувствовал вдруг, как отяжелилась, словно свинцом налилась голова. Он подпер ее рукой и подумал с грустью, что и сам Антоша, и знакомцы его принесут еще в жизни многие неприятности.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

   Ни одно сердце при дворе, даже самое великодушное, не пожалело об отлучении бывшей фаворитки Ягужинской. Всем вдруг стало ясно, что никак нельзя ей было находиться при государыне, если та ее матери язык отрезала. А до этого словно и не замечали. Исчезла Ягужинская, и о ней забыли в тот же день.
   Елизавета вспомнила об Анастасии, когда между депеш, присланных ей Бестужевым, она нашла негодную, черновую писульку с упоминанием имени Белова и опять пришла в негодование.
   Тогда в Гостилицах из-за шума и плача, связанного с крушением катальной горки, ей недосуг было объясняться с негодницей статс-дамой. Сейчас, видно, пришел срок. Нет, она не отдаст строптивую Тайной канцелярии, она сама будет вершить над ней суд и разобьет по всем пунктам.
   — Чтоб завтра с утра была здесь Ягужинская! — приказала Елизавета Шмидше.
   «Ты скажи мне, милая, — так мысленно начала разговор Елизавета, — как посмела ты бежать с католиком, презрев веру православную? Как дерзнула ты писать матери своей, государевой преступнице, да еще просить у нее благословения на неугодный нам брак? И как ты, чертовка окаянная, дошла до такой низости, чтоб в обход государыни твоей сноситься тайно с молодым двором? Не отпирайся, дрянь, Шмидша слышала, как ты с Екатериной шепталась!» Далее должна была последовать жестокая сентенция: брак с Беловым разъять, а с мужем твоим, мерзавцем, пусть Тайная канцелярия разбирается!
   Если бы этот разговор состоялся, то не миновать Анастасии монастыря или крепости. Однако дела благочестия оторвали государыню от намеченного плана, потом арест Лестока, и следствие над ним отняли все душевные силы. А ведь жизнь есть жизнь, нельзя все время хмуриться и смотреть волком, завтра охота, послезавтра прием послов, через три дня бал… Где уж тут думать о неприятном?
   Еще раз она вспомнила о Ягужинской, воротясь во дворец после допроса Лестока, и хоть раздражена была до крайности, мысли ее приняли неожиданный оборот. Какой приговор она вынесла Анастасии? Пусть сама выбирает — монастырь или крепость. Семь лет назад эти же самые слова произнес Лесток, призывая Елизавету немедленно в ночи идти занимать русский трон. «Что ждет вас? — спросил он тогда с горечью. — Либо монастырь, либо крепость, другого пути нет!» Сцена представилась ей во всех подробностях, и как молилась она в Преображенских казармах, и как снег шел, и как несли ее ко дворцу на руках гвардейцы. Крикнула Шмидшу. Старая чухонка явилась немедленно, зорко ощупала государыню взглядом, здорова ли, не гневлива ли, каково душевное самочувствие.
   — Ягужинскую, то бишь Белову, больше ко мне не звать! — сказала Елизавета и добавила тихо: — Бог с ней,
   Но всего этого не знала Анастасия и потому не могла понять, что нежелание государыни говорить с ней есть как раз милость, а не опала. После ареста Саши она затосковала больше прежнего.
   Никогда раньше в этом доме не было домашней божницы, а теперь она велела собрать по дому самые дорогие и старые иконы и повесить их в малой гостиной, той, что в одно окно. Здесь и проводила она большую часть дня, а иногда и ночи.
   Анастасия ни о чем не просила Бога, не славила, а, стоя на коленях, сбивчиво и страстно рассказывала святым ликам разнообразные события своей жизни и все пыталась объяснить, как она права и как другие не правы.
   Иногда ее отвлекала черепичная крыша соседнего дома: шершавый скат ее был то мокрым от дождя, то облит закатным солнцем. У слухового окна грелась на солнце молодая черная кошка. У нее была изгибистая шея, круглая, с маленькими ушками морда, глянцевая, стройная фигурка ее напоминала египетскую статуэтку. Анастасии казалось, что кошка сидит здесь неспроста, что она послана в назидание, недаром они встречались с ней взглядом. Если б пожелал Господь, он непременно послал бы на крышу белых голубей, сколько их тут раньше кружило… Но нет, опять появилась на крыше мерзкая тварь и мурлычет, и чистит о черепицу свои перламутровые коготки.
   Анастасия велела повесить на окно плотную штору. Теперь она и днем молилась при свече, и опять рассказывала Богу, как несправедлива к ней императрица. Потом Елизавета исчезла из ее рассказов, место государыни занял Саша.
   Как-то встала она утром, до завтрака прошла в молельню, отодвинула тяжелую штору. Было очень рано. Над городом висел туман. Через час высоко поднимется солнце и растопит это влажное облако, а сейчас силуэты домов, шпилей, луковиц на церквах размыты, все они словно плывут…
   «Что я все себя жалею, — подумала вдруг Анастасия. —Горькая моя доля, мать в ссылке, муж в крепости, но ведь надобно и их пожалеть, им-то еще горше…» Это простая мысль принесла ей облегчение.
   А на следующий день из тюрьмы вдруг вернулся Саша. Он явился к вечеру, не сказав никому ни слова, прошел в кабинет, сел за стол и замер с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки родного дома. Вначале шепот, шорох невнятный, потом беготня по лестницам и наконец громкий, навзрыд, крик Анастасии:
   — Где он? Голубчик мой ясный, где он?
   Она вбежала в кабинет, и здесь силы ее совершенно оставили. По инерции она еще сделала три неверных шага, потом колени подломились, и она непременно рухнула бы, если б не подхватили ее сильные руки мужа.
   Пора кончать нашу историю, в которой все разъяснилось, а если у читателя остались какие-то пробелы, если он в чем-то увидел недоговоренность, то автор может заверить: причина недоговоренности не в забывчивости и не в отсутствии желания рассказать, а в незнании.
   Например, я не знаю, кончилась ли любовь Марии и Никиты венцом, или осталась на всю жизнь приятнейшим и нежнейшим воспоминанием для обоих. Пусть читатель по своему усмотрению допишет их любовь. Мне же, чтоб сказать об этом наверняка, опять надо с головой нырнуть в XVIII век, чтобы в архивах, документах и книгах искать продолжение этой истории. Если будут место, время и бумага, я непременно это сделаю.
   Беловы тихо и незаметно отбыли в Лондон. За Алексея Корсака тоже не стоит волноваться, у него, как теперь говорят, все в порядке: через два года офицер, через пять капитан. Жаль только, что поплывет он к дальним обетованным землям много позднее, то есть не в двадцать, как мечталось, а в сорок. Но не будем гневить Бога. В каком бы возрасте ни осуществилась твоя мечта, это всегда счастье.
   В судьбу Лядащева наша история внесла серьезные изменения. Активный, не стесненный служебными рамками сыск пришелся ему настолько по вкусу, что он стал подумывать, а не организовать ли ему что-то вроде лавки или конторы, которая занималась бы распутыванием сложных узлов, в которые завязывает жизнь человеческие судьбы. Если это лавка, то за распутывание и деньги можно брать, а можно и не брать… Когда работа в удовольствие, то это дороже любого рубля и дуката.
   Занимаясь делом Белова — Оленева, то есть пребывая в постоянной суете и озабоченности, он несколько поостыл к коллекционированию, но обнаружил в себе странную особенность. Сосредоточившись, он мог без всяких часов назвать время с точностью до пяти минут, хоть ночью его разбуди, хоть днем за руку схвати. Необходимость носить с собой карманные часы отпала, и куда-то исчез педантизм. Он вдруг понял, что самый лучший механизм (речь идет о часах) тот, который спешит, он дарит нам несколько неучтенных минут, которыми мы можем воспользоваться по своему усмотрению.
   Дементий Палыч оставил службу. Уходя из Тайной канцелярии, он честно рассчитался со своими подследственными, чьи дела должны были встать заложниками в шеренгу прочих папок. С Беловым было все ясно, его дело кончилось определением «безвинен» и сентенцией «освободить». С Оленевым все обстояло сложнее, потому что все обвинения, ему представленные, были как бы дым, плод воображения. В деле даже не было приказа на арест, а только единый опросный лист и отчеты агентов, которые его разыскивали. Но даже такую пустую папку Дементий Палыч не посмел уничтожить, верите ли — не поднялась рука. Он просто украсил ее грифом «не важное» и засунул в такой дальний шкаф, в такой пыльный угол, под такой увесистый ворох папок с аналогичным грифом, что обнаружена была сия папка только тогда, когда почтенный старец Никита Григорьевич Оленев доживал свои годы в Венеции, любуясь каналами и прекрасными творениями рук человеческих эпохи Ренессанса. Предсказания Гаврилы сбылись, чудодейственный сапфир спас барину судьбу и честь, то есть сделал то, что государственной машине сделать было не под силу, слишком мелкая работа.
   И еще Дементий Палыч не совладал с собой и продал сапфирный камень. Стараясь избавиться от томящих сердце воспоминаний и тоске по любимой работе, он уехал в первопрестольную, купил там то ли посудную лавку, то ли свечной заводик, во всяком случае предприятие его было весьма прибыльно. С лица бывшего подканцеляриста исчезла гражданская озабоченность и святая подозрительность, торговые дела явно пошли ему на пользу. Он стал истинным патриотом Москвы и даже занимал какие-то общественные должности.
   О векселе Гольденберга, о котором было столько говорено, Бестужев узнает много позднее, и это приведет его к окончательному разрыву с сыном. Хотя что значит — разрыв? В гневе канцлер прокричит: «Ты мне больше не сын!» — и граф Антон немедленно, словно ответный пароль, произнесет: «А ты мне не отец!» Но для всех-то прочих, для закона, для общества младший Бестужев по-прежнему наследник, кровинка канцлера, и никуда от этой нервущейся связи не деться. Судя по оставшимся документам, великая тяжба отца с сыном будет продолжаться до самой смерти первого.
   Но не будем произносить здесь слово смерть, поскольку оно, как и время, понятие условное. Наши потомки через сто лет тоже будут считать, что все мы умерли, а мы вот они, живые… Пока я в силах оживить на этих страницах любимых и нелюбимых героев моих, пусть они живут, воюют со всяческой скверной, радуются солнцу, дружбе и детям своим и верят, что никогда не умрут.