— Здесь превосходно! — отвечал и Володя.
   — Но вы не остались бы здесь?
   — О, конечно, нет! Хоть на моей родине и не так хорошо, как здесь, но я ее люблю, как любите и вы, ваше величество, свою…
   — Да, да… И у вас там близкие… они ждут вас…
   — Ждут, ваше величество…
   — И я бы ждала своего сына, если бы он ушел от меня… Но он ушел так далеко, что я его никогда не дождусь! — говорила королева, не особенно заботясь о правильном построении речи и не стесняясь дополнять речь пантомимами.
   Володя с искренним сочувствием глядел на бедную мать, и, вероятно, это-то участливое отношение к ней, которое она, быть может, почувствовала своим чутким сердцем женщины еще на официальном приеме, когда Ашанин так участливо взглянул на нее, и расположило ее сразу к этому пришельцу с далекого Севера, с белым безбородым лицом, свежим и жизнерадостным, со светлыми волосами и добрыми глазами. Он так же внезапно уйдет из ее страны, как внезапно появился, и она никогда его больше не увидит, но воспоминания о нем, вероятно, сохранятся. Недаром же темная королева подарила Володе розу и так задушевно говорит. Бывают такие встречи людей, совершенно незнакомых, разных национальностей и рас, и между тем эти люди почему-то сразу чувствуют друг к другу симпатию, точно открывая что-то родственное и близкое один в другом. Володя испытал не раз такие чувства во время скитальческой жизни моряка, у которого все встречи так мимолетны и обнимают чуть ли не все страны света.
   Между тем разговоры в капитанской каюте становились шумнее, и не только король и его дядя, но даже и мистер Вейль непрочь был оставить Гонолулу и пост первого министра и поступить на «Коршун» хотя бы помощником милейшего мистера Кенеди, ирландца, учителя английского языка, который, в свою очередь, кажется, с большим удовольствием променял бы свои занятия и свое небольшое жалованье на обязанности и пять тысяч долларов содержания первого министра гавайского короля. Оба они — и Вейль, и Кенеди — уже менялись по этому поводу мыслями, потягивая рюмку за рюмкой душистый мараскин.
   Капитан, любезно подходивший к гостям и тщетно старавшийся отвлечь их разговором от ликеров, решил, что пора принять более решительные меры, и приказал вестовому незаметно убрать бутылки со стола и взамен их принести сельтерскую и содовую воды. И это распоряжение было сделано как раз вовремя, по крайней мере для того, чтобы в лице его величества Камеамеа IV не была скомпрометирована королевская власть. Содовая вода значительно помогла ее престижу и вместе с тем напомнила и мистеру Вейлю, что пора королю во дворец и ему самому в свой хорошенький домик неподалеку от дворца.
   Темная, чудная ночь помешала видеть не совсем твердые шаги гостей, да и капитан предусмотрительно не приказал устраивать торжественных проводов и, кажется, был очень доволен, когда гости после многократных пожатий его руки, наконец, уехали на катере, на руле которого сидел Володя. Он все время почти должен был отвечать на разные вопросы королевы, тогда как остальные пассажиры сладко дремали и проснулись только тогда, когда Ашанин, слегка дернув за плечо его величество, доложил, что катер у пристани.
   Король и его спутники в лице Володи еще раз поблагодарили русских офицеров за прием, а королева дала ему еще розу, вторую в этот день. Затем они уселись в дожидавшиеся их коляски и скрылись в одной из аллей, а Ашанин вернулся на корвет в несколько мечтательном настроении.
   Когда эту розу увидали в кают-компании, Ашанина подняли на зубок, и мичман Лопатин, смеясь, спрашивал, не мечтает ли Владимир Николаевич свергнуть с престола Камеамеа IV и царствовать на Сандвичевых островах под именем Вольдемара I.
   Прошла еще неделя стоянки в Гонолулу. Володя почти каждый вечер съезжал на берег то с доктором, то один, катался верхом по этим чудным таинственным аллеям, наслаждался дивным воздухом, вдоволь лакомился сочными апельсинами и душистыми бананами и просиживал долгие часы на террасе отеля, любуясь прелестью ночи. Королеву он так более и не видел, но зато накануне отхода «Коршуна» из Гонолулу получил в подарок неизвестно от кого целый ящик апельсинов и громадную связку бананов, благодаря чему Ашанину долго в кают-компании не давали покоя.



Глава третья.

Новый адмирал




I


   Есть порты симпатичные, с которыми просто-таки жаль расставаться, как жаль бывает подчас расставаться с недавним знакомым, к которому вы, несмотря на короткое знакомство, успели уже привязаться, и есть порты несимпатичные, откуда моряки уходят с тем же приятным чувством, с каким вы оставляете злых и вздорных людей. К таким симпатичным портам принадлежал и Гонолулу, и когда ранним прелестным утром «Коршун» тихим ходом выбрался из лагуны, проходя мимо стоявших на рейде судов, все — и офицеры и матросы — смотрели на этот маленький городок, утопавший в зелени и сверкавший под лучами солнца, с нежным чувством, расставаясь с ним не без сожаления. Так уж нежны и приветливы были там и солнце, и небо, и зелень, и эти добрые простодушные канаки, предки которых хотя и скушали Кука, но зато потомки скорее позволят себя скушать, чем съесть кого-нибудь…
   Долго еще смотрели моряки на этот городок. Уже корвет вышел из лагуны и, застопорив машину, оделся всеми парусами и под брамсельным ветерком, слегка накренившись, пошел по Тихому океану, взяв курс по направлению южных островов Японии, а матросы все еще нет-нет да и оторвутся от утренней чистки, чтобы еще раз взглянуть на приютившийся под склонами городок… Вот он уменьшается, пропадает из глаз и на горизонте только виднеется серое пятно острова.
   А на баке среди матросов, прибежавших покурить, все еще идут толки про Гонолуль, как успели уже переделать на свой лад название города матросы, ухитрявшиеся обрусить, так сказать, всякое иностранное название. Всем понравился Гонолулу. Даже сам боцман Федотов, уже на что всегда лаявшийся на все иностранные порты, хотя он в них дальше ближайшего от пристани кабака никогда и не заглядывал, и находивший, что чужим городам против российских не «выстоять», и что только в России водка настоящая и есть бани, а у этих «подлецов», под которыми Федотов разумел представителей всех наций без разбора, ни тебе настоящей водки, ни тебе бань, — и тот даже находил, что в Гонолуле ничего себе и что народ даром что вроде арапов, а обходительный, приветливый и угостительный.
   — Вовсе простой народ! — пояснял боцман свои впечатления боцману Никифорову, отдыхая после ругани во время утренней уборки на якорной лапе. — Намедни зашел я в один ихний домишко… Прошу воды испить. Так и воды дали, да еще апельсинов нанесли. «Ешь, мол!» Я им, значит, монету предлагаю за апельсины… Ни за что! Обиделись даже. Вовсе простой народ! — снова повторил Федотов.
   — Да-да… хороша Гонолуль… — подтвердил и Никифоров. — И гулять в ней способно как-то… Иди куда глаза глядят… Небось, не заблудишься… Эти самые канаки приведут тебя к пристани.
   — То-то приведут… Только вот у них король какой-то, прямо сказать, замухрыжный. Совсем звания своего не соблюдает. Только слава, что король! — недовольно заметил Федотов и внушительно прибавил: — Ты ежели король хоть и черного народа, а все должен себя соблюдать, а то шляется по улицам, и никто его не боится… А короля должно бояться!
   — Главная причина, Захарыч, — выпить любит… От того и форцу в ем нет.
   — Ты пей, коли любишь, по времени… Отчего не выпить и королю? И он, братец ты мой, хоть и помазанник божий, а после трудов и ему в охоту погулять, — возразил Федотов, очевидно допускавший, чтобы и король напивался до такого же бесчувствия, как, случалось, напивался и он сам, боцман «Коршуна». — Но главная причина — держи себя настояще. Соблюдай свое звание… Не шляйся в народе… Помни, что ты какой ни на есть, а король… Напущай страху, чтобы, значит, поджилки тряслись… И чем выше дано человеку звание, тем больше следует напущать страху, чтобы народ понимал и боялся! — философствовал Федотов, державшийся самых непоколебимых принципов насчет спасительности страха и очень недовольный новыми порядками, которые заведены на «Коршуне» благодаря командиру.
   Но, кажется, больше всех восхищался бывшей стоянкой Бастрюков. Чуткая поэтическая душа его, воспринимавшая необыкновенно сильно впечатления, даваемые природой, и умевшая как-то одухотворять эту самую природу и, так сказать, проникаться ею, словно бы он сам составлял частичку ее, казалось, нашла на этом прелестном острове что-то вроде подобное райскому жилищу. И он говорил своим несколько певучим голосом Ашанину, когда тот спросил его о том, понравился ли ему Гонолулу:
   — Как же не понравиться, ваше благородие, добрый баринок… Изо всех местов, где мы были, нет лучше этой самой Гонолули… Кажется, господь лучшего места и не создавал… Хорош островок… Ах, и как же хорош, ваше благородие! И так он хорош, что и сказать невозможно. И воздух, и это всякое растение зеленое, сады эти… благодать да и только… Тут, глядючи вокруг себя, богато и почувствуешь… Живи, мол, человек, смотри и не делай никому зла… Оттого-то, ваше благородие, и эти самые канаки такой ласковый народ, никого не забижают, и все у него по-простому. Хрещеный он или не хрещеный, этот самый черный канак, а бога по-своему чует, может быть, лучше хрещеного, потому вокруг себя видит, можно сказать, одну ласку господню. И нет у них утеснениев друг от дружки. Король-то у них простенький и пьяненький, а добер, сказывают, со своим народом, не утесняет. Верно это, ваше благородие?
   — Говорят, что добрый.
   — То-то и я так полагаю. Сейчас приметно, коли где людям неспособно жить. А здесь этого не видно. И я так полагаю, что для здешнего народа простенький-то король лучше какого-нибудь важного да с форцом, ваше благородие! — убежденно прибавил Бастрюков.
   — Это почему?
   — А потому, ваше благородие, что, по моему матросскому понятию, народ здесь вовсе кроткий, и, значит, королю надо быть кротким, а то долго ли этих самых канаков обидеть… Они все стерпят… бунтовать не станут, хоть расказни их…
   Бастрюков примолк и затем неожиданно проговорил, словно бы отвечая на свои мысли.
   — Господь-то вот всем солнышко посылает и всем хлебушко дает. Живи, мол, всякий человек, грейся, ешь хлеб да помни бога, а на поверку-то, ваше благородие, совсем не по божескому распоряжению выходит…
   Володя не совсем понимал, что этим хочет сказать Бастрюков, и спросил:
   — Как же выходит?
   — Вовсе даже нехорошо, ваше благородие. Сколько на свете этого самого народу, который, значит, заместо того, чтобы жить способно, прямо сказать — терпит… Вот хоть бы китайца взять или негру эту самую… Вовсе собачья жизнь. Однако и за работу пора, ваше благородие! — промолвил Бастрюков, улыбаясь своей славной улыбкой, и снова принялся за прерванную разговором работу — сплеснивать веревку.
   Володя постоял около, глядя, как ловко Бастрюков перебирает расщипленную пеньку своими толстыми шершавыми пальцами, и, наконец, произнес с той уверенностью, какой отличаются юные годы:
   — Будет время, непременно будет, Бастрюков, когда всем станет лучше жить!..
   — А то как же! Не все же по-собачьи жить!.. — И в голосе старого матроса звучала такая же вера в лучшее будущее людей, какой был проникнут и юный Володя.
   А «Коршун» между тем удалялся от острова. Скоро он скрылся из глаз. Кругом была водяная пустыня.
   «Прощай, симпатичный остров!» — мысленно произнес Володя, спускаясь в каюту.


II


   Во все время перехода из Гонолулу в Хакодате старший офицер, Андрей Николаевич, был необыкновенно озабочен и с раннего утра до вечера хлопотал о том, чтобы все на «Коршуне» было в самом совершенном порядке и чтобы новый адмирал, имевший репутацию лихого моряка и в то же время строгого и беспокойного адмирала, и не мог ни к чему придраться и увидал бы, что «Коршун» во всех отношениях образцовое военное судно.
   Андрей Николаевич решительно был мучеником во весь этот переход в ожидании встречи с адмиралом. Старшему офицеру, и без того педанту по части порядка и чистоты, все казалось, что «Коршун» недостаточно в «порядке», и он носился по всему корвету, заглядывая во все его закоулки. Несколько раз были осмотрены им и подшкиперская каюта, и крюйт-камера, и машинное отделение, и провизионное помещение, и трюм, — везде он находил образцовый порядок и все-таки… беспокоился. Различные учения происходили каждый день: то артиллерийское, то стрелковое, то абордажное, то внезапно раздавалась пожарная тревога, то вызывался десант… И все эти учения, казалось, не оставляли желать ничего лучшего, но Андрей Николаевич все-таки продолжал быть озабоченным и за обедом, и за чаем, и когда он показывался в кают-компании, непременно заводил речь о близости адмиральского смотра.
   — Да что вы так беспокоитесь, Андрей Николаевич? Уж, кажется, «Коршун» в идеальном порядке! — не раз успокаивал старшего офицера доктор Федор Васильевич…
   — Вы думаете, доктор? — иронически спрашивал старший офицер.
   — Да, и все так думают.
   — Все?.. А он, быть может, этого не подумает.
   — И он подумает, Андрей Николаевич, — вступился старший штурман, Степан Ильич, — верьте, что не только что подумает, а и выскажет.
   — Не слепой же адмирал! — воскликнул мичман Лопатин.
   — То-то не слепой! Он, батенька, увидит то, что мы с вами и не увидим! — тревожно заметил Андрей Николаевич. — И не предвидишь, за что он разнесет. Готовьтесь к этому, Василий Васильевич.
   — Что ж, я готов! — рассмеялся веселый мичман.
   — Да и ко всяким сюрпризам готовьтесь и имейте вещи свои всегда наготове.
   — Это почему?
   — А потому, что адмирал в океане переводит офицеров с судна на судно… Бывали, говорят, примеры… Вы, например, думаете, что проведете приятно время, положим, в С.-Франциско и будете себе плавать на «Коршуне», как вдруг сигнал с адмиральского судна: перевести мичмана Лопатина на клипер «Ласточка»… Ну, и собирайте живо потрохи…
   — Однако! Это не очень-то приятно! — заметил Лопатин.
   — Приятно — не приятно, а в полчаса должны быть готовы.
   — Неужели он это делал?
   — Делал. Меня так раз перевел с клипера! — отозвался первый лейтенант Поленов, плававший с беспокойным адмиралом.
   — За что он это вас перевел, Петр Николаевич? — спросил кто-то.
   — Да ни за что. Просто хотел показать, что офицер должен быть всегда готов. У него и в мирное время всегда бывало как бы на войне!
   — И вы были готовы?
   — В двадцать минут! — отвечал лейтенант Поленов, пощипывая, по обыкновению, свои густые пушистые усы, которыми он тщательно занимался. — Ну, разумеется, вы можете вообразить, господа, какой винегрет представляли вещи в двух моих чемоданах: треуголка лежала вместе с сапожной щеткой, ботинки с сорочками. Тут некогда было укладываться. Как только наш клипер по сигналу лег в дрейф вместе с другими двумя судами эскадры, баркас был на боканцах и ждал меня… Насилу выгребали. Ветер был свежий, и океанская волна гуляла здоровая.
   — Куда же вас перевели, Петр Николаевич?
   — На флагманский корвет. Год я плавал с адмиралом… Ну, я вам скажу, и задавал он нам страху… Умел заставить служить по-настоящему, надо правду сказать… Знал, чем пронять каждого!
   Вообще новый начальник эскадры — этот хорошо известный в то время во флоте контр-адмирал Корнев, которого моряки и хвалили и бранили с одинаковым ожесточением, — был главным предметом разговоров в кают-компании за время перехода. О его вспыльчивом до бешенства характере, о его плясках на палубе во время гнева и топтании ногами фуражки, о его «разносах» офицеров и о том, как он школит гардемаринов, рассказывались чуть ли не легенды. Но вместе с тем говорилось и о неустрашимости и отваге лихого адмирала, о его справедливости и сердечном отношении к своим подчиненным, о его страсти к морскому делу и о его подвигах во время Крымской войны, в Севастополе.
   Ашанина заинтересовала и, признаться, пугала эта оригинальная личность, соединявшая в себе, судя по рассказам, так много и положительных и отрицательных качеств. Привыкший к постоянному ровному и всегда вежливому обращению своего капитана, Василия Федоровича, юный гардемарин не без страха думал о возможности какого-нибудь столкновения между адмиралом и им. А что, если этот бешеный адмирал да вдруг скажет ему что-нибудь оскорбительное? И при одной этой мысли кровь приливала к его лицу, сердце билось тревожно, и всего его охватывало то острое чувство оскорбленного достоинства, готового постоять за себя, которое особенно сильно в молодые годы, когда человек не настолько еще приобрел житейского опыта и выносливости, чтобы думать о последствиях, защищая свои права человека.
   И Ашанин решил по возможности не попадаться на глаза адмиралу, если тот вздумает плавать на «Коршуне», чтобы не очутиться в положении того мичмана, о котором рассказывали при воспоминаниях об адмирале. Рассказ этот произвел впечатление на Володю и возбудил в нем даже некоторую симпатию к адмиралу, показавшему редкий в начальнике пример — сознание своей вины перед подчиненным. В бешенстве обругавший мичмана и получивший от оскорбленного молодого человека в ответ еще большую дерзость, адмирал, в первую минуту готовый расстрелять дерзкого, одумавшись, не только не преследовал нарушителя дисциплины, но еще первый извинился перед ним, понимая, что нарушение дисциплины вызвано им самим.
   «Все это, конечно, показывает благородство адмирала, но все-таки лучше, если бы таких выходок не было!» — думал Ашанин, имея перед глазами пример капитана. И, слушая в кают-компании разные анекдоты о «глазастом дьяволе», — так в числе многих кличек называли адмирала, — он испытывал до некоторой степени то же чувство страха и вместе захватывающего интереса, какое, бывало, испытывал, слушая в детстве страшную нянину сказку.
   Оставалось, по расчетам Степана Ильича, три дня хода до Хакодате, если только ветер будет по-прежнему попутный и все будет благополучно. Степан Ильич, немножко суеверный, никогда не выражался о днях прихода положительно, а всегда с оговоркой, и когда Лопатин стал рассчитывать, что он будет через три дня на берегу, Степан Ильич заметил:
   — Рано, батенька, на берег собираетесь. Прежде дайте якорь бросить.
   — Ну, вы уж всегда, Степан Ильич, вроде Фомы неверного. Отчего бы нам в три дня и не прийти? Стих нет ветер, мы пары разведем.
   — А помните, как вы тоже надеялись на Батавию? Тоже три дня оставалось… Небось, ураганик забыли?
   — Тут нет урагаников, Степан Ильич.
   — Штормяги зато бывают… Тоже, я вам доложу, не особенно приятные…
   Однако ничто не предвещало «штормяги», как выражался старший штурман, и «Коршун» благополучно приближался к берегам Японии. И чем ближе было Хакодате, тем озабоченнее становился старший офицер.
   За два дня до предполагаемого прихода «Коршуна» стали окончательно убирать, словно какую-нибудь красавицу на бал. Его мыли, скоблили, подкрашивали и подбеливали. Офицеры, заведующие мачтами и шлюпками, тоже стали как-то нервнее по мере приближения к Хакодате. И гардемарины прибирались в своей каюте, стараясь устроить в ней возможно больший порядок, чему, впрочем, способствовал главным образом Ворсунька. Всем, видимо, не хотелось ударить лицом в грязь, а показаться адмиралу, если уж он пришел, в самом лучшем виде. На всех лицах сказывалась одна и та же забота, соединенная с некоторым страхом перед адмиралом, который «все видит» и «разносит вдребезги».
   Один только капитан по обыкновению был совершенно спокоен, и, по-видимому, его нисколько не пугала встреча с начальством. И, видя всю эту чистку и суету, он замечал старшему офицеру, желая его успокоить:
   — Все у нас, Андрей Николаевич, в порядке. Напрасно вы так хлопочете.
   — Нельзя, Василий Федорович. Может быть, адмирал уже в Хакодате…
   — Да ведь мы и без адмирала, кажется, в порядке? — улыбался капитан. — Не для адмирала же мы служим и исполняем свой долг!
   Андрей Николаевич и сам это знал и исполнял свой долг безупречно, но все-таки полагал, что лишняя чистка перед адмиральским смотром дела не испортит, как лишняя ложка масла в каше. И он ответил:
   — Совершенно верно, Василий Федорович: мы и без адмирала, слава богу, заботимся о «Коршуне».
   — Да еще как вы, Андрей Николаевич, заботитесь! У вас корвет — игрушка.
   — Ничего, кажется, в порядке суденышко, — скромно проговорил старший офицер, довольный комплиментом и хорошо знавший, что капитан вполне ценит такого служаку, как он. — А все-таки… Адмирал ведь дока и строгий… Так чтобы не к чему было придраться, Василий Федорович, чтобы он увидел, каков «Коршун».
   И старший офицер любовным и ласковым взглядом доброго пестуна окинул сиявшую чистотой палубу, и пушки, и рангоут, и снасти. В этом взгляде чувствовалась та любовь к своему судну, которой отличались в прежнее время моряки. И, помолчав, он прибавил:
   — А по мне, Василий Федорович, лучше, если бы адмиральских смотров совсем не было. И вообще подальше от начальства… Оно спокойнее…
   — Корнев к пустякам не придирается… На этот счет не беспокойтесь, Андрей Николаевич.
   — Я, Василий Федорович, вообще… Другие вот любят, знаете ли, быть на виду у начальства, а я этого не люблю… Не такой характер. Что делать! — застенчиво усмехнулся Андрей Николаевич. — А пожалуй, адмирал к нам сядет? — вдруг тревожно спросил он.
   — Весьма возможно. Он любит лично знакомиться с чинами эскадры и с офицерами. Но вам-то тревожиться нечего, Андрей Николаевич. К вам самому строгому адмиралу не за что придраться, хотя бы он и искал случая. Вы ведь знаете, что я не комплименты вам говорю, и знаете, что я считаю за счастье служить с вами, Андрей Николаевич! — прибавил с чувством капитан.
   Тронутый Андрей Николаевич горячо благодарил, и его зарослое волосами бородатое лицо светилось радостной улыбкой. Он сам глубоко уважал командира, и ни разу у него не было с ним никаких столкновений и даже недоразумений, обычных между командиром и старшим офицером. Они дополняли друг друга. Капитан был, так сказать, душой этого пловучего уголка, оторванного от родины, душой и распорядителем, а старший офицер — его руками.


III


   Часов в девять утра «Коршун» входил под парусами в проливчик, соединяющий море с рейдом. Все были вызваны наверх «становиться на якорь». На палубе царила мертвая тишина.
   Слегка накренившись, корвет пробежал пролив и взял влево в глубину бухты, где, в числе нескольких военных судов под иностранными флагами, стояла и маленькая русская эскадра: корвет под контр-адмиральским флагом и два клипера. Красивый белеющийся город с маленькими домами раскинулся среди зеленых пятен у бухты, поднимаясь по склону небольшой возвышенности.
   Но почти никто не смотрел на город. Глаза всех были устремлены на красивый флагманский корвет, к которому направлялся «Коршун». Вот он прорезал кормы английской канонерки и французского авизо, миновал несколько «купцов» и летел теперь прямо на адмиральский корвет.
   — Начинайте салют! — скомандовал старший офицер, стоявший на мостике.
   Там же стояли капитан и старший штурманский офицер. Остальные офицеры стояли по своим местам у мачт, которыми заведывали. Только доктор, батюшка, оба механика и единственный «вольный», то есть штатский, мистер Кенеди, стояли себе «пассажирами» на шканцах.
   — Первое пли… Второе пли… Третье пли… — командовал замирающим голосом артиллерийский офицер, Захар Петрович, вращая своими круглыми, слегка выкаченными глазами и отсчитывая про себя: раз, два, три, четыре… до десяти, чтобы промежутки были правильные и чтобы салют был, как выражался Захар Петрович, «прочувствованный».
   И он действительно его «прочувствовал» и даже «просмаковал», этот коренастый пожилой человек, далеко неказистый собой, с лицом, похожим, если верить сравнению, сделанному втихомолку кем-то из гардемаринов, на медную кастрюльку. Теперь эта медная кастрюлька полна сосредоточенного, немного страдальческого выражения. Перебегая от орудия к орудию, старый артиллерист, казалось, весь, всеми фибрами своего существования поглощен в салют. В эту минуту он забыл все на свете, даже своего маленького сынка-сиротку, которого он оставил в Кронштадте и ради которого отказывает себе в удовольствиях, редко съезжает на берег и копит деньги. Ради него, вероятно, он — старый бурбон и дантист — серьезно воздерживается от желания «расквасить кому-нибудь рожу» ввиду предупреждения капитана, что он будет списан с корвета, если не перестанет драться.
   Одиннадцать выстрелов салюта контр-адмиральскому флагу гулко раздаются один за другим, отдаваясь эхом на берегу. Облачка белоснежного дыма, вылетая из жерл орудий, быстро относятся ветром и тают в воздухе.
   Салют окончен, и Захар Петрович, сияющий, довольный и вспотевший, полный сознания, что салют был «прочувствованный», с аффектированной скромностью отходит от орудий на шканцы, словно артист с эстрады. Ему никто не аплодирует, но он видит по лицам капитана, старшего офицера и всех понимающих дело, что и они почувствовали, каков был салют.
   Выскочил первый дымок с адмиральского корвета. Раздался выстрел — один, другой, и на седьмом выстрелы прекратились. Ответный салют русскому военному флагу был окончен.
   До адмиральского корвета уже было недалеко, и зоркие глаза капитана и старшего офицера меряют расстояние, отделяющее «Коршун» от адмиральского корвета. В сбитой на затылок шапке, с расставленными фертом ногами, слегка возбужденный, с горящими маленькими глазками, Андрей Николаевич совсем не похож теперь на того суетливого и трусящего начальства человека, каким он бывает на смотрах. Теперь он лихой моряк, позабывший и адмирала и думающий только о том, как бы щегольски прорезать корму «адмирала» и стать на якорь, как следует доброму судну. Он чувствует, что со всех судов эскадры и с иностранных судов на «Коршун» устремлены глаза моряков, осматривающие нового гостя такими же ревнивыми взорами, какими смотрят на балу дамы на вновь прибывшую красавицу. И Андрей Николаевич, словно бы отец или муж этой красавицы, стоит на наветренной стороне мостика, посматривая вперед с горделивым чувством в душе, уверенный, что его красавица не осрамится. Он только изредка вскрикивает рулевым: