... Аврамий не мог оторвать взгляда от экрана телевизора, на котором медленно, как одинокая льдина по весне, плыл артиллерийский лафет с телом Ильича - 2-го, как иронически величали Брежнева.
   - Хоронят эпоху, - сказал Аврамий убежденно. И, вопреки предостережениям деловой, трезвой Ривы, сделал сообщение о дебилизации на Всесоюзном совещании. Решил, пора.
   Уже за день до совещания места себе не находил. Докладывал, однако, спокойно, почти не волнуясь. Неоспоримая логика статистики, казалось ему, и сама по себе, приведет к ошеломляющим и верным выводам. Кончил в гробовой тишине, лишь где-то сбоку раздались два-три хлопка. Потом вдруг люди словно очнулись. Несколько человек поднялись, аплодировали стоя. Первый ряд сидел недвижимо, молча.
   - У кого есть вопросы? - спросил председательствующий. Послышалось нервное покашливание, а затем негромкий и какой-то вкрадчивый голос произнес:
   - Доклад доктора Шора несомненно представляет интерес. Но наиболее интересен он своей тенденциозностью, - не просто заранее заданной направленностью, а, я бы сказал, заранее заданными результатами.
   В зале возник шум, послышались протесты. Вкрадчивый голос, однако, не затих, и Аврамий знал, кому он принадлежит. Противники у него были неизменные, - и двадцать лет назад, и сейчас. Это был вчерашний аппаратчик ЦК, пересаженный ныне в кресло директора одного из институтов. Никаких работ, разумеется, у него не появилось, он всегда выступал в составе "коллектива авторов". А сейчас говорит от своего имени, что ли?
   - ... Методика, имеющая безупречно научный вид, преследует...
   - Не преследует, а преследуется! - прозвучало с балкона.
   - ... исходные данные подобраны, а в некоторых случаях имитированы докладчиком...
   И тут зал взорвался. Первые ряды, где сидели приглашенные корифеи, разволновались. За Аврамия вступился председатель, который, казалось, подремывал в президиуме. А за ним и многие другие. И даже самые осторожные заговорили о священном праве ученого на ошибку. Аврамий покидал зал с ощущением победы.
   Возвращался он в машине директора интститута Фомы Сидоровича Мигалка. Фома Сидорович, тощий человек с умными печальными глазами и плешью, чуть прикрытой зачесом редких волос, всю дорогу спал. Попросил Аврамия зайти к нему в кабинет, но до кабинета почему-то не довел, свернул в пустую аудиторию, плотно прикрыл дверь.
   - Ты ездил к этой тюремной Шах, и мы тебя выгородили! - воскликнул он, вспомнив давний поход Аврамия к главному врачу МВД Союза по фамилии Шах. Отправился как бы за статистикой, а на деле хлопотал за этого... как его?
   - За ГаланскОго. Меня просила его сестра, и я не мог отказать...
   - И чего добился? Умер твой поэт под ножичком... Ладно! Мы закрыли глаза! Ты подбивал и академика Сахарова к активным действиям...
   - Не было этого, Фома!
   - Рассказывай! Критиковал Сахарова, когда тот призывал власть исполнять свои собственные законы. Что он тебе ответил?.. Не помнишь? А я помню. Тебе надо идти всё вперед и вперед?! -вскричал Фома Сидорович. - Вопреки?! Я привлек небо и землю, чтоб отвести от тебя удар. Убеждал "верха", что разговор чисто академический... А теперь?! Всюду мины разбросал! Задел Снежневского с его "вялотекущей шизофренией". Ты что, не знаешь, кто за ним стоит?! Зачем тебе это, Аврамий? Ты достиг всего. Мы даже на Госпремию могли бы тебя представить, хотя, ты же знаешь, вашего брата там любят, как в третьем рейхе. Ты, что, чувствуешь себя ущемленным? Тебя знают все, ценят. И я тебя люблю... Но... - Он поспешил к дверям, взяв Аврамия под руку. В коридоре заговорил шопотом:
   - Не видишь, что нас берут за горло?.. Так вот, без передачи. Ты у н и х в разработке с хрущевских времен, с твоих "звездных затей". У меня был человек, который т а м ведет тебя. А что будет теперь, когда трезвон начнется по всей Москве?!
   На следующий день Аврамия вызвали в первый отдел института. Спокойный и корректный гебист приказал профессору Шору сдать в отдел все материалы и черновики, которые имеют отношение к его последней работе.
   Копировальная машина была в институте за семью замками. К ней не подступишься. Всю ночь Аврамий переснимал своим "Зенитом" доклад, статистические таблицы и графики, которые Рива тут же увезла из дома. Чтоб не пропал труд. Когда принес в первый отдел оригиналы и некоторые таблицы, потребовали расписку, что он сдал все подчистую. Немедленно засекретили и оставили у себя. "На каком основании? - многозначительно повторил гебист вопрос Аврамия.- Собранные данные в совокупности являются государственной тайной.
   "... И возвращается ветер на круги своя, - мелькнуло горестное - Сейчас по крайней мере нельзя сорвать с меня погоны: их уже нет".
   Пришел домой поздно, Рива дремала в кресле, ждала. Встрепенулась, спросила: "Что?" и заплакала: по его лицу всё поняла.
   В голове пустота, обрывки мыслей... За генерала Чарного вступился Буденный, воевавший вместе с его отцом. Но он не генерал Чарный, которого вытащили бы даже из тюрьмы... Забылся в полудреме на полчаса и окончательно проснулся, понимая, что больше не заснет. Мелькнуло саркастическое: "Похоронили эпоху, как же!"
   Рано утром позвонил приятель, товарищ студенческих лет, который обещал взять Юру к себе, в аспирантуру. Сообщил, что их директор согласился было зачислить парня, взял перо, и вдруг рука его застыла, не окончив подписи. "Шор еврейская фамилия или белорусская? - спросил. - Знаете-ка, давайте подождем..."
   Ранил Аврамия этот разговор. "Не дадут подняться Юрычу, -мелькнуло с горечью. - Да разве только ему?! Целому поколению. Судьба ребят запрограммирована заранее. Пионерский отряд, зачуханный институт, вечерний или заочный, где-то подальше от столиц. И, наконец, должность учителя математики в школе - вот их потолок... Юрыч уже сейчас пишет работы, которые знают на Западе, но кого это колышет?!"
   Вчера еще налаженная жизнь кончилась. Аврамию впервые пришла мысль об отъезде. Это еще не было решением, лишь "идеей". Идеей нежелательной, холодящей спину.
   ... За профессором Шором пришли через три дня. Аврамий знал, кончится именно этим. Но чтоб вот так, через три дня, окружив предварительно дом. Поистине, бежал бродяга с Сахалина...
   Достаточно отобрать у мужчины подтяжки и срезать пуговицы на брюках, чтоб он почувствовал себя униженным, голым. Чтобы преодолеть в себе это чувство, Аврамий, едва его, придерживающего штаны, ввели в кабинет следователя, бросил с бессмысленной здесь язвительностью:
   - Оказывается, вы еще живете при Сталине!.. Следователь, молоденький капитан КГБ, заглянув в лежавшую перед ним бумагу, унылым голосом сообщил: у них есть сведения, что професссор Шор оклеветал советский общественный строй.
   То же твердили и на втором допросе. На третий явился полковник ГБ с холеным интеллигентным лицом и, выслушав протесты Аврамия, прищурил глаз и хитровато протянул тоном деревенского дурачка, который никак не возьмет в толк, о чем речь?
   - При чем тут, гражданин Шор, новая лысенковщина и ваш, не исключаю, нужный для страны доклад. Госбезопасность научных проблем не касается, не те времена... - И он показал профессору бумагу, из которой следовало, что замдиректора института обвиняется в нарушении финансовой дисциплины.
   Судили без шума, - за разбазаривание ставок двух старших научных сотрудников, вместо которых были наняты лаборантки, библиотекарша, студент стажер и уборщица. Дали четыре года и, едва дошел до камеры, выкликнули: "С вещами на этап!"
   Везли далеко. И Волгу пересекли, - гудел мост, - и Енисей, а все погромыхивал на стыках старый, остро пахнущий дезинфекцией "Столыпин".
   Лежа на своей полке и придерживаясь, чтобы не рухнуть на стриженые головы ворья, Аврамий мучительно, до головной боли, думал о том, можно ли было избежать подобного поворота событий? Ужиться с этим проклятущим временем ради науки, ради сына?.. Удавалось ли кому-либо выбросить нравственнось на помойку и уцелеть, как ученому? Спасти свою жизнь, в конце-концов? - Аврамий вспоминал самых лучших, умнейшие головы века. Чего они достигли своей "мировой" со злодейством? - Николай Иванович Вавилов, кого они любили больше?! Когда Сталин воскликнул "Браво, Лысенко!" и началась травля генетиков, Николай Иванович распихал своих сотрудников по провинциальным институтам и тем спас их. Решался и на большее. Передал с американским биологом Миллером записку в Берлин, доктору Тимофееву-Рессовскому, "невозвращенцу", чтоб тот не прилетал в Москву: убьют... Но ради своего овса и проса, считал Вавилов, можно и покривить душой и стерпеть унижения, поиграть в шпионские игры. Предполагал, родина засухоустойчивой пшеницы Афганистан, и ГПУ дало разрешение съездить туда... при условии, что академик сфотографирует на границе с Индией укрепления англичан, и Николай Иванович... что уж тут говорить!.. Дома сообщал коллегам: "На этих колхозных полях, кроме сорняков, ничего не видел..." А в Англии и Франции горячо убеждал парламентариев, что коллективизация в СССР святое дело, решение всех проблем народа.
   Сколько раз он вводил в заблуждение общественное мнение Запада - ради своих забот об урожайности овса, ржи, пшеницы? Ни один ученый не получал таких возможностей, как он. Париж стоит обедни, говорил себе. И погиб...
   Он на что-то надеялся. А на что надеялся хирург-архиепископ Симферопольский и Крымский Лука, в миру Войно-Ясинецкий, которого морили в сталинских лагерях двенадцать лет?! В конце войны стал рупором Сталина, едва тот поддержал церковь. Так же, как для Вавилова наука была выше нравственности, так и для архиепископа церковь стала выше и нравственности, и личной судьбы зека Войно-Ясинецкого. Аврамий знал сотни талантливых людей, задавленных режимом, перебирал в памяти их имена, чувствуя, ненавидит этот режим лютой ненавистью. Снова и снова думал о Риве, о сыне, - каково им, бедолагам... И в пересыльных тюрьмах, и на лагерных нарах Аврамий задавал себе все тот же мучивший его вопрос - существует ли для русского ученого какой-то честный выход? И снова возвращался мыслью к своим домашним, к сотрудникам института, разделявшим его идеи. Любопытно как вели себя они, когда его взяли? Выразили хоть как-то свои чувства - недоумение, протест?
   Об этом Аврамий узнал только в Иркутском централе, от Ривы, допущенной на свидание. Единственно, чем отметили молодые сотрудники арест своего руководителя, - сочинили уничижительные стихи о директоре института Фоме Сидоровиче или Фомке, как его называли меж собой. И горланили их в туристских походах на мотив песни о партизане Железняке:
   "У Фомки под плешью отсутствует разум,
   У Фомки под плешью изъян.
   Лежит под курганом сраженный изъяном
   Ученый еврей Авраам..."
   "Боже, при чем тут Фома?" - Аврамий считал свою жизнь неудавшейся. Как-то утром он долго не мог встать. Ворочался на нарах. Его будили, толкая под бок, звали - растормошили не сразу. Ему снилось, он летит в фюзеляже огромной машины без внутренней обшивки и сидений. Торчат, подобно ребрам голодающего, стрингера. Приткнулся на полу, прижавшись спиной к стрингеру. Рядом с ним знакомые физиономии. Генерал Чарный, директор Фома, представитель ЦК, испугавшийся слова "энтропия"... А поодаль сидели рядышком Вавилов и архиепископ Войно-Ясинецкий в черном клобуке. У всех нагрудные парашюты, руки на вытяжном кольце. Один за другим прыгают ученые с заданных им высот, знают свой потолок. А ему, Аврамию, высота не задана. Показывает рукой пилоту - выше, еще выше! Поднялись на рекордную высоту, где можно дышать лишь в маске. Наконец, шагнул и он в ледяную голубизну, полетел, обрывая вытяжное кольцо. Земля близится, кренится, качается во все сгороны. Не раскрывается купол парашюта. Вот проскочил и Чарного, и Фому, плывущих под своими цветными, праздничными куполами. "Сократ!" - глумливо кричит Фома ему вслед. - Все вопреки, вопреки! Не поминай лихом!
   ... Когда американский журналист Сэм бросил, в номере олимовской гостиницы, слова "судьба Сократа, во все века", тот забытый лагерный сон вспыхнул перед глазами, как на киноэкране. Сэм подскочил к Аврамию, лицо которого приобрело цвет сырых пятен, проступивших на потолке, налил в стакан воды, подал Аврамию, всматриваясь в него с состраданием. Щеки у старика запали. Костистый нос с розовой шишечкой на конце заострился. Выцветшие глаза сверкали, как стекло на изломе. Искривленные стариковские пальцы дрожали.
   - Если вас, профессор, ничего не ждет, может, мы сможем вам хоть как-то помочь? - В голосе Линды звучала откровенная бабья жалость.
   - Дорогие мои, - произнес он, насколько мог, твердо, - мы уже не те русские евреи, которые приезжали сюда двадцать лет назад и писали "слезницы" Голде Меир. Мы научились отстаивать свои права даже с метлой в руках.
   Линда смешалась, затем, взглянув на ручные часы, напомнила своему коллеге, что у них сегодня еще много дел. Сэм поднялся и, еще раз поблагодарив за интервью для "Нью-Йорк Таймс", спросил:
   - Мы слышали от коллег, что нельзя понять эмиграции из России, не побывав в аэропорту Лод, на складе невостребованных вещей. Действительно, это место столь известно? Так ли это?
   - Ах, вы вот куда спешите! - вырвалось у профессора с нескрываемой иронией. - Свои дела, журналистские, понимаю. Тогда и я с вами, если не возражаете... - Он с трудом встал, держась за двухэтажную кровать. - Нужно съездить! Обязательно! Две трети и моих чемоданов там.
   На лестничной площадке стояла высокая костлявая женщина с высоко уложенными волосами цвета вороньего крыла. Гордо стояла, величественно. Лицо сильное, мужское. Складка накрашенных губ жесткая. Такую женщину трудно не заметить: красива и в старости. Она безостановочно нажимала кнопку вызова лифта. Старенький ящик, позвякивая где-то наверху, никак не хотел спускаться. Увидев подходивших, женщина торопливо надела очки в проволочной оправе. Ее худое интеллигентное лицо исказилось от досады и брезгливости. Сэм, возможно, и не придал бы этому значения, если бы профессор не повел себя так суетливо и нервно, не принялся стучать кулаком по железной двери с облупленной краской, повторяя что это дети катаются.
   Отчего он нервничал выяснилось, едва лифт спустился, и они вышли в фойе гостиницы.
   - Почему вы нас предали? - спросила женщина с высокой прической, обращаясь к Сэму.
   Линда, округлив глаза, шепнула ему, что это - та самая, не пожелавшая с нами разговаривать... Сэм бросил взгляд на незнакомую женщину. Его лицо выражало крайнее недоумение.
   - Мы - вас? - спросил он. - Предали?
   - Да, молодой человек! Во время войны ваши соотечественники, не задумываясь, предали немецких евреев. Не приняли пароход "Сент Луис", повернули его от американских берегов обратно. Отдали спасшихся было евреев в Освенцим... А сейчас?! Нельзя сваливать всю вину на Израиль. Вы закрыли глаза на возможности этой несчастной страны!.. Лишь бы не к вам, лишь бы с глаз долой! Вы, американцы, предаете малые народы один за другим. На этот раз - русское еврейство. Предаете его, так и запишите! Повернули "Сент Луис" девяностых годов, наш "Сент Луис", в Хайфский порт, без захода в другие порты. Откупаетесь и от Израиля, и от русского еврейства! Опубликуйте это в своей газете, если хватит пороху. Мое имя... - Она назвалась.
   Наконец, выбрались на улицу. Неподалеку, на тротуаре, стоял еврей лет сорока в тяжелом, не по сезону, пиджаке и широких мятых брюках. Курил, почмокивая сигаретой. И вдруг, ни к кому не обращаясь, сказал:
   - Безработный русский еврей в Израиле, как муха на окне. Весь мир за стеклом, как на ладони, а попробуй улети!
   В машине, мчавшейся по иерусалимской трассе, Сэм заметил с довольной улыбкой: - Все-таки мы замечательно пообщались с уборщиками... Слушайте, профессор, я посчитал крайним радикалом вашего...  э-э! Евсея, мысли которого столь э-э... оригинальны.
   - А какими они могyr быть!.. - резко прервал его Аврамий, который вовсе не собирался обсуждать с посторонним откровения Евсея. - Талантливый человек гуляет с метлой в руках, а он по натуре - воин, партизанский командир, еврейский Ковпак, как прозвала его моя жена.
   - Ваш Ковпак, оказывается, еще не самый крайний в шеренге уборщиков... Профессор, прошу, будьте снисходительны к человеку, которого впервые в жизни обозвали предателем. Я заинтригован. Расскажите про эту странную Эсфирь, а?! Откуда она? Кто по профессии? Что за история, создатель?!
   Шор молчал. Он знал эту историю. И еще половина Ленинграда слышала о ней. От Эсфири Ароновны потребовали, чтоб она отказалась от своего единственного сына, когда тот напечатал на папиной машинке воззвание ко всем жителям, призывая их понять, какое ужасное в СССР правительство и расклеил возвание по городу...
   Аврамия как пронзило: "Господи, как можно объяснить людям со здоровой психикой, не знавшим России, что женщину можно было уничтожить только за проявление ею естественных материнских чувств?! Что ее лишили за это допуска, пропуска, ленинградской прописки и докторской степени... А потом отняли допуск у всех, кто, встревоженный судьбой Эсфири, попавшей в беду, переступал порог ее "зачумленного" дома... "Допуск", "прописка" - да на американской земле и слов таких не слыхали! Мы - инопланетяне, хотя прилетели сюда на "Боинге", а не на летающей тарелке".
   Ответа ждали. Сэм даже бурчал что-то нетерпеливо, и Шор объяснил:
   - Она - хороший ученый, результативный, известный своими "открытыми" работами в мире медицинской биологии. За все это советское государство растерло и ее, и ее сына Бореньку в пыль своим сапожищем.
   Помолчали. Линда, свернув с иерусалимской трассы на пустынное шоссе, обернулась к Шору.
   - Позвольте и мне вопрос, профессор? Эсфирь Ароновну и ее друзей, по вашему выражению, растерло сапогом советское государство. Повторяю, советское. Почему же она кидается на всех здесь, в стране, которая спасла и ее, и ее Бореньку... Надеюсь, он с ней? Замечательно!
   - Потому, уважаемая, что в Израиле в большом ходу выражение: "Эйзе гил?" Американский аналог "How old are you?.." Ага, в ваших глазах, промелькнуло понимание и даже сочувствие. Естественно, эта болезнь американская, вам знакома. Только в Израиле она, как и многое здесь, доведена до состояния бессмысленной крайности. Ты желанен, если тебе не более 35-ти. После сорока оле самое время заворачиваться в саван. Эсфирь младше меня, ей 52. Она была убеждена, что ее, занимавшуюся проблемами спасения от радиации, схватят в Израиле на лету. А если в аэропорту Лод ноги откажут, в лабораторию ее понесут на носилках. А ее тут спрашивают: "Эйзе гил?" Я посылал к ней всех репортеров, заглянувших до вас в наш отель. Все обещали публикации, но в печати не появилось ни строчки. В "Едиоте" сказали, к чему газетам очерки о русских старухах? Вот если бы старуха сгорела во время пожара!
   С трудом запарковали автомобиль. Двинулись в сторону огромного ангара, превращенного в склад багажа, который почему-либо не востребован. Пустили туда не сразу, звонили куда-то долго, проверяли документы и, наконец, распахнули двери.
   Американцы пошли и остановились оторопело. Сколько видел глаз повсюду громоздились чемоданы запыленные, грязные, поломанные. Тысячи чемоданов, баулов, полуразбитых фанерных ящиков. Гора телевизоров, велосипедов, и взрослых и детских, море детских колясок - простых, российских, без затей, корзинки с большими колесами, и складных с никелированными ручками, которые торчали во все стороны, навалом, как оружие, брошенное сдавшейся армией.
   У стены сколачивали двухэтажные нары, на которые служба аэропорта забрасывала, запихивала вещи вновь прибывших. Как их можно будет там найти один Бог знает!..
   По проходам безмолвными тенями бродили люди, искали свой багаж. В глубине гигантского ангара, на фоне Монблана вещей, они казались такими же потерянными, как горы хлама. Серые и тоскливые лица бродивших поблизости свидетельствовали о том, что люди ходят тут давно и безо всякого успеха.
   - Это совершенно непостижимо! - воскликнул Сэм громко, взволнованно. В любом аэропорту мира багаж заносится в компьютер. Имеет свой номер, своего хозяина.
   - На азиатском базаре и компьютер ведет себя соответственно. Люди кидаются к нему, а он им - шиш. Мне вот тоже сказали: "Ищите сами!" Извинившись, Шор направился к новой чемоданной горе, которой только что, кажется, и не существовало.
   Не впервые был он здесь, в этом пыльном ангаре. И каждый раз его охватывало острое ощущение человеческой беды. А груды детских колясок выжимали слезы. Ведь за каждой коляской - ребенок, которого сразу, с первого шага в жизни, обидели. Казалось, давно забыт крошившийся от взрывов лед на Ладоге, по которому его, раненого, вывозили из Ленинграда. Редко вспоминались и бедствия тех лет. И вдруг снова обступила его со всех сторон забытая беда военных лет. Те же картины бегства от войны, смерти, от слез и потерь эвакуации. Куда в конце-то концов прибыли? В Лоде украли? Или в Шереметьево? Где свои, где чужие? - у каждого своя версия.
   "Эсфирь правильно сказала, что они играют в четыре руки - наши советско-израильские благодетели из криминального романа, - Шор постоял у чужой клади, тоскливо оглянулся в сторону американцев: нет, им этого не постичь, как оказаться здесь без багажа. Для него, Аврамия, как и для всех олим, это единственная возможность сменить белье, одежду, вывезти детей на прогулку. Конечно, здесь все можно купить, но у кого есть деньги? Только чтобы приехать в Лод с севера Израиля, сколько требуется шекелей? Пятнадцать-двадцать в одну сторону. Это только от Хайфы, а до Хайфы? А от Тель-Авива до Лода и обратно? - Вздохнул сокрушенно... Нет, им, в самом деле, трудно прочувствовать. Без войны и пожаров потерять все, потерять при больной жене и сыне-инвалиде, которому рубаху надо менять ежедневно. Да и как осознать западному человеку, что профессор может быть нищ и гол. Все лето ходил в теплом свитере, пока соседи не одолжили рубашку с короткими рукавами... Ну, все это, в конце-концов, чепуха. А вот доказывать ишакам, что ты не верблюд - нестерпимо.
   Вдруг раздался истошный крик. Кричала рослая, осанистая девушка в клетчатом платье, требовала вызвать полицию. Темнокожий начальник, видно, марокканский еврей, ответил, что полиции тут делать нечего. Ему подали кофе. Девушка в клетчатом платье вышибла чашку, - горячее кофе брызнуло на его лицо, залило рубаху.
   - Теперь вызовете! - вскричала девушка. - Звоните! Ну!
   - Ни в коем случае, - злобно отозвался начальник. - Мне тебя жалко.
   Аврамий Шор, вглядевшись в полумрак склада, бросился вдруг к девушке в клетчатом, крича: - Софочка! Софочка! Что случилось? Вернувшись, рассказал американцам, что у этой девушки украли все до последней булавки. Она год ходила сюда в поисках своих вещей, и только что обнаружила в чужом мешке памятные ей с детства безделушки. Большую мятую куклу, черную обезьяну с оторванной лапой - подарок матери, что-то еще. А всем известно, что это значит: багаж разграбили, а недорогие вещи рассовали по мешкам других.
   Марокканец настороженно поглядывал на незнакомых людей, которые в отличие от других ничего не искали. Узнав, что это журналисты из Америки, засуетился потерянно, крикнул рабочим:
   - Отдайте ей ее сентиментальное дерьмо! И тут зарыдала смуглая женщина, похожая на цыганку. Закричала, что она из Баку, уехала оттуда в ночной рубашке. Все, что привезли в Израиль, им собрали московские друзья ботиночки, одеяльца.
   - Где это?! Где все?! - рыдала она.
   Мальчик лет десяти, похожий на девочку, тянул женщину в сторону, всхипывая: - Мамочка, не унижайся! Мамочка, не унижайся! Прошу, мамочка!
   К Сэму быстро подошел мужчина в зеленой панаме. Приняв его за начальство, начал перечислять деловито: - У меня лично украли японскую электронику - всю! Шелковое белье - все! Хрусталь побит. Весь!.. Я опасался погрома в Ленинграде. Он настиг меня здесь, на складах Лода. Я потерял имущества на сорок тысяч долларов, мне дают в компенсацию четыреста шекелей. Вот опись разграбленного...
   Этого Сэм уже не выдержал, он стал отступать к дверям, ища взглядом спутницу. Линда фотографировала навалы детских колясок. Оторвалась, воскликнула с чувством удовлетворения:
   - Здесь надо снимать трагические фильмы! Я предложу нашим...
   На обратном пути Аврамий Шор попросил высадить его у первого же городского автобуса, дальше сам доберется. Но Сэм, сидевший за рулем, промчался без остановки в Бат-Ям, к гостинице "Sunton". Когда машина свернула в их приморский тупик имени Бен Гуриона, и Шор, поблагодарив, приготовился выбраться из машины, Сэм поинтересовался, не сможет ли он взять у этой Эсфири ее научную биографию - "куррикулум вите"? Прямо сейчас!.. Наверное, у нее остались одна-две копии. Завтра он улетает в Штаты. Покажет кое-кому, хотя обещать ей, конечно, ничего нельзя. Аврамий попросил корреспондентов подождать. - Если смогу... - неуверенно сказал он. Не сразу, но принес. Лицо у него было теперь радостно ошалелое.
   - Слушайте! - вскричал он, просовывая в окно машины листы "куррикулума". - Нам дали землю! Амуте! Подарили! Ах, вам этого не понять! Он впервые засмеялся - неожиданным у старого человека громким мальчишеским счастливым смехом, широко раскрывая рот и махая рукой отъезжающим.
   Глава 12. "ЕВРЕЙСКАЯ ЛИ СТРАНА ИЗРАИЛЬ?"
   Эли услышал о подаренной земле лишь вечером. Саша искал его по всем телефонам до тех пор, пока сосед профессор Шор не напомнил, что сегодня среда, а по средам у Элиезера свои дела.