Жили мы с отцом в большом монастырском доме на улице Воздвиженке, многажды после переименованной и, наконец, возвратившей себе первоначальное название. Во дворе стояла церковь Воздвиженья Креста Господня, взорванная в тридцать четвертом году прошлого века. Перед тем она долго была закрыта, взорвали её летом, я была тогда у бабушки во Владимире, потому это страшное действо не запомнилось мне. Но ясно вижу иногда в предсонье — бескрайний пустой наш двор, вернее, тогда уже пустырь, замусоренный битым кирпичом, обломками цветного стекла; обыденно валяющиеся повсюду жёлто-гладкие человеческие кости. Кости повыбрасывали из околохрамных захоронений, когда раскапывали что-то для начавшего строиться метро, — так и валялись они многие годы, пока снова не вобрала их в себя земля. Пустырь этот потом огородили, устроили склад, где хранились опять же стройматериалы для того же метро.
   Хорошо, что не сотворили бассейн, как на месте взорванного тремя годами раньше храма Христа Спасителя…
   На службы в нашу тогда ещё действующую церковь меня приводила одна из нянек, пытавшаяся приобщить меня к родовой православной вере. Крещена родителями я, конечно, не была, не думаю, что удалось это совершить няньке. Совершили мы этот необходимый русскому человеку обряд вместе с Юрой, уже немолодыми, благословил нас ныне покойный митрополит Питирим. Вечная ему память.
   Помню, словно бы во сне, очертания белокаменного, высокого: в распахнутой глубине трепещет желтой тайной свет, волнами доносится колыхание поющих голосов. Грустное, страшное для меня. Люди в чёрном, быстро передвигающиеся по двору, внутри церкви. Нянька сначала с уговорами, потом силой затаскивала меня в храм, я как бы пропадала среди подолов и полушубков молящихся. Об этих посещениях нянька отцу не велела говорить, но, видно, я проговорилась, женщина эта из моей жизни скоро исчезла.
   Дом наш был трёхэтажный, с длинными коридорами, туда выходили высокие, обитые черной клеёнкой двери. С бронзовыми табличками, на них фамилии: Мерцаловы, Светинские, Подъячевы. Принадлежность исконную к месту, где эти семьи — старики в основном — жили, фамилии эти обозначали. Но жил в нашем коридоре и певец — бас Большого театра Державин, жили и некие Волянские, про них говорили, что они из “бывших”.
   Уходя на службу, отец запирал меня дома одну. Здесь, несомненно, и кроется моё дальнейшее желание “золотого одиночества”. Что я делала? Читала, придумывала, играла. Но часто садилась возле входной двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается или спускается по лестнице. Дверь наша выходила на лестничную площадку. Ждала отца. Иногда так и засыпала на коврике у двери.
   Мне влетало, конечно. Впрочем, отец меня никогда не бил, даже не шлёпал, дабы не унижать мою личность: “Ты поганая девочка, я не знаю, что мне с тобой делать!” Слова эти сопровождались нервным подёргиванием губ, долгим тяжёлым вздохом, молчанием, демонстративно прикладываемой к сердцу ладонью, якобы унимающей боль сердечного приступа. “Папочка, милый, только не умирай, я никогда больше не буду!” — захлёбывалась я рыданиями. Подобное действовало на меня куда сильнее, допустим, обычной порки, скорее всего озлоблявшей, вселявшей с детства страх, настороженность, комплекс неполноценности. Думаю, однако, ранимость и незащищенность, сохранившаяся во мне на всю оставшуюся жизнь, тоже из этого отцовского мучительства. “Папочка, милый, не умирай!” — это ли не желанная плата за обретённые хлопоты? Дитя своё он любил, ему сладко было, что оно отвечает ему тем же. Думаю, что любовь тут предпочтительнее страха, ненависти.
   А вот ещё пример “воспитательного приёма” моего батюшки, — запись, обнаруженная мною в старом блокноте: “8 февраля 48 года. Какое большое значение имеет всё-таки внушение ребёнку. Я помню, когда мне было года четыре, отец мне рассказывал, как “господа” били “человека” по лицу и платили ему за это пятёрку. Я тогда, помню, сказала: “Пятерку! Я бы тыщу потребовала!” А отец просто сказал, и мне это на всю жизнь: “И позволила бы себя по лицу ударить?.. По лицу!..”
   Спустя пятьдесят пять лет, в 1986 году, Владимир Егоров, зам. заведующего отделом культуры ЦК КПСС (после он какое-то время был министром культуры), скажет мне раздраженно, отвечая на мой звонок: “Майя Анатольевна! Вы не умеете просить!” Не умею.
   Ещё почти в детстве — была я лет десяти — попалась мне какая-то мудрая, возможно, индийская книга — читала, повторяю, без разбора и жадно. Книг в нашем доме, следуя традициям Времени, самых разных было также много. Рекомендовалось в этой книге для воспитания характера, без которого, по мнению мудреца, жизнь будет цепью уступок себе и обстоятельствам, приучить себя делать то, что в данную минуту делать не хочется. Допустим, ты лежишь, тебе уютно, но надо бы встать, открыть или закрыть окно, зажечь или погасить свет, но неохота… “Встань, — советовал мудрец. — Великое копится из малого!..” Я интуитивно чувствовала, что характера на сей момент жизни у меня маловато, потому, сделав над собой усилие, вставала. Мне с детства многое легко — то, что другим трудно. Меня высмеивали подруги и знакомые: зачем повергать себя в дискомфорт, в неудовольствие, когда можно перетерпеть небольшое неудобство, опустить необязательную необходимость, полениться, понежиться. Ведь лень тоже как бы из доступных человеку удовольствий! Зачем лезть на крутую, поросшую малопроходимым лесом гору, когда можно с комфортом гулять по шоссе?!. Но я давным-давно не получаю удовольствия, гуляя по шоссе, у меня с теми, кто может утешиться прогулкой по шоссе, давным-давно разная шкала необходимых ценностей… Впрочем, в те времена подобных мне любителей трудных дорог было много. “За туманом и за запахом тайги” ехали. Не за миллионами долларов…
   Потому и живем мы с Юрой тридцать уже лет в русской деревне — жить там нынешнему “цивилизованному человеку” трудно, неудобно, а нам хорошо.
 
   6. О чём рассказывал мне отец?.. Рассказы его, по мере того как я вырастала, повторялись вдохновенно, усложнялись. Даже в последний его приход ко мне, незадолго до смерти, он всё что-то рассказывал, вспоминал… Мне, как обычно, было некогда, куда-то торопилась, что-то дописывала. Он не обижался, продолжал: “Нет, ты послушай! Это же тебе пригодится для работы!..” “Да, да, папа, потом!.. Мне сейчас надо…” Как же теперь я, вспоминая, каюсь: надо было слушать, жалеть, сострадать! Это-то в последнее его в моём доме краткое гостевание и было главным! Но не вернуть, не поправить…
   Наверное, в нём погиб неплохой литератор: речь его, рассказы были яркими, образными. Как-то, посмеиваясь смущенно, отец признался мне, что, прочитав купринскую “Яму”, хотел написать роман о жизни городских проституток, ходил не то в Питере, не то в Москве вечерами на бульвар, где собирались, поджидая клиентов, продажные барышни, расспрашивал их, записывал. Но так ничего и не написал. И записи эти пропали. В его время к занятиям литературой относились почтительно, серьёзно. Не так, как нынче. Сейчас каждый, пожелав и потыкав некоторое время пальцем в компьютер, может считаться писателем. Отец мой писателем так и не стал.
   Был он, по его рассказам, хорошо знаком с писателем, в начале прошлого века достаточно известным. Автором знаменитых “Осенних скрипок”, многих других пьес, рассказов, романов — Ильей Дмитриевичем Сургучёвым. Познакомились они в Питере, продолжили, встретившись там случайно, знакомство на фронтах германской. Сургучёв даже написал рассказ “Агат и Нера”, напечатал его в газете “Новое Время”, запечатлев в этом рассказе трогательное происшествие, случившееся на его глазах.
   Агат был конём арабских кровей, достался он моему отцу как карточный выигрыш. На фронтах Первой мировой, по рассказам батюшки, были они с конём неразлучны, часто спасая друг другу жизнь. Есть и фотография, где три всадника верхами, в каком-то лесу или парке, красиво позируют фотографу. Один из всадников — мой батюшка, также в тот момент ещё очень молодой (двадцати семи лет) и красивый. Нера — сеттер-гордон, ещё один спутник и любимец отца на тех дорогах; умерший от тоски по хозяину на его шинели, когда отец, оставив собаку у друзей, уехал надолго. Пёс перестал есть, не вставал с шинели, хранящей запах хозяина. И умер. Отец об этом рассказал лишь единожды. Я, конечно, верного пса оплакала.
   Случай, увековеченный писателем Сургучёвым, произошёл, когда полк, в составе которого был отец, переходил с одной позиции на другую. Была весна, ледоход. Скакали намётом по мосту, Нера бежал рядом. Каким-то образом его столкнули в реку, там густо шли льдины. Пёс стал тонуть. Агат заметил это, кинувшись к перилам моста, сиганул в реку. Отец едва успел с него соскочить. Конь вытолкал тонущего друга на берег!..
   Сургучёв в двадцатых годах, не приняв нового порядка, эмигрировал во Францию, жил в Париже. Там и умер в 1956 году. Было ему всего-то семьдесят три года. Отец умер в Москве, в 1974 году, в свой профессиональный любимый праздник — 23 февраля… Было ему восемьдесят семь лет.
   Однажды, когда мы ещё жили вместе на Воздвиженке, отец во время очередного сердечного приступа произнёс нечто вроде исповедального монолога. Я сидела рядом, меняла на его груди мокрые полотенца — так почему-то тогда лечили приступы стенокардии, слушала. Запоминала. Записала после в первом своём блокнотике так, как услышала.
   “…Я не жил, а всё собирался жить. Вот окончится германская… Потом гражданская… Вот возвращусь в Москву… Вот подрастет Майка… Потом Аллочка… Так человек, всё собирающийся поесть, — голоден. Может быть, этим и объясняются старики с молодой душой…”
   Он умер, так и оставшись “с молодой душой”. Последнее, что держала его рука незадолго до смерти, был карандаш: он писал письмо, обращенное к девчонке, которая, приезжая в Москву на сессию, останавливалась у отца. Познакомились они возле газетного киоска, где отец в последние свои годы приобретал раз в неделю пачку газет (в том числе на французском и английском), чтобы коротать за чтением долгие одинокие вечера.
   Естественно, неких “отношений” между ним и этой девочкой не было. Однако он её любил…
   Письмо обнаружила сестра, придя утром к отцу с ежедневным обедом в термосе и кастрюлях. Жила она неподалеку, подкармливала старика. Отец был уже мертв.
   Это письмо у сестры (естественно, впоследствии, когда прошло потрясение от происшедшего) вызвало брезгливое возмущение. Она поделилась им со мной. Я восприняла это похожим образом.
   “…Леночка, любимая, радость моя несказанная, боль моя неизбывная! Если бы ты знала, родная, что все твои слова звучат в моём сердце до последних минут, с уходящим сознанием я буду слышать дивную мелодию твоей прекрасной души, голоса… Девочка чистая, я благословляю тот миг, когда тебя увидел. На склоне жизни я, как никогда, сказал спасибо судьбе, что ты появилась передо мной яркой и прекрасной сказкой…”.
   До этих слов письмо можно было разобрать, далее рука изменила отцу совсем, разбирались лишь обрывки фраз: “…подобно чуду”, “…пережить такую боль и горе…”.
   Повторяю: это послание “оттуда”, адресованное известной особе, сестру, да и меня, как бы возмутило. А ныне я думаю: почему? Ведь отец не требовал от той, которой он свою последнюю любовь и нежность адресовал, каких-то плотских утех, общения. Он любил. Умер со словами любви на устах. Наверное, это счастье…
 
   7. “Одинокое полено не горит. Одинокому человеку жизни нет…” Этот мудрый афоризм произнесла, понаблюдав за мной, старая хакаска. Было это в улусе, называвшемся Оты (что означает “закваска”) на реке Тёя. В Хакасии, в Сибири. Там же я услышала и другой афоризм “Змея не замечает, что она кривая…” Улус этот располагался в четырёхстах километрах от Абакана (в переводе — “медвежье ухо”).
   Произошло это событие пятьдесят лет назад, в 1954 году. Я тогда окончила Литературный институт, выпускникам великодушно было разрешено взять командировку в любую точку страны на месяц. После подобная прекрасная возможность — взяв командировку от газеты или журнала, поехать туда, куда захотелось, лишь бы там происходило нечто, о чём сможешь интересно написать — стала для меня обыдёнкой, профессией. Тогда свершилось впервые. Окончившие вместе со мной Литинститут Борис Балтер (автор популярной повести “До свиданья, мальчики!”) и хакасский поэт Михаил Кильчичаков, знавшие мою мечту увидеть Сибирь, тайгу, уговорили меня взять командировку в Абакан. Миша был оттуда родом, из того самого таёжного улуса Оты, а Борис, по протекции Михаила, получил в Абакане за год до того квартиру, жил там с семьей, работал в местной газете. В Литинституте, так же как и я, Борис учился заочно.
   С той самой командировки и началась моя “другая жизнь”, желанная. Другая работа, другая, истинная моя суть.
   А “одинокое полено” и на самом деле не горит. Даже для “нодьи” — огнища, ровно горящего с вечера до утра, возле которого приходилось и мне ночевать не раз в тайге, необходимы два довольно толстых, длинных ствола, особым образом расположенных. Кстати, о существовании этой самой “нодьи” я впервые прочитала ещё в детстве в журнале ежемесячном “Еж” (много полезного и интересного тогда печаталось в детских журналах).
   Одиночество человека, будь оно многажды “золотое” и даже, по обстоятельствам, желанное, всё же крест. Кому-то оно по силам, кого-то придавливает. Отец мой этот свой крест всё пытался с кем-то разделить. Даже с маленькой дочкой. Но не получилось. Не нашлось плеча, принявшего бы наравне с ним тяжесть доставшегося Времени. Таких, как он, в ту пору уже было много: кончалась в России, в мире традиция жизни сообща. Начиналась эпоха человеческого одиночества в толпе себе подобных.
   Я недавно нашла в тетради запись от 2 декабря 1987 года. В Союзе писателей был вечер, посвященный памяти Виталия Семина. Я и Юра хорошо знали Виталия, любили его прозу, горько сожалели о безвременной кончине его. На вечер памяти мы приехали, выступали. После в ресторане Вика, вдова Виталия, вспоминала, сколь незащищён и раним он был, как, однако, отгораживался от сочувствия, от лезущих в душу. Но вот не сумел отгородиться от негодяя, ставшего причиной его смерти в Коктебеле.
   Пересказав ещё раз историю нелепой смерти Виталия, Вика вдруг вспомнила исторический анекдот, как актриса Фаина Раневская была влюблена в немолодого уже тогда Станиславского. Однажды, выйдя из театра, Станиславский сел в коляску, поехал, а Раневская бежала следом, крича: “Мой мальчик, мой мальчик!..” “Виталий, — вспоминала Вика, — услыхав этот анекдот, сказал: “Она нашла единственно точное слово!”
   — Что же ты не назвала его “мой мальчик”! — упрекнула я её. — У каждого мужчины должна быть женщина, которая называла бы его иногда “мой мальчик”!
   Алесь Адамович, сидевший рядом, показал мне, улыбнувшись на сию тираду, что как бы смахнул слезу, растрогавшись. “Наше поколение, — сказал он, — так и умирает, состарившись, мальчиками и девочками. Не было ведь у нас детства, юности, молодости… Всё ждали: “Ужо будет!..”.

Владислав Швед “Анти-Катынь”

   Произвол или возмездие?
 
   Свое локальное исследование по вопросу гибели красноармейцев в польском плену я хочу предварить словами из выступления польского политолога, профессора Кшиштофа Федоровича, сказанными на конференции в Калининграде в 2004 г.: “В отношениях между нашими странами много обид, боли и страданий. Нет смысла спорить о том, кто больше страдал. Грустно, что вместо того, чтобы вместе стремиться к полному “расчёту” с прошлым и устранению “белых пятен”, мы реанимируем самые тёмные страницы общей истории, всё больше погружаясь в мир прежних конфликтов” (http://krugozor.pochta.ru/hist/02fedorovich.htm).
   Очень верное замечание. Хотелось бы, чтобы было так. Но приходится заниматься этими “темными страницами”, так как пока большинство польских политиков и историков ответственность за напряженность в польско-российских отношениях возлагают только на Россию. Поэтому приходится доказывать, что в нашей совместной истории у каждого свои грехи, и немалые, и наиболее оптимальный путь развития польско-российских отношений — “обнуление счетчика взаимных обид”. Весной этого года с подобным призывом к бывшим союзникам по Варшавскому блоку обратился президент В. В. Путин.
   События свидетельствуют, что этот призыв польской стороной не услышан. В апреле с. г. польские СМИ широко освещали кампанию подачи катынскими семьями исков в Страсбургский суд по правам человека, торжественную церемонию “66-й годовщины катынского преступления у подножия королевского замка в Вавеле”, “Международный Катынский мотоциклетный рейд” польских байкеров в Ченстохову и т. д.
   В мае катынская тема зазвучала с новой силой. 8 мая с. г. представитель министерства национальной обороны в сейме, вице-министр обороны Александер Щигло заявил: “Пусть русские знают, что к проблеме Катыни мы подходим очень серьезно…” и предложил, чтобы Катынский музей разместился напротив посольства России — для напоминания “русским об ответственности за Катынь”. Правда, министр национальной обороны Радослав Сикорский назвал эту идею “авторской” и выразил надежду на то, что она не повредит запланированной польско-российской встрече в верхах. По мнению министра, лучшим местом для размещения музея была бы варшавская Цитадель. Однако предложение А. Щигло широко комментировалось в польских СМИ. Газета “Дзенник” материал об этом назвала “Катынью по глазам” (Katyniem po oczach).
   He меньше откликов в прессе и на телевидении вызвало открытие 9 мая с. г. маршалом сейма Мареком Юреком в здании польского сейма выставки “Память и подлинность — армия Андерса, Катынь и Голгофа Востока”, состоящей из двух частей. Одна из них посвящена катынскому преступлению, но фактически является доминирующей темой всей выставки. Всё это свидетельствует о том, что в Польше ведется хорошо продуманная и спланированная кампания по приданию катынской теме нового звучания.
   Проводя катынские акции, польская сторона особый упор делает на якобы беспричинный расстрел польских военнопленных весной 1940 г., отказ России признать расстрелянных поляков жертвами сталинских репрессий и то, что “Россия уже ряд лет пытается снять с себя ответственность за совершенные преступления”. Необходимо признать, что во многом этому способствует позиция российской стороны.
   Недостаточно полное исследование российскими юристами всех версий и аспектов Катынского преступления в рамках уголовного дела N 159 позволяет польской стороне ставить вопрос об однозначной ответственности России как правопреемницы СССР за это преступление. Официальная версия “Катынского дела” плохо увязывается с рядом вновь открытых и давно известных доказательств и фактов, в частности о причастности нацистов к Катынскому преступлению. Также не дается обоснованного ответа на вопрос, каковы были основная причина и мотив расстрела.
   Считается, что основанием для расстрела польских военнопленных стало общее обвинение, что “все они являются закоренелыми, неисправимыми врагами советской власти, …преисполненными ненависти к советскому строю” (“Катынский синдром”, с. 464).
   Однако надо иметь в виду, что общие формулировки “враги советской власти”, “враги народа” в 30-е годы подразумевали широкий спектр конкретных обвинений (вредительство, совершение уголовных преступлений и т. д.). Если Сталин, как утверждает польская сторона, в марте 1940 г. решил обезглавить польскую нацию, уничтожив её элиту за “антисоветчину”, то как понимать позицию того же Сталина, решившего уже в ноябре 1940 г. из числа военнопленных поляков “организовать польскую военную часть”? Более того, каким образом большая группа “антисоветчиков” из армии генерала Андерса не только осталась в живых, но была в 1942 г. выпущена из Советского Союза?
   Очевидно, помимо антисоветских высказываний необходимы были конкретные преступления против советской власти. К примеру, военные преступления польских военнослужащих в польско-советской войне 1919-1920 гг. В частности, бессудные расстрелы красноармейцев при взятии их в плен, получившие широкое распространение в польской армии. Большое количество поляков, служивших во II отделе министерства военных дел Польши, в полиции и пограничной страже, были причастны к репрессиям против советских военнопленных в 1919-1922 гг. и к антисоветским акциям, проводившимся с польской территории в 20-х годах. Свидетельств этого с указанием фамилий польских офицеров и полицейских в советских архивах хранилось немало.
   Попытки некоторых российских политиков и историков установить взаимосвязь между катынской трагедией и расправами над русскими солдатами в польском плену вызывают яростные протесты так называемой “демократической общественности” как в Польше, так и в России: “Катынь и красноармейцы в польском плену в 1919-1920 гг. — ЭТО ДВЕ СУГУБО САМОСТОЯТЕЛЬНЫЕ, НЕЗАВИСИМЫЕ ТЕМЫ… Смешивать их, противопоставлять одну другой, использовать их как средство давления в политических дискуссиях по меньшей мере некорректно” (“Кольцо “А”, N 34, 2005, с. 113).
   Но даже если это две независимые темы, они требуют одинакового подхода и одинаковой моральной оценки. Начиная с 90-х годов Россия, проявив добрую волю, сняла табу с обсуждений катынской темы. Почему же польская сторона пытается уйти от рассмотрения не менее кровавого преступления? Более того, цинично сводит проблему к желанию, якобы демонстрируемому российской стороной, “изгладить из памяти русских катынское преступление” (“Новая Польша”, N 5, 2005). Не случайно в Польше ситуацию с гибелью пленных красноармейцев называют “Анти-Катынью”. Но разве русская кровь уже вовсе ничего не стоит и пригодна лишь для подкрепления риторических упражнений на тему — кто больше виноват?
   Да и с практической точки зрения утверждения, что между гибелью красноармейцев 1919-1922 гг. и расстрелом поляков в 1940 г. нет никакой связи, несостоятельны. Наивно считать, что Сталину было неизвестно о бедственном положении советских военнопленных в польских лагерях. Позиция советского правительства по данному вопросу была изложена в ноте наркома иностранных дел Г. Чичерина полномочному представителю Польши Т. Филлиповичу от 9 сентября 1921 г.: “…На ответственности польского правительства всецело остаются неописуемые ужасы, которые до сих пор безнаказанно творятся в таких местах, как лагерь Стшалково…” (“Красноармейцы в польском плену 1919-1922 гг.”, с.660).
   Показательно, что и в 1939-1940 гг. сотрудники НКВД занимались выявлением среди польских пленных офицеров и полицейских тех, кто был причастен к репрессиям в отношении советских военнопленных и к антисоветским акциям с польской территории.
   К слову, в 1920 году тем же занимались офицеры II отделения министерства военных дел Польши, вылавливавшие активных красноармейцев. Научный работник из Минска Михаил Антонович Батурицкий рассказывает о событиях, о которых ему рассказывал дед, Корсак Константин Адамович. “В 1920 г. дед участвовал в походе на Варшаву. После окончания войны Несвижский район Минской области, где дед жил с семьёй в д. Саская Липка, отошёл к Польше. Властями было объявлено о регистрации в д. Малево Несвижского р-на всех, кто служил в “Русской армии” (выражение деда). Он пошёл регистрироваться вместе со своим шурином, Позняком Антоном, который жил в соседней деревне Глебовщина. В Малево их сразу же арестовали и допросили. На допросах спрашивали, не участвовал ли он в “засадке под Игуменом”. Если бы дед признался, его бы сразу же расстреляли. Однако его никто не предал, и дело окончилось концлагерем. Деда послали в концлагерь под Белосток, где он пробыл до марта 1921 года. В лагере было 1500 человек, в живых осталось только 200. Деда выпустили, потому что он был по паспорту поляк, остальных оставили умирать”.
   В российско-польском сборнике документов и материалов “Красноармейцы в польском плену в 1919-1922 гг.”, изданном в 2004 г. — приводится факт допроса в Ровенском уголовном розыске Г. Мичева, которого жестоко избивали и пытали, требуя сознаться, что он “не старый военнопленный, а красноармеец, который убил много польских солдат” (с. 709).
   В 1939-1940 гг. сотрудники НКВД СССР по нескольку раз допрашивали польских военнопленных. Оставшиеся в живых польские офицеры вспоминали, что их буквально измучили бесконечные опросы и допросы. Причем о пытках при составлении учетных дел польских военнопленных нет упоминаний. Надо иметь в виду, что, согласно инструкции, на каждого польского офицера и полицейского заводилось два учетных дела, одно из которых заполняло особое отделение НКВД в лагерях (“Пленники необъявленной войны”, с. 75-77). При возбуждении уголовного дела на военнопленного заводилось ещё и следственное дело. Понятно, что это делалось не из праздного любопытства. На основании следственной работы, задокументированной в учетном деле, польские офицеры и полицейские распределялись по соответствующим лагерям и тюрьмам, а впоследствии принималось решение об их дальнейшей судьбе. Подобная сортировка происходила и в польских лагерях.
   Необходимо напомнить, что и после разгрома нацистской Германии основная работа, проводимая советскими, американскими, британскими, французскими спецслужбами с миллионами немецких военнопленных, также состояла в выяснении их причастности к совершению военных преступлений, прежде всего к расстрелам военнослужащих из армий антигитлеровской коалиции.