Журнал Наш Современник
Журнал Наш Современник 2006 #12
(Журнал Наш Современник — 2006)
СТРАННИК С ЧИСТОЙ ДУШОЙ
Там, за полем луковым,
За посевцем маковым,
Да за полем злаковым
Дикий чернобыл.
Там, в краю бараковом,
За отвалом шлаковым
Был я парнем знаковым,
Первым парнем был.
Николай Шипилов
В краю бараковом… В Карьере Мочище, на улице Аренского, в Новосибирске, где складывались первые песни Николая Шипилова, откуда начались его странствия по бескрайнему тогда ещё Советскому Союзу, странствия беспаспортного, беспрописочного поэта, единственная спутница которого в течение тридцати лет — шестиструнная гитара.
“…Неважно, что было со мной, как говорится теперь, по жизни. Ведь можно и обидеть жизнь излишне эмоциональными рассуждениями о ней, а она — всегда невинна предо мной, я — виновен перед ней.
Скажу лишь, что прожил в Отечестве чистым нелегалом более чем три десятка лет. Сейчас на нелегальное положение переводят весь народ и все народы России”.
Не зная
Ни рожденья, ни смерти — пошёл.
По звёздам выбирал направленье в пути.
Высоко
Звёздный ветер свежил — хорошо.
Помогали прохладой идти
Деревья.
Деревья!
Был смешон я и крова лишён,
Но несли меня в теплой горсти
Деревья…
Странник с чистой душой, не винящий ни мир, ни людей в своей судьбе, он фиксировал мимолётные приметы, образы, характеры, складывая свою реальность русской жизни, связывая разрываемые её нити своим тонким прихотливым словом… Став “парнем знаковым” и в русской прозе, и в русской песне, он не переставал думать о в о з в р а щ е н и и. О возвращении домой.
Но всё короче песня, всё надсадней,
Дыханье брать становится трудней.
Всё чаще тянет в сельский палисадник,
Где мальвы цвет склонялся бы над ней,
И стала бы она совсем простою,
Легко дыша под старою ветлой,
И пели б ветры в струнах травостоя
По-русски чисто, грустно и светло.
Долог же был путь до палисадника… “Дух бродяжий в крови живёт, гуляет…” — говаривал Николай, словно с каким-то глубоко затаённым сожалением. Не в его обычае было клясть судьбу: что сложилось — то сложилось. Что-то складываешь сам, а что складывается помимо тебя — принимаешь как есть. И мысль движется, и познание своего пути свершается в одном ритме с движением по бесконечным дорогам. “Эти мысли, как кандалы по дороге до Шамбалы, по дороге из кабалы до всеобщей любви…” Было и услаждение этой воплощённой мечтой по высшей мудрости — о Беловодье, о Шамбале… “Чем это удовольствие обернётся — неизвестно…”, — задумчиво произносил поэт. И ведь существует в нашей литературе трагедийная традиция этого поиска — вспомним хотя бы повесть Александра Новосёлова “Беловодье” или поэзию Николая Клюева… И чрез эти ухабы и перевалы надо было пройти, чтобы выдохнуть под конец:
О, как мы слепы, людское стадо! Но всяк ругает
То — ясно солнце, то — сине море, вино ли, хлеб ли.
Кто ж наделяет огнём лампаду? Кто возжигает?
И снова масло краями льётся — но все ослепли…
Поют монахи… Поют монахи… Коль слеп, так слушай.
Запрись, дыханье, утишись, сердце, — Дух Свят здесь дышит.
Святые горы, святые хоры, святые души
Не слышит разум. Не слышит сердце. Ничто не слышит…
“Я очень поздно начал писать прозу, — рассказывал Николай в маленьком антракте своего концерта в Протвино более 15 лет назад, ещё при советской власти, — но пока не нарисую, не уловлю человеческий тип — трудно писать. Так и в песне — мне нужно сначала уловить мелодию. А в найденном образе я чувствую себя свободно и легко”. Свободно и легко он разворачивал жизненное полотно и в своих песнях, в нескольких строфах которых воплощалась целая человеческая судьба со всеми сущностными биографическими вехами. Мало кто в современной литературе мог так пластично, в движущемся образе воплотить “маленького человека”, запомнившегося нам по Гоголю, Достоевскому и Чехову. И “всемирный философ” Пётр Шубников из рассказа “Вера”, и беспаспортный бродяга Васька Ильичёв из рассказа “По дороге”, и “Александр — крепостной Елизаветы” — все они в своей “неидеальности”, человеческой неустроенности, душевной и бытийной нелепости, со своими жизненными проколами вспоминаются, как добрые встречные, как полюбившиеся попутчики, вроде попутчиков бывшего зэка, что “в первый класс купил себе билет”, “видел всё — и Беломор, и крытки” и знает лишь одно, что “нет страшнее этой пытки — глядеть в окно на родину свою”, вроде участкового Ванечкина с пустою кобурой, плачущего над гробиком сына, или Ваньки Жукова — чеховского и нашего, нынешнего — которому так небходимо участие доброго человека, кто может с ласковой усмешкой сказать ему:
Пусть придут из райсобеса
Секретарь и участковый.
Где же им понять, повесам,
Чудакам, городовым?
Пусть я не имею веса,
Пусть я в жизни бестолковый,
Но тебя не дам в обиду
Я ни мёртвым, ни живым.
Весь этот народ, русские люди, его герои стояли с ним бок о бок с усталыми и сияющими лицами возле Дома Советов — в те, слишком памятные октябрьские дни.
Защищали не “бугров”,
А российский отчий кров.
За распятую Россию
Проливали свою кровь.
Мы с Петровым да с Поповым,
Да с парнишкой чернобровым
После осени днестровой
Здесь глотали дым костров.
А о том, что чувствовал Шипилов после расстрела — он рассказал в своём последнем романе “Псаломщик”.
“Чужие люди изорвали в клочья мой житейский букварь, а я выучился читать по нему себе на беду. Теперь мне кажется, что после московского мятежа девяносто третьего года прошли столетия.
Я лишь чудом остался жив на раздавленных баррикадах.
“Господи! — сказал я в ночь перед штурмом. — Если останусь живым, то буду служить Тебе всем, на что Ты дашь мне силы…”
Молиться я не умел, но, видно, кто-то из мёртвых молился за меня…
Я слышал пустословие людей, которых ещё вчера несчастный народ возносил, как знамя. То, что они делали, напоминало мне отточенную борьбу нанайских мальчиков. Они партийно-классово и аппаратно-кассово были всегда близки к властям и жили в другом пространстве с его временем. Над ними не капало.
Мне захотелось бежать из Москвы, как с чужбины, в долгое целительное молчание. Забыть сорные, утратившие смысл слова, перейти на церковно-славянский язык, который пока ещё не знали и не уродовали все эти егеря-загонщики, охотники до чужого…”
И как естественный выдох сплетается слово писателя со словом из Синодика Дедовской пустыни.
“…Один загадочный попутчик рассказывал мне в поезде, что когда обыскивали карманы убитых у Останкинского телецентра, то у некоторых обнаруживались оплаченные квитанции на гроб. Однако на морозном тогда, как и сегодня, рассвете их дровами навалили в грузовики и свезли в крематорий. Всё у нас записано, господа победители. И сдаётся мне, что месть мёртвых будет страшна, что она уже началась.
“Зрю тя гробе и ужасаюся видения твоего, сердечно каплющия слёзы проливаю… Смерть, что может избежать тя? Увы смерть, земля бо наше смешение, и земля покроет нас… О человече… аще доидеши величества сана и всея мудрости и храбрости навыкнеши, сего же друга не минеши, но земля еси и паки в землю поидеши”.
И не след думать, что так легко следовать за нынешним массовым поветрием в литературе — ничтоже сумняшеся вставлять древние слова в свой, сплошь и рядом колченогий текст. Т о т звукосмысл обретает органику и живое дыхание там, где твоё собственное слово живит человека, когда с твоей страницы нисходит живая улыбка, которой улыбаешься в ответ, — что бы ни выходило из-под твоего пера, неторопливое ли повествование, разящая ли фантасмагория… Как в зеркало глядятся друг в друга в твоём слове люди разных эпох, разных пластов археологических — и перекликаются разными словами нашего живого великорусского — и понимают друг друга, иной раз лишнего не произнося… Слово Николая Шипилова обладает этим уникальным свойством.
“Пора бабьего раннего лета, которую уже намеревались выкрасть из самых недр России, взывала о себе к иссыхающим людям. Если иметь живое ещё сердце, то её, эту пору, можно было принять за стареющую красавицу на выданье, которая решилась уйти в невесты Господни, но явилась проститься с русским миром в своей девической, никому не нужной красе…
Так усталая мать беспомощно грозит жестоким детям: “Вот погодите! Умру — попомните…”
Так начинается один из его рассказов последнего времени — “В монастыре”. Осень и раньше была частой гостьей его произведений, но всё основательнее и основательнее предъявляла она свои права в последние годы его земного бытия. Словно дарила напоследок тихую радость и предчувствие покоя.
“Никого не пощадила эта осень…” Не пощадила и своего поэта. “Эти двое в тёмно-красном взялись за руки напрасно. Ветер дунет посильней — и всё пропало… А этот в жёлтом, одинокий, всем бросается под ноги. Ищет счастья после бала, после бала…” Не он первый, не он последний среди русских поэтов предсказал срок своего ухода: “Я был поэтом. Умру поэтом однажды в осень”. Но Шипилов не был бы Шипиловым, если бы и здесь ласково и лукаво не подмигнул расчувствовавшемуся читателю: “И напишу я про всё про это строк двадцать восемь”.
Он умер, возвращаясь из родного Новосибирска в Белоруссию, ставшую ему родной, давшую последний кров в этой жизни. И кто бы ещё, как он, имел право сказать о себе такое: “И упал я, сгорел, словно синяя стружка от огромной болванки с названьем народ…”
Сергей Куняев
За посевцем маковым,
Да за полем злаковым
Дикий чернобыл.
Там, в краю бараковом,
За отвалом шлаковым
Был я парнем знаковым,
Первым парнем был.
Николай Шипилов
В краю бараковом… В Карьере Мочище, на улице Аренского, в Новосибирске, где складывались первые песни Николая Шипилова, откуда начались его странствия по бескрайнему тогда ещё Советскому Союзу, странствия беспаспортного, беспрописочного поэта, единственная спутница которого в течение тридцати лет — шестиструнная гитара.
“…Неважно, что было со мной, как говорится теперь, по жизни. Ведь можно и обидеть жизнь излишне эмоциональными рассуждениями о ней, а она — всегда невинна предо мной, я — виновен перед ней.
Скажу лишь, что прожил в Отечестве чистым нелегалом более чем три десятка лет. Сейчас на нелегальное положение переводят весь народ и все народы России”.
Не зная
Ни рожденья, ни смерти — пошёл.
По звёздам выбирал направленье в пути.
Высоко
Звёздный ветер свежил — хорошо.
Помогали прохладой идти
Деревья.
Деревья!
Был смешон я и крова лишён,
Но несли меня в теплой горсти
Деревья…
Странник с чистой душой, не винящий ни мир, ни людей в своей судьбе, он фиксировал мимолётные приметы, образы, характеры, складывая свою реальность русской жизни, связывая разрываемые её нити своим тонким прихотливым словом… Став “парнем знаковым” и в русской прозе, и в русской песне, он не переставал думать о в о з в р а щ е н и и. О возвращении домой.
Но всё короче песня, всё надсадней,
Дыханье брать становится трудней.
Всё чаще тянет в сельский палисадник,
Где мальвы цвет склонялся бы над ней,
И стала бы она совсем простою,
Легко дыша под старою ветлой,
И пели б ветры в струнах травостоя
По-русски чисто, грустно и светло.
Долог же был путь до палисадника… “Дух бродяжий в крови живёт, гуляет…” — говаривал Николай, словно с каким-то глубоко затаённым сожалением. Не в его обычае было клясть судьбу: что сложилось — то сложилось. Что-то складываешь сам, а что складывается помимо тебя — принимаешь как есть. И мысль движется, и познание своего пути свершается в одном ритме с движением по бесконечным дорогам. “Эти мысли, как кандалы по дороге до Шамбалы, по дороге из кабалы до всеобщей любви…” Было и услаждение этой воплощённой мечтой по высшей мудрости — о Беловодье, о Шамбале… “Чем это удовольствие обернётся — неизвестно…”, — задумчиво произносил поэт. И ведь существует в нашей литературе трагедийная традиция этого поиска — вспомним хотя бы повесть Александра Новосёлова “Беловодье” или поэзию Николая Клюева… И чрез эти ухабы и перевалы надо было пройти, чтобы выдохнуть под конец:
О, как мы слепы, людское стадо! Но всяк ругает
То — ясно солнце, то — сине море, вино ли, хлеб ли.
Кто ж наделяет огнём лампаду? Кто возжигает?
И снова масло краями льётся — но все ослепли…
Поют монахи… Поют монахи… Коль слеп, так слушай.
Запрись, дыханье, утишись, сердце, — Дух Свят здесь дышит.
Святые горы, святые хоры, святые души
Не слышит разум. Не слышит сердце. Ничто не слышит…
“Я очень поздно начал писать прозу, — рассказывал Николай в маленьком антракте своего концерта в Протвино более 15 лет назад, ещё при советской власти, — но пока не нарисую, не уловлю человеческий тип — трудно писать. Так и в песне — мне нужно сначала уловить мелодию. А в найденном образе я чувствую себя свободно и легко”. Свободно и легко он разворачивал жизненное полотно и в своих песнях, в нескольких строфах которых воплощалась целая человеческая судьба со всеми сущностными биографическими вехами. Мало кто в современной литературе мог так пластично, в движущемся образе воплотить “маленького человека”, запомнившегося нам по Гоголю, Достоевскому и Чехову. И “всемирный философ” Пётр Шубников из рассказа “Вера”, и беспаспортный бродяга Васька Ильичёв из рассказа “По дороге”, и “Александр — крепостной Елизаветы” — все они в своей “неидеальности”, человеческой неустроенности, душевной и бытийной нелепости, со своими жизненными проколами вспоминаются, как добрые встречные, как полюбившиеся попутчики, вроде попутчиков бывшего зэка, что “в первый класс купил себе билет”, “видел всё — и Беломор, и крытки” и знает лишь одно, что “нет страшнее этой пытки — глядеть в окно на родину свою”, вроде участкового Ванечкина с пустою кобурой, плачущего над гробиком сына, или Ваньки Жукова — чеховского и нашего, нынешнего — которому так небходимо участие доброго человека, кто может с ласковой усмешкой сказать ему:
Пусть придут из райсобеса
Секретарь и участковый.
Где же им понять, повесам,
Чудакам, городовым?
Пусть я не имею веса,
Пусть я в жизни бестолковый,
Но тебя не дам в обиду
Я ни мёртвым, ни живым.
Весь этот народ, русские люди, его герои стояли с ним бок о бок с усталыми и сияющими лицами возле Дома Советов — в те, слишком памятные октябрьские дни.
Защищали не “бугров”,
А российский отчий кров.
За распятую Россию
Проливали свою кровь.
Мы с Петровым да с Поповым,
Да с парнишкой чернобровым
После осени днестровой
Здесь глотали дым костров.
А о том, что чувствовал Шипилов после расстрела — он рассказал в своём последнем романе “Псаломщик”.
“Чужие люди изорвали в клочья мой житейский букварь, а я выучился читать по нему себе на беду. Теперь мне кажется, что после московского мятежа девяносто третьего года прошли столетия.
Я лишь чудом остался жив на раздавленных баррикадах.
“Господи! — сказал я в ночь перед штурмом. — Если останусь живым, то буду служить Тебе всем, на что Ты дашь мне силы…”
Молиться я не умел, но, видно, кто-то из мёртвых молился за меня…
Я слышал пустословие людей, которых ещё вчера несчастный народ возносил, как знамя. То, что они делали, напоминало мне отточенную борьбу нанайских мальчиков. Они партийно-классово и аппаратно-кассово были всегда близки к властям и жили в другом пространстве с его временем. Над ними не капало.
Мне захотелось бежать из Москвы, как с чужбины, в долгое целительное молчание. Забыть сорные, утратившие смысл слова, перейти на церковно-славянский язык, который пока ещё не знали и не уродовали все эти егеря-загонщики, охотники до чужого…”
И как естественный выдох сплетается слово писателя со словом из Синодика Дедовской пустыни.
“…Один загадочный попутчик рассказывал мне в поезде, что когда обыскивали карманы убитых у Останкинского телецентра, то у некоторых обнаруживались оплаченные квитанции на гроб. Однако на морозном тогда, как и сегодня, рассвете их дровами навалили в грузовики и свезли в крематорий. Всё у нас записано, господа победители. И сдаётся мне, что месть мёртвых будет страшна, что она уже началась.
“Зрю тя гробе и ужасаюся видения твоего, сердечно каплющия слёзы проливаю… Смерть, что может избежать тя? Увы смерть, земля бо наше смешение, и земля покроет нас… О человече… аще доидеши величества сана и всея мудрости и храбрости навыкнеши, сего же друга не минеши, но земля еси и паки в землю поидеши”.
И не след думать, что так легко следовать за нынешним массовым поветрием в литературе — ничтоже сумняшеся вставлять древние слова в свой, сплошь и рядом колченогий текст. Т о т звукосмысл обретает органику и живое дыхание там, где твоё собственное слово живит человека, когда с твоей страницы нисходит живая улыбка, которой улыбаешься в ответ, — что бы ни выходило из-под твоего пера, неторопливое ли повествование, разящая ли фантасмагория… Как в зеркало глядятся друг в друга в твоём слове люди разных эпох, разных пластов археологических — и перекликаются разными словами нашего живого великорусского — и понимают друг друга, иной раз лишнего не произнося… Слово Николая Шипилова обладает этим уникальным свойством.
“Пора бабьего раннего лета, которую уже намеревались выкрасть из самых недр России, взывала о себе к иссыхающим людям. Если иметь живое ещё сердце, то её, эту пору, можно было принять за стареющую красавицу на выданье, которая решилась уйти в невесты Господни, но явилась проститься с русским миром в своей девической, никому не нужной красе…
Так усталая мать беспомощно грозит жестоким детям: “Вот погодите! Умру — попомните…”
Так начинается один из его рассказов последнего времени — “В монастыре”. Осень и раньше была частой гостьей его произведений, но всё основательнее и основательнее предъявляла она свои права в последние годы его земного бытия. Словно дарила напоследок тихую радость и предчувствие покоя.
“Никого не пощадила эта осень…” Не пощадила и своего поэта. “Эти двое в тёмно-красном взялись за руки напрасно. Ветер дунет посильней — и всё пропало… А этот в жёлтом, одинокий, всем бросается под ноги. Ищет счастья после бала, после бала…” Не он первый, не он последний среди русских поэтов предсказал срок своего ухода: “Я был поэтом. Умру поэтом однажды в осень”. Но Шипилов не был бы Шипиловым, если бы и здесь ласково и лукаво не подмигнул расчувствовавшемуся читателю: “И напишу я про всё про это строк двадцать восемь”.
Он умер, возвращаясь из родного Новосибирска в Белоруссию, ставшую ему родной, давшую последний кров в этой жизни. И кто бы ещё, как он, имел право сказать о себе такое: “И упал я, сгорел, словно синяя стружка от огромной болванки с названьем народ…”
Сергей Куняев
Геннадий Гусев Незабытое
Победная речь
Такой короткой и такой пронзительно искренней речи, как у отца в тот день, я больше никогда не слышал. Так ведь и день, когда она прозвучала, никогда не повторится.
День Победы…
Ранним утром, как и все последние дни после приезда в Белоруссию, я проснулся, разбуженный голосом Левитана. Опять приказ Верховного. Что же сегодня взяли? Но на этот раз голос звучал как-то особо торжественно, словно туго натянутая струна. И вдруг пронзило: неужели?
Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа!
А торжествующий Левитан уже обещал от имени Сталина тридцать орудийных залпов в Москве в честь её, великой и долгожданной, в честь её, такой трудной и такой необходимой…
— Мама, мама! Ты слышишь?! — Я срываюсь с кроватки, лечу в большую комнату. Мама одета, сидит возле “радиотарелки”. Вместе с тётей Олей, хозяйкой нашего дома, они плачут — и смеются, смеются и плачут. Я ныряю в мамины коленки и внезапно тоже заливаюсь слезами.
— Отставить! — Это отец. Он ещё дома. Уже выбрит и одет: хромовые сапоги, галифе, чёрная гимнастёрка с отложным воротником и туго затянутым в талии широким ремнём. Сколько помню, с первых дней войны он в этой полувоенной форме — менялись только белые подворотнички.
Отец вскинул к глазам левую руку с часами.
— Пора. Так имейте в виду: в два часа на площади митинг. Победу будем праздновать!
Он широко улыбнулся, шагнул ко мне, вскинул моё худенькое тельце к потолку, громко поцеловал, засмеялся и повторил:
— Слёзы отставить! С победой тебя, сынок! Теперь всё будет хорошо!
И ушёл. А я начал готовиться к празднику.
Главное — надевать ли погоны? На моём чёрном, как флотский, кителе с некоторых пор были прикреплены всамделишные золотые лейтенантские погоны. Их подарил мне дядя Вася, райкомовский конюх, а ему оставил на память сын Николаша, гостивший дома после ранения. Он уже по весне, в марте, уехал добивать немца, а дядя Вася на полном серьёзе передал мне погоны “по поручению сына” — носи, дескать, будущий защитник Отечества. Раза два я появлялся на люди в этих погонах — смеху от братвы было не меньше, чем удивления.
“Нет, сниму, не имею права”, — по-взрослому подумал я и отстегнул погоны от кителя. “Товарищ лейтенант”… Это, пожалуй, самозванно, бахвально, хотя, если честно, сердчишко млело, когда видел себя в зеркале золотопогонным офицером. Ничего, подождём, время придёт, какие наши годы!
А птицы за окном буквально сходили с ума, и весь их перезвон и пересвист перекрывали заливистые соловьиные трели из оврага неподалёку от нашего временного жилища. Соловьи пели свою победную песню!
…На широкой поселковой площади — весь толочинский народ от мала до велика. Собрались все, кто сумел дожить до Победы.
Не смогли дожить полторы тысячи местных евреев. Их ещё в 41-м, в порядке “окончательного решения еврейского вопроса”, сгрудили в огромную толпу и погнали на окраину посёлка, в низину древней речки Друть, к заранее вырытым огромным ямам — расстреливать. Мальчишки из нашей школы рассказывали: еврейскую толпу, огромную, молчаливую, сопровождали всего-то восемь автоматчиков: двое — впереди, двое — сзади и по двое по бокам.
— Неужели никто не попытался бежать, наброситься на конвоиров, ведь всё равно — смерть? — потрясённо спрашивал я.
— Нет. Шли послушно. И умирали послушно. Ложились пласт за пластом, друг на дружку — ещё не убитые на только что убитых…
Долго-долго рассказ этот казался мне если не выдумкой, то каким-то непонятным, странным, злым преувеличением. Пока я, полжизни спустя, не прочитал роман Анатолия Рыбакова “Тяжёлый песок”, где послушная, покорная смерть расстреливаемых евреев воспевалась как гимн Холокосту. Но, честно, весь этот ужас так и остался для меня до конца не понятым…
Не дожили до победного митинга и многие-многие белорусские мужики и парни, убитые в боях с оккупантами, беспощадно расстрелянные карателями. Не будет сегодня с народом Витькиного отца, командира партизанского отряда. Весной 44-го, совсем незадолго до прихода наших, его, раненого, вместе с другими бойцами-партизанами принародно расстреляли вон там, на пригорке, совсем недалеко от площади. Среди двух десятков фамилий на металлической табличке, впаянной в невысокую бетонную стелу, и он означен: НАРЧУК С. М. Мы с Витькой, когда проходим мимо сквера, обязательно укорачиваем шаг и молча снимаем шапки…
Народу-то, народу! Весь посёлок здесь — старики, женщины с детьми, школьники. Многих я уже успел узнать. Вон Слободкины стоят: сам Давид Исакович, местный фотограф; сынок его, Лёвка, мой одноклассник, такой бахвал, такая дылда; тётя Сара, молчаливая, затюканная, с жалким каким-то, виноватым выражением лица. К ней прижались трое ребятишек поменьше; я ещё не запомнил, как их зовут, хотя уже побывал у них в гостях. Недавно на еврейскую пасху тётя Сара угощала нас тонюсенькой, хрупкой и хрусткой мацой, совершенно безвкусной — так полагается по иудейскому обряду.
А вон впереди, ближе к трибуне, сам Матвей Захарович Борода, заведующий райпо, районный “продовольственный комиссар”. Он совсем недавно пришёл из армии, из госпиталя; немцы где-то в Австрии потрепали бомбёжкой их хозяйственный обоз. У Матвея Захаровича вся грудь в медалях; они, начищенные до блеска, сверкают под лучами майского солнца.
А вот и родная школа в самой серёдке площади. Директор, наша классная, все-все пришли! Ребята из родного 4-го “Б” машут мне, смеются, зовут к себе. Сколько же радости вокруг, сколько солнца и свежего ветра!
Победа!
— Това-а-арищи! — взлетает над митингом высокий, чистый, вибрирующий от напряжения голос моего отца. Площадь мгновенно затихает. Слышно только, как стрекочут, проносясь высоко в небе, стремительные ласточки. Словно где-то далеко строчит пулемёт…
— Дорогие мои! Родные! Вот и пришла она, наконец, наша победа…
Я почувствовал, как тяжело, натужно выдавливаются у отца из горла такие простые, такие долгожданные, и оттого, наверное, такие тяжёлые слова.
— Столько горя пережито… столько людей полегло… столько слёз пролито… И она всё-таки пришла! С Победой вас, люди!
Отец вдруг схватил себя за горло, судорожно расстегнул ворот гимнастёрки, затряс головой. Слёзы брызнули из глаз; он отшатнулся от трибуны и махнул рукой. Речь была окончена.
Площадь отозвалась нарастающим гулом, негромкими вспышками криков “ура!” и явственным сдавленным плачем. И тут же, как-то самопроизвольно, без чьих-либо подсказок или запевок, поднялась над толпой торжественная мелодия нашего государственного гимна.
Потом что-то говорил предрика Филипп Егорович Рыбаков, кто-то из бывших партизан, кто-то ещё… Но я уже никого после отца не слышал. Он сказал всё.
С той поры для меня день Победы который год и навсегда — праздник со слезами на глазах. Отцовскими скупыми, святыми слезами.
Белорусская свадьба
I
В феврале победного 45-го года началась для меня вторая, белорусская жизнь. Базу под неё подвела историческая (для нашей семьи) встреча отца с И. В. Сталиным в октябре 44-го — ну, не один на один, конечно, а в составе “группы товарищей”, командируемых на партийную и советскую работу в недавно освобождённую от фашистов Белоруссию.
Отец не раз рассказывал нам о встрече с вождём — и потому, наверное, она запечатлелась в моей памяти столь чётко, ярко и крупно, будто я сам был тогда в Кремле, спрятавшись за плотной тёмно-зелёной шторой сталинского кабинета. Помогли воссоздать в памяти этот “эффект присутствия” и многочисленные фильмы, в которых товарищ Сталин (великий, при его жизни, и ужасный — после хрущёвского ХХ съезда) мягкой кошачьей походкой прохаживался по кабинету, дымил трубкой с накрошенным в неё табаком от папирос “Герцеговина Флор” и изрекал короткие, весомые, неоспоримо точные фразы.
Вообще говоря, дело для тех времён обыкновенное: из разных концов Центральной России и с Урала вызвали к определённому дню и часу в столицу, в Кремль, двадцать пять “бронированных”, то есть занятых тыловой партийной и советской работой мужиков, и предупредили: “С вами будет беседовать товарищ Сталин”. Загодя все сошлись в приёмной вождя. Точно в обусловленное время приземистый, лысый Поскрёбышев открыл дверь кабинета и произнёс: “Заходите, товарищи. Рассаживайтесь”.
Иосиф Виссарионович вошёл в кабинет минутой позже, поприветствовал всех кивком головы, негромко сказал: “Здравствуйте” — и тут же приступил к делу.
— Мы пригласили вас, чтобы узнать, согласны ли вы оставить на время родные места и поехать на ответственную работу в братскую Белоруссию? Вы, конечно, знаете, что этот героический народ буквально истёк кровью в битве с немецко-фашистскими оккупантами…
Сталин на минутку замолчал, глубоко затянулся дымом из трубки. В кабинете стояла мёртвая тишина.
— В республике выбиты кадры во всех звеньях руководства. Ваша задача — возглавить райкомы и райисполкомы, обеспечить быстрейшее восстановление разрушенного войной почти до основания народного хозяйства республики. А там видно будет…
И снова пауза, и снова — облако душистого дыма.
— Хочу прямо сказать, — продолжил вождь, — мы не обидимся, если кто-то по здоровью или другим обстоятельствам не сможет выполнить это задание партии…
Мужики возбуждённо задвигались, завздыхали, отрицательно закачали головами: какие могут быть обстоятельства?! И уже на следующий день все они катили в плацкартном вагоне за семьсот вёрст от Москвы в белорусскую столицу.
Забегая вперёд, скажу о своей первой встрече с городом над Свислочью. Осенью, уже после Победы, мы с мамой впервые приехали в Минск. Райкомовский “газик” остановился в самом центре, неподалёку от здания ЦК — отец приехал на очередной пленум, мы — в поликлинику. Мне нужно было “обуть” глаза в очки от близорукости (они у меня сохранились до сих пор как память. Глядя на громадные груды кирпичей, на уродливые обломки стен, пронзённых скрученными, исковерканными железными балками, арматурными прутьями, мама заплакала и запричитала: “Господи! Да тут и за пятьдесят лет не восстановить всё, как было… Что наделали, фашисты окаянные!” В свои 12 лет я был ещё розовым оптимистом и бодро возразил матери: “Не плачь, мама, вот увидишь, за 3-4 пятилетки и следа от немецкой разрухи не останется!” Мы оба ошиблись: не прошло и пяти лет, как город возродился, и я ещё школьником любовался его обновлёнными улицами и размашистыми площадями. Люблю его всю жизнь; из всех городов, где приходилось жить и бывать (включая Москву), Минск — самый-самый близкий сердцу моему город. Самый светлый, самый тёплый, самый родной.
II
Партия велела, отец ответил — есть! Ну а куда иголка, туда и нитка. Месяца три жил он бобылём, ночевал в райкоме, мотался на лошади по району, знакомился с людьми, которых было ужасающе мало, вникал в проблемы, коих становилось всё больше и больше… Наконец, уже зимой, кое-как подремонтировали заброшенный уцелевший еврейский дом в самом центре посёлка, и тогда приехал к нам с мамой в тверскую глубинку, в село Лесное, большой и добрый белорусский дядька со смешной фамилией Мишкарудный, с заданием — доставить секретарскую жёнку с сыном прямо в Толочино. (Потом, через годы, ударное “о” в названии посёлка оторвалось, и стал он Толочин — почти город.)
Всё тогда было впервые: и огнедышащий, полыхающий, словно живой, могучий паровоз; и оглушающе огромная Москва с пронзительно визжащими на поворотах трамваями; и, конечно же, вечерний орудийный салют в честь, помнится, взятия Варшавы.
Ночевали у двоюродной тётки на 1-й Мещанской, в полуподвальной коммунальной комнатушке. Помню: сижу за столом, подняв голову кверху, и смотрю в узкое окошко: а там ноги, ноги, ноги бесчисленных пешеходов. Словно по моей голове шагают…
Умудрились с тётей Надей в уголок Дурова сходить, говорящей вороне подивиться, мышиному поезду. А вечером — в путь, навстречу новой жизни!
Итак, мы едем в Белоруссию. Мелькают за окном разбитые русские станции и полустанки; устало шипит на остановках паровоз, сверкая на солнце своей нержавейкой; по перронам мотаются какие-то люди в грязных ватниках, истошно кричат… Всё это с годами сливалось в одно размытое, колышущееся воспоминание, в сложный и странный пучок света, звуков, запахов (о, не забыть, как пахнет паровозный дым!) — и красок, стёршихся от времени, выцветших, белёсых, зыбких…
Запомнился чётко, будто вчера всё было, вдребезги разбитый Смоленск. Да уж, запомнился…
Объявили стоянку — 45 минут. Поезда тогда ходили медленно, лениво. Дядя Миша подхватился и побежал в станционный буфет — купить нам какой-нибудь еды. Я следом за ним выбрался из вагона, одарил улыбкой строгую проводницу тётю Валю и стал медленно ходить вдоль вагона. Туда — и обратно; туда — и обратно. Наконец послышалась команда: “По вагонам! Поезд отправляется!” Я взобрался по крутым ступенькам в тамбур, и в этот момент, когда свирепо скрипнули, разгоняясь, вагонные колёса, меня пронзила страшная мысль: а дядя Миша-то не вернулся! Охваченный ужасом, я помчался в своё купе, к маме.
Что же теперь будет?! Мама уткнулась головой в свои руки на маленьком вагонном столике. Её плечи сотрясались от рыданий. А что мне оставалось делать? Что будет? Что будет?
— Прошу приготовить билеты, — раздался строгий тёти Валин голос. Вот оно, уже началось… Весь в слезах, дрожащим голосом я залепетал: — Билеты… у дяди Миши… он, кажется… случайно… отстал… в Смоленске…
— Ну и что мне прикажете делать? Безбилетников возить не положено.
А мама всё сидела, молча уткнувшись лицом в ладони, чуть всхлипывая и вздрагивая плечами…
Подумать только: она всхлипывала от смеха! Потому что в ту самую минуту, когда разверзлась бездна моего отчаяния, из-под вагонного потолка вдруг свесились длинные дяди Мишины ноги — оказывается, он быстро вернулся из буфета и залёг на третью полку отдыхать. Тогда-то у женщин и возникла шальная безобидная идея разыграть простодушного мальчика.
Глотая слёзы, задыхаясь от радостного светлого смеха, я повторял снова и снова: “Ну, мама… ну, тётя Валя… Вы даёте!” Мои внуки, услышав от меня эту давнюю, из прошлого тысячелетия, историю, хохотали и повторяли уже по-нынешнему: “Вот это да! Вот это прикольно!” Должен сказать, что мама моя сыграла свою роль убедительнее всех. На матерей долго не обижаются. И вправду: ну рухнул я на минуту-другую в ту самую бездну отчаяния (выражаюсь слегка патетически, что, увы, свойственно моей натуре); зато благодаря “приколу” едва ли не впервые в жизни полновесно ощутил ни с чем не сравнимую радость восстановления жизненной нормы и порядка, благословенного душевного покоя. От отчаянья к радости — не в этом ли одна из формул человеческого счастья?
III
Мы живём с мамой в бесхозном деревянном доме и ждём, когда нам дадут новую казённую квартиру. Как-то ночью, проснувшись внезапно — за мною кто-то гнался и грозился застрелить, — я услышал тихий разговор родителей.
— Ой, Миша, как же мне неуютно, нехорошо в этом доме… Жили, жили здесь другие люди, совсем нам чужие, их немцы поубивали — а ведь, может быть, кто-то из родни всё-таки остался?
— Война, Мотя, — спокойно возразил отец. — Воспринимай всё спокойно. Мне говорили, что хозяин дома ещё до войны был призван в армию. Семья погибла, но он-то, возможно, и жив остался. Глядишь, и вернётся скоро… А нам всё равно переезжать!
Как в воду глядел отец. Вскорости, когда отгремели победные салюты и установилась долгая мирная тишина, заявился к нам в дом сам его хозяин.
Утром мы услышали стук в дверь.
Такой короткой и такой пронзительно искренней речи, как у отца в тот день, я больше никогда не слышал. Так ведь и день, когда она прозвучала, никогда не повторится.
День Победы…
Ранним утром, как и все последние дни после приезда в Белоруссию, я проснулся, разбуженный голосом Левитана. Опять приказ Верховного. Что же сегодня взяли? Но на этот раз голос звучал как-то особо торжественно, словно туго натянутая струна. И вдруг пронзило: неужели?
Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа!
А торжествующий Левитан уже обещал от имени Сталина тридцать орудийных залпов в Москве в честь её, великой и долгожданной, в честь её, такой трудной и такой необходимой…
— Мама, мама! Ты слышишь?! — Я срываюсь с кроватки, лечу в большую комнату. Мама одета, сидит возле “радиотарелки”. Вместе с тётей Олей, хозяйкой нашего дома, они плачут — и смеются, смеются и плачут. Я ныряю в мамины коленки и внезапно тоже заливаюсь слезами.
— Отставить! — Это отец. Он ещё дома. Уже выбрит и одет: хромовые сапоги, галифе, чёрная гимнастёрка с отложным воротником и туго затянутым в талии широким ремнём. Сколько помню, с первых дней войны он в этой полувоенной форме — менялись только белые подворотнички.
Отец вскинул к глазам левую руку с часами.
— Пора. Так имейте в виду: в два часа на площади митинг. Победу будем праздновать!
Он широко улыбнулся, шагнул ко мне, вскинул моё худенькое тельце к потолку, громко поцеловал, засмеялся и повторил:
— Слёзы отставить! С победой тебя, сынок! Теперь всё будет хорошо!
И ушёл. А я начал готовиться к празднику.
Главное — надевать ли погоны? На моём чёрном, как флотский, кителе с некоторых пор были прикреплены всамделишные золотые лейтенантские погоны. Их подарил мне дядя Вася, райкомовский конюх, а ему оставил на память сын Николаша, гостивший дома после ранения. Он уже по весне, в марте, уехал добивать немца, а дядя Вася на полном серьёзе передал мне погоны “по поручению сына” — носи, дескать, будущий защитник Отечества. Раза два я появлялся на люди в этих погонах — смеху от братвы было не меньше, чем удивления.
“Нет, сниму, не имею права”, — по-взрослому подумал я и отстегнул погоны от кителя. “Товарищ лейтенант”… Это, пожалуй, самозванно, бахвально, хотя, если честно, сердчишко млело, когда видел себя в зеркале золотопогонным офицером. Ничего, подождём, время придёт, какие наши годы!
А птицы за окном буквально сходили с ума, и весь их перезвон и пересвист перекрывали заливистые соловьиные трели из оврага неподалёку от нашего временного жилища. Соловьи пели свою победную песню!
…На широкой поселковой площади — весь толочинский народ от мала до велика. Собрались все, кто сумел дожить до Победы.
Не смогли дожить полторы тысячи местных евреев. Их ещё в 41-м, в порядке “окончательного решения еврейского вопроса”, сгрудили в огромную толпу и погнали на окраину посёлка, в низину древней речки Друть, к заранее вырытым огромным ямам — расстреливать. Мальчишки из нашей школы рассказывали: еврейскую толпу, огромную, молчаливую, сопровождали всего-то восемь автоматчиков: двое — впереди, двое — сзади и по двое по бокам.
— Неужели никто не попытался бежать, наброситься на конвоиров, ведь всё равно — смерть? — потрясённо спрашивал я.
— Нет. Шли послушно. И умирали послушно. Ложились пласт за пластом, друг на дружку — ещё не убитые на только что убитых…
Долго-долго рассказ этот казался мне если не выдумкой, то каким-то непонятным, странным, злым преувеличением. Пока я, полжизни спустя, не прочитал роман Анатолия Рыбакова “Тяжёлый песок”, где послушная, покорная смерть расстреливаемых евреев воспевалась как гимн Холокосту. Но, честно, весь этот ужас так и остался для меня до конца не понятым…
Не дожили до победного митинга и многие-многие белорусские мужики и парни, убитые в боях с оккупантами, беспощадно расстрелянные карателями. Не будет сегодня с народом Витькиного отца, командира партизанского отряда. Весной 44-го, совсем незадолго до прихода наших, его, раненого, вместе с другими бойцами-партизанами принародно расстреляли вон там, на пригорке, совсем недалеко от площади. Среди двух десятков фамилий на металлической табличке, впаянной в невысокую бетонную стелу, и он означен: НАРЧУК С. М. Мы с Витькой, когда проходим мимо сквера, обязательно укорачиваем шаг и молча снимаем шапки…
Народу-то, народу! Весь посёлок здесь — старики, женщины с детьми, школьники. Многих я уже успел узнать. Вон Слободкины стоят: сам Давид Исакович, местный фотограф; сынок его, Лёвка, мой одноклассник, такой бахвал, такая дылда; тётя Сара, молчаливая, затюканная, с жалким каким-то, виноватым выражением лица. К ней прижались трое ребятишек поменьше; я ещё не запомнил, как их зовут, хотя уже побывал у них в гостях. Недавно на еврейскую пасху тётя Сара угощала нас тонюсенькой, хрупкой и хрусткой мацой, совершенно безвкусной — так полагается по иудейскому обряду.
А вон впереди, ближе к трибуне, сам Матвей Захарович Борода, заведующий райпо, районный “продовольственный комиссар”. Он совсем недавно пришёл из армии, из госпиталя; немцы где-то в Австрии потрепали бомбёжкой их хозяйственный обоз. У Матвея Захаровича вся грудь в медалях; они, начищенные до блеска, сверкают под лучами майского солнца.
А вот и родная школа в самой серёдке площади. Директор, наша классная, все-все пришли! Ребята из родного 4-го “Б” машут мне, смеются, зовут к себе. Сколько же радости вокруг, сколько солнца и свежего ветра!
Победа!
— Това-а-арищи! — взлетает над митингом высокий, чистый, вибрирующий от напряжения голос моего отца. Площадь мгновенно затихает. Слышно только, как стрекочут, проносясь высоко в небе, стремительные ласточки. Словно где-то далеко строчит пулемёт…
— Дорогие мои! Родные! Вот и пришла она, наконец, наша победа…
Я почувствовал, как тяжело, натужно выдавливаются у отца из горла такие простые, такие долгожданные, и оттого, наверное, такие тяжёлые слова.
— Столько горя пережито… столько людей полегло… столько слёз пролито… И она всё-таки пришла! С Победой вас, люди!
Отец вдруг схватил себя за горло, судорожно расстегнул ворот гимнастёрки, затряс головой. Слёзы брызнули из глаз; он отшатнулся от трибуны и махнул рукой. Речь была окончена.
Площадь отозвалась нарастающим гулом, негромкими вспышками криков “ура!” и явственным сдавленным плачем. И тут же, как-то самопроизвольно, без чьих-либо подсказок или запевок, поднялась над толпой торжественная мелодия нашего государственного гимна.
Потом что-то говорил предрика Филипп Егорович Рыбаков, кто-то из бывших партизан, кто-то ещё… Но я уже никого после отца не слышал. Он сказал всё.
С той поры для меня день Победы который год и навсегда — праздник со слезами на глазах. Отцовскими скупыми, святыми слезами.
Белорусская свадьба
I
В феврале победного 45-го года началась для меня вторая, белорусская жизнь. Базу под неё подвела историческая (для нашей семьи) встреча отца с И. В. Сталиным в октябре 44-го — ну, не один на один, конечно, а в составе “группы товарищей”, командируемых на партийную и советскую работу в недавно освобождённую от фашистов Белоруссию.
Отец не раз рассказывал нам о встрече с вождём — и потому, наверное, она запечатлелась в моей памяти столь чётко, ярко и крупно, будто я сам был тогда в Кремле, спрятавшись за плотной тёмно-зелёной шторой сталинского кабинета. Помогли воссоздать в памяти этот “эффект присутствия” и многочисленные фильмы, в которых товарищ Сталин (великий, при его жизни, и ужасный — после хрущёвского ХХ съезда) мягкой кошачьей походкой прохаживался по кабинету, дымил трубкой с накрошенным в неё табаком от папирос “Герцеговина Флор” и изрекал короткие, весомые, неоспоримо точные фразы.
Вообще говоря, дело для тех времён обыкновенное: из разных концов Центральной России и с Урала вызвали к определённому дню и часу в столицу, в Кремль, двадцать пять “бронированных”, то есть занятых тыловой партийной и советской работой мужиков, и предупредили: “С вами будет беседовать товарищ Сталин”. Загодя все сошлись в приёмной вождя. Точно в обусловленное время приземистый, лысый Поскрёбышев открыл дверь кабинета и произнёс: “Заходите, товарищи. Рассаживайтесь”.
Иосиф Виссарионович вошёл в кабинет минутой позже, поприветствовал всех кивком головы, негромко сказал: “Здравствуйте” — и тут же приступил к делу.
— Мы пригласили вас, чтобы узнать, согласны ли вы оставить на время родные места и поехать на ответственную работу в братскую Белоруссию? Вы, конечно, знаете, что этот героический народ буквально истёк кровью в битве с немецко-фашистскими оккупантами…
Сталин на минутку замолчал, глубоко затянулся дымом из трубки. В кабинете стояла мёртвая тишина.
— В республике выбиты кадры во всех звеньях руководства. Ваша задача — возглавить райкомы и райисполкомы, обеспечить быстрейшее восстановление разрушенного войной почти до основания народного хозяйства республики. А там видно будет…
И снова пауза, и снова — облако душистого дыма.
— Хочу прямо сказать, — продолжил вождь, — мы не обидимся, если кто-то по здоровью или другим обстоятельствам не сможет выполнить это задание партии…
Мужики возбуждённо задвигались, завздыхали, отрицательно закачали головами: какие могут быть обстоятельства?! И уже на следующий день все они катили в плацкартном вагоне за семьсот вёрст от Москвы в белорусскую столицу.
Забегая вперёд, скажу о своей первой встрече с городом над Свислочью. Осенью, уже после Победы, мы с мамой впервые приехали в Минск. Райкомовский “газик” остановился в самом центре, неподалёку от здания ЦК — отец приехал на очередной пленум, мы — в поликлинику. Мне нужно было “обуть” глаза в очки от близорукости (они у меня сохранились до сих пор как память. Глядя на громадные груды кирпичей, на уродливые обломки стен, пронзённых скрученными, исковерканными железными балками, арматурными прутьями, мама заплакала и запричитала: “Господи! Да тут и за пятьдесят лет не восстановить всё, как было… Что наделали, фашисты окаянные!” В свои 12 лет я был ещё розовым оптимистом и бодро возразил матери: “Не плачь, мама, вот увидишь, за 3-4 пятилетки и следа от немецкой разрухи не останется!” Мы оба ошиблись: не прошло и пяти лет, как город возродился, и я ещё школьником любовался его обновлёнными улицами и размашистыми площадями. Люблю его всю жизнь; из всех городов, где приходилось жить и бывать (включая Москву), Минск — самый-самый близкий сердцу моему город. Самый светлый, самый тёплый, самый родной.
II
Партия велела, отец ответил — есть! Ну а куда иголка, туда и нитка. Месяца три жил он бобылём, ночевал в райкоме, мотался на лошади по району, знакомился с людьми, которых было ужасающе мало, вникал в проблемы, коих становилось всё больше и больше… Наконец, уже зимой, кое-как подремонтировали заброшенный уцелевший еврейский дом в самом центре посёлка, и тогда приехал к нам с мамой в тверскую глубинку, в село Лесное, большой и добрый белорусский дядька со смешной фамилией Мишкарудный, с заданием — доставить секретарскую жёнку с сыном прямо в Толочино. (Потом, через годы, ударное “о” в названии посёлка оторвалось, и стал он Толочин — почти город.)
Всё тогда было впервые: и огнедышащий, полыхающий, словно живой, могучий паровоз; и оглушающе огромная Москва с пронзительно визжащими на поворотах трамваями; и, конечно же, вечерний орудийный салют в честь, помнится, взятия Варшавы.
Ночевали у двоюродной тётки на 1-й Мещанской, в полуподвальной коммунальной комнатушке. Помню: сижу за столом, подняв голову кверху, и смотрю в узкое окошко: а там ноги, ноги, ноги бесчисленных пешеходов. Словно по моей голове шагают…
Умудрились с тётей Надей в уголок Дурова сходить, говорящей вороне подивиться, мышиному поезду. А вечером — в путь, навстречу новой жизни!
Итак, мы едем в Белоруссию. Мелькают за окном разбитые русские станции и полустанки; устало шипит на остановках паровоз, сверкая на солнце своей нержавейкой; по перронам мотаются какие-то люди в грязных ватниках, истошно кричат… Всё это с годами сливалось в одно размытое, колышущееся воспоминание, в сложный и странный пучок света, звуков, запахов (о, не забыть, как пахнет паровозный дым!) — и красок, стёршихся от времени, выцветших, белёсых, зыбких…
Запомнился чётко, будто вчера всё было, вдребезги разбитый Смоленск. Да уж, запомнился…
Объявили стоянку — 45 минут. Поезда тогда ходили медленно, лениво. Дядя Миша подхватился и побежал в станционный буфет — купить нам какой-нибудь еды. Я следом за ним выбрался из вагона, одарил улыбкой строгую проводницу тётю Валю и стал медленно ходить вдоль вагона. Туда — и обратно; туда — и обратно. Наконец послышалась команда: “По вагонам! Поезд отправляется!” Я взобрался по крутым ступенькам в тамбур, и в этот момент, когда свирепо скрипнули, разгоняясь, вагонные колёса, меня пронзила страшная мысль: а дядя Миша-то не вернулся! Охваченный ужасом, я помчался в своё купе, к маме.
Что же теперь будет?! Мама уткнулась головой в свои руки на маленьком вагонном столике. Её плечи сотрясались от рыданий. А что мне оставалось делать? Что будет? Что будет?
— Прошу приготовить билеты, — раздался строгий тёти Валин голос. Вот оно, уже началось… Весь в слезах, дрожащим голосом я залепетал: — Билеты… у дяди Миши… он, кажется… случайно… отстал… в Смоленске…
— Ну и что мне прикажете делать? Безбилетников возить не положено.
А мама всё сидела, молча уткнувшись лицом в ладони, чуть всхлипывая и вздрагивая плечами…
Подумать только: она всхлипывала от смеха! Потому что в ту самую минуту, когда разверзлась бездна моего отчаяния, из-под вагонного потолка вдруг свесились длинные дяди Мишины ноги — оказывается, он быстро вернулся из буфета и залёг на третью полку отдыхать. Тогда-то у женщин и возникла шальная безобидная идея разыграть простодушного мальчика.
Глотая слёзы, задыхаясь от радостного светлого смеха, я повторял снова и снова: “Ну, мама… ну, тётя Валя… Вы даёте!” Мои внуки, услышав от меня эту давнюю, из прошлого тысячелетия, историю, хохотали и повторяли уже по-нынешнему: “Вот это да! Вот это прикольно!” Должен сказать, что мама моя сыграла свою роль убедительнее всех. На матерей долго не обижаются. И вправду: ну рухнул я на минуту-другую в ту самую бездну отчаяния (выражаюсь слегка патетически, что, увы, свойственно моей натуре); зато благодаря “приколу” едва ли не впервые в жизни полновесно ощутил ни с чем не сравнимую радость восстановления жизненной нормы и порядка, благословенного душевного покоя. От отчаянья к радости — не в этом ли одна из формул человеческого счастья?
III
Мы живём с мамой в бесхозном деревянном доме и ждём, когда нам дадут новую казённую квартиру. Как-то ночью, проснувшись внезапно — за мною кто-то гнался и грозился застрелить, — я услышал тихий разговор родителей.
— Ой, Миша, как же мне неуютно, нехорошо в этом доме… Жили, жили здесь другие люди, совсем нам чужие, их немцы поубивали — а ведь, может быть, кто-то из родни всё-таки остался?
— Война, Мотя, — спокойно возразил отец. — Воспринимай всё спокойно. Мне говорили, что хозяин дома ещё до войны был призван в армию. Семья погибла, но он-то, возможно, и жив остался. Глядишь, и вернётся скоро… А нам всё равно переезжать!
Как в воду глядел отец. Вскорости, когда отгремели победные салюты и установилась долгая мирная тишина, заявился к нам в дом сам его хозяин.
Утром мы услышали стук в дверь.