Страница:
— Судьба моя в ваших руках! — не без эффекта закончил лейтенант трагическим шепотом.
Все свое признание он произнес необыкновенно быстро, очевидно боясь, что кто-нибудь помешает интимной беседе на самом интересном месте, и тогда жди случая, чтобы закончить начатое с такой отвагой. И то уж Цветков раз прошмыгнул мимо них.
В ожидании ответа Бакланов глядел на пассажирку таким восхищенно-жадным взглядом своих голубых, несколько наглых, глаз, точно собирался тотчас же съесть ее, лишь только она благосклонно примет его предложение.
Благодаря темноте вечера пассажирка не видала этого взгляда. Не видал и Бакланов насмешливой улыбки в ее глазах и только услыхал ее спокойно-иронический ответ:
— Совсем по-американски. Я не думала, что моряки так торопливо решают и свою и чужую судьбу.
Она поблагодарила за честь, ничем ею не вызванную, прибавив, что, к сожалению, не может разделить его столь неожиданно проявившегося чувства и вообще не собирается пока выходить замуж.
Этот ответ, звучавший насмешливым тоном, вызвал самолюбивое раздражение кронштадтского сердцееда, избалованного успехами, и главным образом против Цветкова, которого Бакланов считал своим счастливым соперником. Недаром эти последние дни он необыкновенно весел и ходит гоголем!
По-видимому, Бакланов безропотно покорился отказу мраморной вдовы. Он извинился за смелость признания, вызванного его безумной любовью. Разумеется, он более не осмелится надоедать ей и просит похоронить этот разговор. Пусть о нем ни душа не знает…
— О, будьте на этот счет спокойны! — прервала его молодая женщина.
— А я останусь с разбитым сердцем надолго… Надолго, Вера Сергеевна, — грустно прибавил он.
— Надеюсь, не более недели?
— Вы смеетесь?.. Что ж, смейтесь!.. Но, поверьте, я не похож на других, которые влюбляются в каждом порте, — пустил он намек по адресу товарища и, низко поклонившись, отошел от пассажирки и поднялся на мостик.
Молодая женщина поспешила спуститься к себе, боясь новых излияний с чьей-нибудь стороны, и спугнула капитанского вестового Чижикова, который стоял у раскрытой двери Аннушкиной каютки и вполголоса рассказывал своей внимательной слушательнице о том, какие бывают бури, а сам, улыбаясь глазами, поглядывал на румяную, пышную Аннушку, занятую шитьем, и взором, полным ласки, говорил, казалось, совсем о другом.
— Так больше ничего не потребуется? — спросил он Аннушку, пропуская пассажирку… — Спокойной ночи, барыня! — поклонился он.
— Прощайте, — промолвила молодая женщина, невольно улыбнувшись этой маленькой хитрости вестового.
“И тут влюбленная атмосфера!” — подумала она.
Все свое признание он произнес необыкновенно быстро, очевидно боясь, что кто-нибудь помешает интимной беседе на самом интересном месте, и тогда жди случая, чтобы закончить начатое с такой отвагой. И то уж Цветков раз прошмыгнул мимо них.
В ожидании ответа Бакланов глядел на пассажирку таким восхищенно-жадным взглядом своих голубых, несколько наглых, глаз, точно собирался тотчас же съесть ее, лишь только она благосклонно примет его предложение.
Благодаря темноте вечера пассажирка не видала этого взгляда. Не видал и Бакланов насмешливой улыбки в ее глазах и только услыхал ее спокойно-иронический ответ:
— Совсем по-американски. Я не думала, что моряки так торопливо решают и свою и чужую судьбу.
Она поблагодарила за честь, ничем ею не вызванную, прибавив, что, к сожалению, не может разделить его столь неожиданно проявившегося чувства и вообще не собирается пока выходить замуж.
Этот ответ, звучавший насмешливым тоном, вызвал самолюбивое раздражение кронштадтского сердцееда, избалованного успехами, и главным образом против Цветкова, которого Бакланов считал своим счастливым соперником. Недаром эти последние дни он необыкновенно весел и ходит гоголем!
По-видимому, Бакланов безропотно покорился отказу мраморной вдовы. Он извинился за смелость признания, вызванного его безумной любовью. Разумеется, он более не осмелится надоедать ей и просит похоронить этот разговор. Пусть о нем ни душа не знает…
— О, будьте на этот счет спокойны! — прервала его молодая женщина.
— А я останусь с разбитым сердцем надолго… Надолго, Вера Сергеевна, — грустно прибавил он.
— Надеюсь, не более недели?
— Вы смеетесь?.. Что ж, смейтесь!.. Но, поверьте, я не похож на других, которые влюбляются в каждом порте, — пустил он намек по адресу товарища и, низко поклонившись, отошел от пассажирки и поднялся на мостик.
Молодая женщина поспешила спуститься к себе, боясь новых излияний с чьей-нибудь стороны, и спугнула капитанского вестового Чижикова, который стоял у раскрытой двери Аннушкиной каютки и вполголоса рассказывал своей внимательной слушательнице о том, какие бывают бури, а сам, улыбаясь глазами, поглядывал на румяную, пышную Аннушку, занятую шитьем, и взором, полным ласки, говорил, казалось, совсем о другом.
— Так больше ничего не потребуется? — спросил он Аннушку, пропуская пассажирку… — Спокойной ночи, барыня! — поклонился он.
— Прощайте, — промолвила молодая женщина, невольно улыбнувшись этой маленькой хитрости вестового.
“И тут влюбленная атмосфера!” — подумала она.
X
Чижиков находился уже с Аннушкой на короткой приятельской ноге, словно они давным-давно были знакомы. Это сближение произошло как-то само собой, незаметно. Он помогал и услуживал Аннушке, охотно и весело исполняя ее обязанности: чистил и барынины и ее ботинки, вытряхивал рано утром платья, стирал их белье. “Уж вы не беспокойтесь, Анна Егоровна, — говорил он, — все справим как следовает. По матросскому нашему положению мы все должны справлять”. И, ловкий и расторопный, Чижиков действительно все справлял не хуже заправской горничной. Он и шить умел, и знал, как выводить пятна, и башмаки починил Аннушке, — словом был парень на все руки, и все у него в руках спорилось и выходило хорошо. При этом он был всегда весел и никогда не жаловался на работу, хотя работы у него были полны руки. Урывая свободную минуту, он перекидывался из буфетной с Аннушкой словом и по вечерам “лясничал” с ней, но не говорил никаких нежностей, а только улыбался глазами и как-то без слов любви, не торопясь и спокойно, вкрадывался в ее душу, “облещивал” с тонким искусством заправского знатока женского сердца, и чрез неделю после знакомства, несмотря на “мамзелистость” Аннушки, уже позволил себе с нею флирт. То, будто шутя, ущипнет ее повыше локтя и спросит: “Больно?”, то схватит ее руку и, скрестив пальцы с пальцами, предложит попробовать силу, то близко подсядет к Аннушке и, словно невзначай, поцелует в розоватый затылок. А сам, с серьезно-невинным видом, точно чмокал не он, продолжает рассказывать о матросском житье-бытье или про свою сторону и только ласково улыбается глазами, уставленными на Аннушку. И она, отвергшая немало ухаживаний господ офицеров, как-то покорно и весело отдавалась флирту, как будто не замечая ни шутливых трепков, ни щипков, ни поцелуев молодого, пригожего черноглазого матроса, который казался ей куда милее и понятнее американских ухаживателей. Она только после поцелуев становилась румянее, ее добрые серые большие глаза ярче блестели, и лицо делалось серьезнее и внимательнее, точно она вся поглощена была тем, что рассказывал ей Чижиков. С тем же невинным видом Чижиков увеличивал мало-помалу область флирта и, не делая никаких деклараций, продолжал эту “песню без слов”, по-прежнему услуживая и помогая Аннушке с ретивым усердием беспритязательного человека. Он не переступал известных границ постепенности, чтобы не особенно компрометировать Аннушку в ее собственных глазах, так что флирт этот мог казаться невинной шалостью. Раз только Чижиков слишком увлекся, и, внезапно прервав разговор о починке барыниных ботинок, облапил Аннушку и впился в ее губы, имея, по-видимому, серьезное намерение целовать без конца (недаром он незаметно защелкнул в каюте задвижку). Аннушка в первое мгновение поддалась этой ласке, но вслед за тем сурово оттолкнула дерзкого и, вспылив, съездила его по уху.
Но Чижиков и тут не потерялся и даже не стал просить прощения. Вмиг очутившись по ту сторону двери, он как ни в чем не бывало спросил, продолжая прерванный разговор:
— Так какое будет ваше приказание насчет барыниных ботинков, Анна Егоровна? Прикажете починить?
Первую минуту Аннушка молчала и казалась очень сердитой.
— Что ж, почини, — наконец промолвила она строгим тоном, не глядя на Чижикова и оправляя сбившиеся волосы.
Однако любопытство заставило ее бросить взгляд на вестового, и невольная улыбка скользнула по ее заалевшему лицу при виде этой невинно-серьезной физиономии, точно ни в чем не повинной.
— Так пожалуйте, Анна Егоровна. Ужо завтра принесу, — проговорил деловым тоном Чижиков. — Пуговки есть у вас?
— И лукавый же ты парень, Ванюшка! — протянула нараспев Аннушка, говоря ему давно уже попросту на “ты”, и, отдавая ботинки, усмехнулась.
Сохраняя на своем лице все тот же степенно-невинный вид, Чижиков опять только ласково улыбнулся глазами и, пожелав спокойной ночи, ушел, чувствуя, что Аннушка его простила.
В жилой палубе, где в подвешенных койках уже спали подвахтенные матросы (спать наверху не позволяли, вследствие присутствия на клипере пассажирки), встретил его Егорка, собиравшийся было ложиться, и любопытно спросил:
— Ну, что, братец, как с ей? Забираешь ходу?
— Как есть здря. Давно бросил! — отвечал Чижиков.
— Ну?
— Горда больно пассажиркина мамзель. От матроса морду воротит…
— Ишь ты, а я, брат, думал…
— То-то, пустое, — перебил Чижиков, который, как истый джентльмен, хранил в абсолютной тайне свои успехи даже от друга и земляка Егорки.
— Однако дело есть! — прибавил он и, сходив в свой сундучок за инструментом, приладился у фонаря, чтобы приняться за работу.
— Ты это что же? Слава богу, намотался за день, пора бы и спать. К спеху, что ли? — допрашивал Егорка, разглядывая крошечные дамские ботинки. — Нам разве на палец надеть! — усмехнулся он.
— Обещал. Сама пассажирка просила, — сочинил Чижиков.
— Да у ей башмаков много.
— Эти самые любит. Хорошо пришлись, говорит.
— Небось заплатит?
— А то как же? Наверно, наградит, как в Гонконт придем. Намедни вот не в зачет долларь дала, — опять соврал Чижиков, чтобы не выдать тайны, для кого это он так старается.
— А мой мичман, Володя-то наш, вчерась мне пять долларей отвалил, — радостно сообщил Егорка и, полураздетый, в одной рубахе, присел на корточках около Чижикова.
— За что?
— Поди ж… Я и сам подивился… И так добр — завсегда награждает, а тут… Встал это он, братец ты мой, после ночной вахты такой веселый… смеется… и велел, значит, достать из “шинерки” [12] деньги… А у его и всего-то двадцать долларей капиталу… Подаю. Отсчитал пять долларей. “Получай, говорит, Егорка, а достальные назад положи!”
— Щедровит, — промолвил Чижиков и прибавил: — И льстится же он на пассажирку, я тебе скажу, Егорка. Ах, как льстится!.. Намедни пришел: тары, бары, по-французскому… лямур, — это и я разобрал, — а потом вынул из кармана стишок и давай ей читать. Складно так выходило, Егорка. “Ваши, говорит, очи не дают спать ночи”. “Вы, говорит, что андел распрекрасны, щеки, говорит, что розы, а ручки у вас атласны”. Все, братец ты мой, перебрал по порядку: и насчет ног, и насчет носа, и насчет ейных волос… И так, шельма, складно. “Я, говорит, из-за вас ума решусь и беспременно утоплюсь”… Это он пужал, значит.
— Ишь ты! И выдумает же! — восхитился Егорка. — Что ж пассажирка?
— Усмехнулась и стишок на память взяла… Только вряд у их что-нибудь выйдет, — авторитетно заметил Чижиков.
— Небось мой мичман ловок! — заступился за своего барина Егорка.
— Отважности нет… Только языком болтает… Этим в скорости не облестишь.
— Нельзя, брат, генеральская дочь…
— Генеральская не генеральская, а все живой человек. Только она, должно быть, какая-то порченая! — неожиданно прибавил Чижиков.
— Порченая?
— Да как же, Егорка. Женщина молодая, сочная, всем взяла, а три года вдовеет, и, — сказывала Аннушка, — в Америке женихи были, а не шла. И опять же здесь: все на нее льстятся, а она ровно статуй бесчувственный. Видно, в ей кровь не играет. Есть, братец, такие. Не любят мужчинов…
— Может, только виду не хочет оказать и себя соблюдает, а ежели, братец ты мой, честь честью, замуж — очень даже будет согласна… Видит — здесь ей мужа не найти, потому как в плавании все, да и господа не из богатых, ну и… форсит.
— Разве что… Но ты, коли баба, хоть хвостом поверти…
— Не вертит? — рассмеялся Егорка.
— То-то и есть. И глаз у ей рыбий… Поверь, Егорка, испортили барыню в Америке этой самой.
— А кто ее знает?.. У господ другое положение. Они там с мичманом моим по-французскому говорят, может и договорятся… Он тоже ловок насчет этого… И стишок умеет, и из себя молодец, и башковат… Вот в Гонконт придем, окажется… Однако я спать пошел!..
И Егорка, поднявшись с корточек, направился к своей койке.
Но Чижиков и тут не потерялся и даже не стал просить прощения. Вмиг очутившись по ту сторону двери, он как ни в чем не бывало спросил, продолжая прерванный разговор:
— Так какое будет ваше приказание насчет барыниных ботинков, Анна Егоровна? Прикажете починить?
Первую минуту Аннушка молчала и казалась очень сердитой.
— Что ж, почини, — наконец промолвила она строгим тоном, не глядя на Чижикова и оправляя сбившиеся волосы.
Однако любопытство заставило ее бросить взгляд на вестового, и невольная улыбка скользнула по ее заалевшему лицу при виде этой невинно-серьезной физиономии, точно ни в чем не повинной.
— Так пожалуйте, Анна Егоровна. Ужо завтра принесу, — проговорил деловым тоном Чижиков. — Пуговки есть у вас?
— И лукавый же ты парень, Ванюшка! — протянула нараспев Аннушка, говоря ему давно уже попросту на “ты”, и, отдавая ботинки, усмехнулась.
Сохраняя на своем лице все тот же степенно-невинный вид, Чижиков опять только ласково улыбнулся глазами и, пожелав спокойной ночи, ушел, чувствуя, что Аннушка его простила.
В жилой палубе, где в подвешенных койках уже спали подвахтенные матросы (спать наверху не позволяли, вследствие присутствия на клипере пассажирки), встретил его Егорка, собиравшийся было ложиться, и любопытно спросил:
— Ну, что, братец, как с ей? Забираешь ходу?
— Как есть здря. Давно бросил! — отвечал Чижиков.
— Ну?
— Горда больно пассажиркина мамзель. От матроса морду воротит…
— Ишь ты, а я, брат, думал…
— То-то, пустое, — перебил Чижиков, который, как истый джентльмен, хранил в абсолютной тайне свои успехи даже от друга и земляка Егорки.
— Однако дело есть! — прибавил он и, сходив в свой сундучок за инструментом, приладился у фонаря, чтобы приняться за работу.
— Ты это что же? Слава богу, намотался за день, пора бы и спать. К спеху, что ли? — допрашивал Егорка, разглядывая крошечные дамские ботинки. — Нам разве на палец надеть! — усмехнулся он.
— Обещал. Сама пассажирка просила, — сочинил Чижиков.
— Да у ей башмаков много.
— Эти самые любит. Хорошо пришлись, говорит.
— Небось заплатит?
— А то как же? Наверно, наградит, как в Гонконт придем. Намедни вот не в зачет долларь дала, — опять соврал Чижиков, чтобы не выдать тайны, для кого это он так старается.
— А мой мичман, Володя-то наш, вчерась мне пять долларей отвалил, — радостно сообщил Егорка и, полураздетый, в одной рубахе, присел на корточках около Чижикова.
— За что?
— Поди ж… Я и сам подивился… И так добр — завсегда награждает, а тут… Встал это он, братец ты мой, после ночной вахты такой веселый… смеется… и велел, значит, достать из “шинерки” [12] деньги… А у его и всего-то двадцать долларей капиталу… Подаю. Отсчитал пять долларей. “Получай, говорит, Егорка, а достальные назад положи!”
— Щедровит, — промолвил Чижиков и прибавил: — И льстится же он на пассажирку, я тебе скажу, Егорка. Ах, как льстится!.. Намедни пришел: тары, бары, по-французскому… лямур, — это и я разобрал, — а потом вынул из кармана стишок и давай ей читать. Складно так выходило, Егорка. “Ваши, говорит, очи не дают спать ночи”. “Вы, говорит, что андел распрекрасны, щеки, говорит, что розы, а ручки у вас атласны”. Все, братец ты мой, перебрал по порядку: и насчет ног, и насчет носа, и насчет ейных волос… И так, шельма, складно. “Я, говорит, из-за вас ума решусь и беспременно утоплюсь”… Это он пужал, значит.
— Ишь ты! И выдумает же! — восхитился Егорка. — Что ж пассажирка?
— Усмехнулась и стишок на память взяла… Только вряд у их что-нибудь выйдет, — авторитетно заметил Чижиков.
— Небось мой мичман ловок! — заступился за своего барина Егорка.
— Отважности нет… Только языком болтает… Этим в скорости не облестишь.
— Нельзя, брат, генеральская дочь…
— Генеральская не генеральская, а все живой человек. Только она, должно быть, какая-то порченая! — неожиданно прибавил Чижиков.
— Порченая?
— Да как же, Егорка. Женщина молодая, сочная, всем взяла, а три года вдовеет, и, — сказывала Аннушка, — в Америке женихи были, а не шла. И опять же здесь: все на нее льстятся, а она ровно статуй бесчувственный. Видно, в ей кровь не играет. Есть, братец, такие. Не любят мужчинов…
— Может, только виду не хочет оказать и себя соблюдает, а ежели, братец ты мой, честь честью, замуж — очень даже будет согласна… Видит — здесь ей мужа не найти, потому как в плавании все, да и господа не из богатых, ну и… форсит.
— Разве что… Но ты, коли баба, хоть хвостом поверти…
— Не вертит? — рассмеялся Егорка.
— То-то и есть. И глаз у ей рыбий… Поверь, Егорка, испортили барыню в Америке этой самой.
— А кто ее знает?.. У господ другое положение. Они там с мичманом моим по-французскому говорят, может и договорятся… Он тоже ловок насчет этого… И стишок умеет, и из себя молодец, и башковат… Вот в Гонконт придем, окажется… Однако я спать пошел!..
И Егорка, поднявшись с корточек, направился к своей койке.
XI
“Как следует нос. Форменный нос!” — несколько раз повторял про себя Бакланов, нервно шагая с одного края мостика на другой. Самолюбие его было уязвлено, и в нем закипала злость и на себя за то, что он так “опрохвостился”, и на пассажирку за то, что она с насмешливой шуткой отнеслась к его предложению и даже не сказала обычных в таком случае слов о дружбе, и на Цветкова за то, что этот “смазливый болван” слишком много о себе воображает.
“Мальчишка!” — со злобой подумал Бакланов, стараясь отыскать в “мальчишке” самые дурные стороны. Он и легкомыслен, и беспутен, и вообще пустельга, и в денежных делах неаккуратен. По уши в долгах. “До сих пор двадцати долларов не отдает”, — припомнил Бакланов, решившись завтра же их потребовать с него. “Не особенно проницательна и она, если верит такому мальчишке!.. Не в мужья же она его прочит, кокетничая с ним… Нечего сказать, основательный был бы муж… Одна потеха!.. А если этот “мерзавец” и вдруг имеет успех?..”
При этой мысли у Бакланова явилось такое сильное желание перервать “мерзавцу” горло, что он, остановившись, стиснул руками поручни, словно вместо поручней было несчастное горло мичмана…
— Пос-мот-рим! — прошептал он и вдруг грозно крикнул на дремавшего сигнальщика: — Ты что дрыхнешь, каналья, а?..
А чудная ночь словно нарочно дразнит своим нежным дыханием, волнуя воображение давно не бывшего на берегу моряка далеко не идеальными мечтаниями, в которых предпочтительную роль играла, разумеется, эта соблазнительная вдова в виде его невесты. То-то вышел бы эффект, и сколько было бы зависти в кают-компании, если бы он официально объявил себя женихом пассажирки! Он все свободное время проводил бы с нею наедине, у нее в каюте, черт возьми, и по праву без конца целовал бы эти маленькие с ямками ручки, сливочную шейку, алые губки. Он бы…
Неожиданное появление на шканцах толстой фигуры капитана в белом кителе вернуло лейтенанта Бакланова к действительности. Он тревожно огляделся вокруг.
Тяжело переваливаясь и подсапывая носом, капитан поднялся на мостик, посмотрел в компас, зорко осмотрел горизонт и поднял голову, взглядывая на паруса.
— Лиселя полощат, а вы и не видите-с! — резко выпалил капитан.
Действительно, к стыду Бакланова, лиселя с правой позорно “полоскали”.
— Только сейчас ветер зашел.
— Убрать-с!.. И попрошу вас, господин лейтенант Бакланов, на вахте не заниматься болтовней с пассажиркой, — тихо, очевидно сдерживаясь, но с тем же раздражением продолжал капитан. — Что у нас, военное судно или гостиная-с? На вахте разве офицеры разговаривают-с? Вы тут любезничали, а у вас лиселя шлепают-с… Могли бы и все паруса прошлепать. Прошу помнить-с, что вы вахтенный начальник, а не дамский кавалер-с!
Бакланов скомандовал убрать лиселя, а капитан стоял сердитый, взглядывая на освещенный люк каюты, в которой скрылась эта очаровательная вдовушка, лишившая и его, точно в штормовую погоду, сна и будившая в нем, на старости лет, мечты о второй молодости и страстное желание мгновенно похудеть.
Капитан постоял минут пять и скрылся в рубке. Раздевшись, он снова лег спать, но заснул не скоро. Черт знает что лезло в голову. И уборка лиселей не так его занимала, как прежде, и его Пашета, верная супруга и строгая дама, казалась ему теперь, при сравнении, такой некрасивой, сухопарой, белобрысой женщиной с своими жидкими косичками и такой злой, с вечными сценами из-за смазливых горничных…
Со времени появления на клипере пассажирки капитан вдруг стал чаще философствовать насчет семейной жизни и критически оценивать характер и наружность жены, хотя и был примерным отцом и добрым мужем; вместе с тем он до унижения лебезил перед пассажиркой. Все его любезности обращались очень мило в шутку, и он, наконец, заметил, что пассажирка не особенно любит быть с ним tete a tete [13]. Заметивши это, он, как истинно галантный рыцарь, перестал в последнее время заходить к ней и встречался только за обедом да наверху, умильно поглядывая на нее и срывая свою досаду на молодых офицерах, к которым ревновал с слепой яростью влюбленного пожилого человека, сознающего тщету надежд.
Как ни старался капитан скрыть перед подчиненными свое малодушное ухаживание за пассажиркой, все видели, что он втюрился. Недаром же он и душится, и ходит в новом сюртуке, и наверху остерегается ругать матросов и давать подчас волю рукам. Все понимали причину его “разносов” и посмеивались втихомолку над “влюбленным боровом”, устраивая ему всяческие каверзы. Заметит вахтенный, что капитан спустился к пассажирке, как сейчас же шлет туда гардемарина доложить, что “судно на горизонте”, или что “ветер заходит”, или что “кит показался”. Словом, молодежь выискивала всевозможные предлоги, чтобы помешать капитану любезничать с пассажиркой. А когда она бывала наверху, ее тотчас же окружали, и капитан, сердито пыхтя, одиноко ходил по шканцам, с досадой посматривая на молодежь и не смея подойти, чтоб не вызвать иронически-почтительных взглядов.
Капитан видел и чувствовал все эти каверзы и скрытые насмешки и, несмотря на свое добродушие, втайне бесновался. Особенно преследовал он Цветкова и раз даже во время парусного учения пригрозил отдать его под суд…
Все это заметила под конец и пассажирка и прекратила с Цветковым чтения вдвоем, тем более что при первом же чтении после признания он снова заговорил о любви, и хотя раньше и клялся, что ему, кроме святой дружбы, решительно ничего не надо, тем не менее так трогательно просил позволения “братски” поцеловать ее “святую” ручку и, получив разрешение, чрез минуту уж так умоляюще жалобно поглядывал на маленькие розовые пальчики, оправдывая поговорку: l'appetit vient en mangeant [14], — что мраморная вдова, ограждая мичмана и от капитанской мести, и от малодушных волнений, благоразумно решила вместе не читать и наедине не оставаться.
Но что она могла сделать против хитрости влюбленного человека, который сторожил каждый ее шаг и, случалось, улавливал минуту-другую, когда она была на палубе одна, и тогда… каких только тогда не расточал он ей восторженных комплиментов, про это только знала она одна, так как сам мичман находился в телячьем экстазе и едва ли помнил, что говорил. И все эти комплименты были так наивно-почтительны и искренни, а сам мичман так благоговейно-восторжен, что молодая женщина не могла и, признаться, не хотела сердиться. Уж очень мил был этот жизнерадостный пригожий мичман, и так щекотали ее нервы эти речи.
“Да и опасно, — уверяла себя мраморная вдова, — того и гляди этот сумасшедший выкинет снова что-нибудь невозможное. Пусть уж лучше говорит!”
Она и не подозревала, что он в самом деле уж подумывал выкинуть такую штуку, которая огорошит всех и окончательно убедит ее, и тогда, быть может, заставит ее откликнуться на его любовь (уж он теперь втайне мечтал о взаимности).
Но пока эта “штука” была его тайной.
С каждым днем положение бедной пассажирки становилось затруднительнее, и, несмотря на удобства плавания, она не без нетерпения ждала его конца. Эта атмосфера любви вокруг нее все сгущалась и сгущалась и грозила разразиться новыми излияниями и всеобщей ссорой моряков.
Милорд перестал цедить слова и однажды как-то очень значительно заговорил с пассажиркой о том, что жизнь, собственно говоря, глупая и пустая шутка. Бедняга Васенька, до сих пор не решавшийся говорить с пассажиркой, совсем проглядел на нее глаза и исхудал. Доктор что-то усиленно стал проповедовать о разводе и заботливо расспрашивал о здоровье, предлагая свои услуги исследовать ее. Капитан, как гимназист, сторожил пассажирку, соперничая в этом с Цветковым; долговязый ревизор мрачно вздыхал, а Бакланов, согласно обещанию, ходил “с разбитым сердцем”. При встречах с пассажиркой он или горько улыбался, или меланхолически расправлял свои роскошные длинные усы и пел в кают-компании, присаживаясь за пианино, самые меланхолические романсы. Пусть слышит! Но, разумеется, от всех скрывал свою неудачу и в разговорах о пассажирке выказывал пренебрежительное равнодушие. Однако почти не говорил с Цветковым и по временам бросал на него такие свирепые взоры, что старик Иван Иванович теперь боялся, как бы у Бакланова, в свою очередь, не было намерения “запалить в морду” мичману, и нетерпеливо ждал конца этого “бабьего” плавания, благодаря которому на клипере пошел кавардак и все очумели.
Один только старший офицер Степан Дмитриевич, не обнаруживая особенной ревности ни к кому, залихватски покручивал усы, с спокойной уверенностью человека, дело которого в шляпе. “Скоро все объяснится!” — не раз думал он и нередко гляделся у себя в каюте в зеркало, не без приятного чувства удовлетворения любуясь своей красной, угреватой физиономией с длинным носом и маленькими воспаленными глазками, не без некоторого основания уподобленной Цветковым “медной кастрюльке”. Но у Степана Дмитриевича было насчет своего лица особое мнение, и он полагал, что всякая умная женщина должна была находить его лицо привлекательным.
Он давно подпускал пассажирке какие-то отдаленные намеки насчет уз Гименея и своих надежд скоро быть капитаном, и молодая женщина со страхом ожидала с его стороны серьезного нападения.
Эти “добрые” моряки представлялись ей теперь несколько в ином свете. “Они, конечно, милые люди, но, верно, еще милее на сухом пути”, — не раз говорила себе хорошенькая вдовушка, чувствуя на себе с каждым днем все более и более влюбленные взгляды и нередко такие красноречивые, что краска невольно заливала ее лицо; и она плотнее закрывала косынкой свою белоснежную шею и пышную грудь и, несмотря на жару, показывалась не иначе, как в высоких платьях с длинными рукавами.
И когда дедушка, наконец, зашел к ней однажды и сообщил, что через неделю, если, бог даст, все будет благополучно, клипер придет в Гонконг, она выразила большую радость.
— Обрадовались, Вера Сергеевна? — усмехнулся хитро дедушка… — Уж вы не сердитесь, а откровенно признаюсь, что и я порадуюсь, несмотря на все мое к вам уважение, когда вы покинете клипер.
— Вы-то отчего, Иван Иваныч? — спросила, улыбаясь, пассажирка.
— Разве не видите, Вера Сергеевна? Небось отлично видите, что теперь делается на клипере. Жили мы без вас, милая барыня, мирно и покойно, волновались только по службе, а теперь?.. Все друг на друга косятся… Все от вас без ума и совсем сделались вроде бесноватых…
— Да разве я виновата, Иван Иванович? Кажется, я никому не подавала повода… Я не знала, что моряки такие влюбчивые, — прибавила пассажирка.
— Вы ничуть не виноваты, если не считать виной, что господь бог создал вас такой хорошенькой. Простите, Вера Сергеевна, мне, старику, можно это сказать, — проговорил старый штурман отеческим тоном, избегая, однако, глядеть на ослепительно свежее лицо пассажирки.
— Я больше никогда не поеду на военном судне, — промолвила она.
— И не следует… Я никогда не брал бы пассажирок, особенно таких милых, как вы… А бедняга Цветков что-то опять загрустил. Как бы не натворил глупостей! Уж вы его образумьте, Вера Сергеевна. Вас он послушает.
— Каких глупостей? — спросила пассажирка, и в голосе ее дрогнула испуганная нотка.
— А кто его знает. От этого сумасшедшего можно всего ожидать. Пожалуй, захочет бежать за вами, и тогда прощай его служба. Жаль будет. Малый он славный, и сердце золотое, и офицер блестящий… Я его очень люблю… Одна беда, — улыбнулся дедушка, — как влюбится, так ему море по колена на первых порах. Совсем отчаянный становится… Уж вы урезоньте его… Уедете вы, и он придет в себя… Отходчивый!
— Отходчивый? — протянула пассажирка. — Ну конечно, эта блажь скоро пройдет. Благодарю, что предупредили, милый дедушка. Постараюсь убедить его не дурить…
— Только теперь ему ни полслова, а то непременно удерет за вами. Сумасброд на редкость и упрям, как лошак.
“Мальчишка!” — со злобой подумал Бакланов, стараясь отыскать в “мальчишке” самые дурные стороны. Он и легкомыслен, и беспутен, и вообще пустельга, и в денежных делах неаккуратен. По уши в долгах. “До сих пор двадцати долларов не отдает”, — припомнил Бакланов, решившись завтра же их потребовать с него. “Не особенно проницательна и она, если верит такому мальчишке!.. Не в мужья же она его прочит, кокетничая с ним… Нечего сказать, основательный был бы муж… Одна потеха!.. А если этот “мерзавец” и вдруг имеет успех?..”
При этой мысли у Бакланова явилось такое сильное желание перервать “мерзавцу” горло, что он, остановившись, стиснул руками поручни, словно вместо поручней было несчастное горло мичмана…
— Пос-мот-рим! — прошептал он и вдруг грозно крикнул на дремавшего сигнальщика: — Ты что дрыхнешь, каналья, а?..
А чудная ночь словно нарочно дразнит своим нежным дыханием, волнуя воображение давно не бывшего на берегу моряка далеко не идеальными мечтаниями, в которых предпочтительную роль играла, разумеется, эта соблазнительная вдова в виде его невесты. То-то вышел бы эффект, и сколько было бы зависти в кают-компании, если бы он официально объявил себя женихом пассажирки! Он все свободное время проводил бы с нею наедине, у нее в каюте, черт возьми, и по праву без конца целовал бы эти маленькие с ямками ручки, сливочную шейку, алые губки. Он бы…
Неожиданное появление на шканцах толстой фигуры капитана в белом кителе вернуло лейтенанта Бакланова к действительности. Он тревожно огляделся вокруг.
Тяжело переваливаясь и подсапывая носом, капитан поднялся на мостик, посмотрел в компас, зорко осмотрел горизонт и поднял голову, взглядывая на паруса.
— Лиселя полощат, а вы и не видите-с! — резко выпалил капитан.
Действительно, к стыду Бакланова, лиселя с правой позорно “полоскали”.
— Только сейчас ветер зашел.
— Убрать-с!.. И попрошу вас, господин лейтенант Бакланов, на вахте не заниматься болтовней с пассажиркой, — тихо, очевидно сдерживаясь, но с тем же раздражением продолжал капитан. — Что у нас, военное судно или гостиная-с? На вахте разве офицеры разговаривают-с? Вы тут любезничали, а у вас лиселя шлепают-с… Могли бы и все паруса прошлепать. Прошу помнить-с, что вы вахтенный начальник, а не дамский кавалер-с!
Бакланов скомандовал убрать лиселя, а капитан стоял сердитый, взглядывая на освещенный люк каюты, в которой скрылась эта очаровательная вдовушка, лишившая и его, точно в штормовую погоду, сна и будившая в нем, на старости лет, мечты о второй молодости и страстное желание мгновенно похудеть.
Капитан постоял минут пять и скрылся в рубке. Раздевшись, он снова лег спать, но заснул не скоро. Черт знает что лезло в голову. И уборка лиселей не так его занимала, как прежде, и его Пашета, верная супруга и строгая дама, казалась ему теперь, при сравнении, такой некрасивой, сухопарой, белобрысой женщиной с своими жидкими косичками и такой злой, с вечными сценами из-за смазливых горничных…
Со времени появления на клипере пассажирки капитан вдруг стал чаще философствовать насчет семейной жизни и критически оценивать характер и наружность жены, хотя и был примерным отцом и добрым мужем; вместе с тем он до унижения лебезил перед пассажиркой. Все его любезности обращались очень мило в шутку, и он, наконец, заметил, что пассажирка не особенно любит быть с ним tete a tete [13]. Заметивши это, он, как истинно галантный рыцарь, перестал в последнее время заходить к ней и встречался только за обедом да наверху, умильно поглядывая на нее и срывая свою досаду на молодых офицерах, к которым ревновал с слепой яростью влюбленного пожилого человека, сознающего тщету надежд.
Как ни старался капитан скрыть перед подчиненными свое малодушное ухаживание за пассажиркой, все видели, что он втюрился. Недаром же он и душится, и ходит в новом сюртуке, и наверху остерегается ругать матросов и давать подчас волю рукам. Все понимали причину его “разносов” и посмеивались втихомолку над “влюбленным боровом”, устраивая ему всяческие каверзы. Заметит вахтенный, что капитан спустился к пассажирке, как сейчас же шлет туда гардемарина доложить, что “судно на горизонте”, или что “ветер заходит”, или что “кит показался”. Словом, молодежь выискивала всевозможные предлоги, чтобы помешать капитану любезничать с пассажиркой. А когда она бывала наверху, ее тотчас же окружали, и капитан, сердито пыхтя, одиноко ходил по шканцам, с досадой посматривая на молодежь и не смея подойти, чтоб не вызвать иронически-почтительных взглядов.
Капитан видел и чувствовал все эти каверзы и скрытые насмешки и, несмотря на свое добродушие, втайне бесновался. Особенно преследовал он Цветкова и раз даже во время парусного учения пригрозил отдать его под суд…
Все это заметила под конец и пассажирка и прекратила с Цветковым чтения вдвоем, тем более что при первом же чтении после признания он снова заговорил о любви, и хотя раньше и клялся, что ему, кроме святой дружбы, решительно ничего не надо, тем не менее так трогательно просил позволения “братски” поцеловать ее “святую” ручку и, получив разрешение, чрез минуту уж так умоляюще жалобно поглядывал на маленькие розовые пальчики, оправдывая поговорку: l'appetit vient en mangeant [14], — что мраморная вдова, ограждая мичмана и от капитанской мести, и от малодушных волнений, благоразумно решила вместе не читать и наедине не оставаться.
Но что она могла сделать против хитрости влюбленного человека, который сторожил каждый ее шаг и, случалось, улавливал минуту-другую, когда она была на палубе одна, и тогда… каких только тогда не расточал он ей восторженных комплиментов, про это только знала она одна, так как сам мичман находился в телячьем экстазе и едва ли помнил, что говорил. И все эти комплименты были так наивно-почтительны и искренни, а сам мичман так благоговейно-восторжен, что молодая женщина не могла и, признаться, не хотела сердиться. Уж очень мил был этот жизнерадостный пригожий мичман, и так щекотали ее нервы эти речи.
“Да и опасно, — уверяла себя мраморная вдова, — того и гляди этот сумасшедший выкинет снова что-нибудь невозможное. Пусть уж лучше говорит!”
Она и не подозревала, что он в самом деле уж подумывал выкинуть такую штуку, которая огорошит всех и окончательно убедит ее, и тогда, быть может, заставит ее откликнуться на его любовь (уж он теперь втайне мечтал о взаимности).
Но пока эта “штука” была его тайной.
С каждым днем положение бедной пассажирки становилось затруднительнее, и, несмотря на удобства плавания, она не без нетерпения ждала его конца. Эта атмосфера любви вокруг нее все сгущалась и сгущалась и грозила разразиться новыми излияниями и всеобщей ссорой моряков.
Милорд перестал цедить слова и однажды как-то очень значительно заговорил с пассажиркой о том, что жизнь, собственно говоря, глупая и пустая шутка. Бедняга Васенька, до сих пор не решавшийся говорить с пассажиркой, совсем проглядел на нее глаза и исхудал. Доктор что-то усиленно стал проповедовать о разводе и заботливо расспрашивал о здоровье, предлагая свои услуги исследовать ее. Капитан, как гимназист, сторожил пассажирку, соперничая в этом с Цветковым; долговязый ревизор мрачно вздыхал, а Бакланов, согласно обещанию, ходил “с разбитым сердцем”. При встречах с пассажиркой он или горько улыбался, или меланхолически расправлял свои роскошные длинные усы и пел в кают-компании, присаживаясь за пианино, самые меланхолические романсы. Пусть слышит! Но, разумеется, от всех скрывал свою неудачу и в разговорах о пассажирке выказывал пренебрежительное равнодушие. Однако почти не говорил с Цветковым и по временам бросал на него такие свирепые взоры, что старик Иван Иванович теперь боялся, как бы у Бакланова, в свою очередь, не было намерения “запалить в морду” мичману, и нетерпеливо ждал конца этого “бабьего” плавания, благодаря которому на клипере пошел кавардак и все очумели.
Один только старший офицер Степан Дмитриевич, не обнаруживая особенной ревности ни к кому, залихватски покручивал усы, с спокойной уверенностью человека, дело которого в шляпе. “Скоро все объяснится!” — не раз думал он и нередко гляделся у себя в каюте в зеркало, не без приятного чувства удовлетворения любуясь своей красной, угреватой физиономией с длинным носом и маленькими воспаленными глазками, не без некоторого основания уподобленной Цветковым “медной кастрюльке”. Но у Степана Дмитриевича было насчет своего лица особое мнение, и он полагал, что всякая умная женщина должна была находить его лицо привлекательным.
Он давно подпускал пассажирке какие-то отдаленные намеки насчет уз Гименея и своих надежд скоро быть капитаном, и молодая женщина со страхом ожидала с его стороны серьезного нападения.
Эти “добрые” моряки представлялись ей теперь несколько в ином свете. “Они, конечно, милые люди, но, верно, еще милее на сухом пути”, — не раз говорила себе хорошенькая вдовушка, чувствуя на себе с каждым днем все более и более влюбленные взгляды и нередко такие красноречивые, что краска невольно заливала ее лицо; и она плотнее закрывала косынкой свою белоснежную шею и пышную грудь и, несмотря на жару, показывалась не иначе, как в высоких платьях с длинными рукавами.
И когда дедушка, наконец, зашел к ней однажды и сообщил, что через неделю, если, бог даст, все будет благополучно, клипер придет в Гонконг, она выразила большую радость.
— Обрадовались, Вера Сергеевна? — усмехнулся хитро дедушка… — Уж вы не сердитесь, а откровенно признаюсь, что и я порадуюсь, несмотря на все мое к вам уважение, когда вы покинете клипер.
— Вы-то отчего, Иван Иваныч? — спросила, улыбаясь, пассажирка.
— Разве не видите, Вера Сергеевна? Небось отлично видите, что теперь делается на клипере. Жили мы без вас, милая барыня, мирно и покойно, волновались только по службе, а теперь?.. Все друг на друга косятся… Все от вас без ума и совсем сделались вроде бесноватых…
— Да разве я виновата, Иван Иванович? Кажется, я никому не подавала повода… Я не знала, что моряки такие влюбчивые, — прибавила пассажирка.
— Вы ничуть не виноваты, если не считать виной, что господь бог создал вас такой хорошенькой. Простите, Вера Сергеевна, мне, старику, можно это сказать, — проговорил старый штурман отеческим тоном, избегая, однако, глядеть на ослепительно свежее лицо пассажирки.
— Я больше никогда не поеду на военном судне, — промолвила она.
— И не следует… Я никогда не брал бы пассажирок, особенно таких милых, как вы… А бедняга Цветков что-то опять загрустил. Как бы не натворил глупостей! Уж вы его образумьте, Вера Сергеевна. Вас он послушает.
— Каких глупостей? — спросила пассажирка, и в голосе ее дрогнула испуганная нотка.
— А кто его знает. От этого сумасшедшего можно всего ожидать. Пожалуй, захочет бежать за вами, и тогда прощай его служба. Жаль будет. Малый он славный, и сердце золотое, и офицер блестящий… Я его очень люблю… Одна беда, — улыбнулся дедушка, — как влюбится, так ему море по колена на первых порах. Совсем отчаянный становится… Уж вы урезоньте его… Уедете вы, и он придет в себя… Отходчивый!
— Отходчивый? — протянула пассажирка. — Ну конечно, эта блажь скоро пройдет. Благодарю, что предупредили, милый дедушка. Постараюсь убедить его не дурить…
— Только теперь ему ни полслова, а то непременно удерет за вами. Сумасброд на редкость и упрям, как лошак.
XII
Приглашать пассажирку обедать в это воскресенье в кают-компании пошел, по обыкновению, старший офицер, но в этот раз всем невольно бросилась в глаза какая-то особая торжественность и в лице, и во всей плотной, небольшой и неказистой фигуре Степана Дмитриевича. Он был по-праздничному, в виц-мундире, с Станиславом на шее и Анной в петлице [15], весь сияя, как хорошо отчищенная медная пушка. Лысина была тщательно зачесана, редкие волосы напомажены, усы подфабрены, и весь он благоухал, нисколько не пожалевши духов.
В таком великолепии явился он после доклада Чижикова перед пассажиркой и после приветствия, пожав ей руку, сел в кресло и сказал:
— От лица всей кают-компании явился к вам, Вера Сергеевна, покорнейше просить сделать честь и пожаловать к нам сегодня откушать. Надеемся, вы осчастливите нас своим посещением, не правда ли? — прибавил Степан Дмитриевич и стал крутить усы, взглядывая на пассажирку с победоносным видом обаятельного мужчины.
Пассажирка любезно поблагодарила и обещала быть.
Обыкновенно после подобного приглашения Степан Дмитриевич, сказав два-три слова, удалялся, но на этот раз он плотнее уселся в кресле, выпятив грудь колесом, и после небольшой паузы проговорил:
— Увы! это последнее воскресенье, что мы видим вас на клипере, божественная Вера Сергеевна. Еще три дня, и клипер осиротеет, как только бросит якорь в Гонконге. Вам не жаль покидать нас? Никого не жаль?
— Напротив, всех жаль. Все так баловали меня своим вниманием.
“Лукавишь”, — весело подумал Степан Дмитриевич и продолжал, отставив чуть-чуть вбок свою коротенькую толстую ножку.
— Но вы ни о чем не догадывались? Вы не заметили, что с моей стороны было нечто большее, чем простое внимание? — не без пафоса проговорил старший офицер, и его маленькие глазки еще более сузились и словно хотели совсем спрятаться от полноты чувств.
“Вот оно, начинается!” — со страхом подумала пассажирка и промолвила:
— Как же, я видала вашу доброту и заботливость и очень вам благодарна.
— Не совсем то, далеко не то, Вера Сергеевна… Не одна заботливость, не одна доброта, а чистосердечно скажу: более серьезное чувство… Казалось, что и вы показывали мне расположение, Вера Сергеевна… Не конфузьтесь, пожалуйста, — вставил Степан Дмитриевич, заметив, что пассажирка достала платок, чтобы скрыть едва удерживаемый смех, — я не мальчик, а человек солидный, мне сорок лет, и я пришел к вам с серьезными намерениями… с очень серьезными и основательно обдуманными… Давно собирался я вкусить счастия семейной жизни, но до сих пор не встречал особы, которая… которая внушила бы мне глубокое чувство, пока не встретил под небом далекой Америки вас…
В таком великолепии явился он после доклада Чижикова перед пассажиркой и после приветствия, пожав ей руку, сел в кресло и сказал:
— От лица всей кают-компании явился к вам, Вера Сергеевна, покорнейше просить сделать честь и пожаловать к нам сегодня откушать. Надеемся, вы осчастливите нас своим посещением, не правда ли? — прибавил Степан Дмитриевич и стал крутить усы, взглядывая на пассажирку с победоносным видом обаятельного мужчины.
Пассажирка любезно поблагодарила и обещала быть.
Обыкновенно после подобного приглашения Степан Дмитриевич, сказав два-три слова, удалялся, но на этот раз он плотнее уселся в кресле, выпятив грудь колесом, и после небольшой паузы проговорил:
— Увы! это последнее воскресенье, что мы видим вас на клипере, божественная Вера Сергеевна. Еще три дня, и клипер осиротеет, как только бросит якорь в Гонконге. Вам не жаль покидать нас? Никого не жаль?
— Напротив, всех жаль. Все так баловали меня своим вниманием.
“Лукавишь”, — весело подумал Степан Дмитриевич и продолжал, отставив чуть-чуть вбок свою коротенькую толстую ножку.
— Но вы ни о чем не догадывались? Вы не заметили, что с моей стороны было нечто большее, чем простое внимание? — не без пафоса проговорил старший офицер, и его маленькие глазки еще более сузились и словно хотели совсем спрятаться от полноты чувств.
“Вот оно, начинается!” — со страхом подумала пассажирка и промолвила:
— Как же, я видала вашу доброту и заботливость и очень вам благодарна.
— Не совсем то, далеко не то, Вера Сергеевна… Не одна заботливость, не одна доброта, а чистосердечно скажу: более серьезное чувство… Казалось, что и вы показывали мне расположение, Вера Сергеевна… Не конфузьтесь, пожалуйста, — вставил Степан Дмитриевич, заметив, что пассажирка достала платок, чтобы скрыть едва удерживаемый смех, — я не мальчик, а человек солидный, мне сорок лет, и я пришел к вам с серьезными намерениями… с очень серьезными и основательно обдуманными… Давно собирался я вкусить счастия семейной жизни, но до сих пор не встречал особы, которая… которая внушила бы мне глубокое чувство, пока не встретил под небом далекой Америки вас…