Страница:
...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... -И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана -- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет, хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче. Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли какие лапти плетет начальник режима!
-- Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.."
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача...
-- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове.
-- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги...
-- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выянсилось, хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
-- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже -- весь Достоевский. Академический Толстой.
...-- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два шкафа -- обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
-- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
-- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
-- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал, прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный, поникший.
-- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку. Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут -- лагерь.
-- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые.
Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича...
-- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю. -- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм?
Он усмехнулся:
-- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом -сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
-- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. -Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно, собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. -За стеной, рядышком..
-- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
-- Кто мог это сделать, Лева?
-- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
-- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
Вернуться наверх!
БАШКИРСКИЙ МЕД
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
-- Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной живут...
-- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная любовь, по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом -- моя крепость.
-- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего недолгого знакомства...
Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..."
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей Салават. Нацеленный с детства...
-- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. -- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
-- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март прошел...
-- Сарыч!.. -- Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую над лесом. -- Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному -- канюн. Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв -- паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени, вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках, подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски. таким тоном шепчут любимой...
-- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали корма? Пропили, что ли?
-- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
-- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
-- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет. Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало, взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар, клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции. Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
-- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
-- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
-- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста двадцать -- против Шояка. Только семь -- за...
Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
-- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
-- Из Бирска который, -- изумленно рассказывал Салават, -- лоб платком вытер и -- обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
-- Из Бирска который -- поглядел туда... -- Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном во весь рост, от пола до потолка. -- И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно, -- за..."
-- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно. -- Каждого спросите... Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом.
-- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
Из одного оконца выглянули и -- свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы -по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские хаты от русских или мордовских?..
-- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости. -- Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся:
-- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал. Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу письма, дверь избы Салавата не закрывалась.
Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник, избегал меня.
-- Из газеты, -- прокричал ему в ухо Салават.
-- Шояк! -- Дед упрямо мотнул головой.
-- Из самой Москвы! Не из Уфы!..
-- Шояк! -- стоял на своем дед.
Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на пасеку, я купил башкирского меда.
-- Кто тебе выбирал? -- Дед осторожно приблизился ко мне.
-- Я... сам...
-- А как ты мог выбрать самый лучший?
Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед, отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.."
В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
-- Тут такая хиромантия, -- напутствовал меня дед, -- гляди в самую центру.
К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти. Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах, облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
-- Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! -- хрипел согнутый до земли человек в драном ватнике. -- Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
-- Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... -- Тон, которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят об убийстве.
-- Би-о-це-ноз, -- шепотом повторил Салават, губы его задрожали. -Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о чем-то говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо...
Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно, по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я, каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!..
-- Салават! -- крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в машинном масле, руками. -- Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух! -- И пододвинулся ко мне. -- Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал. Лег перед грузовиком. "Давите!" сказал. Ну, его, значит, как котенка, -- в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам. По шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для газеты "Правда". Все подпишемся...
-- Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.."
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача...
-- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове.
-- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги...
-- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выянсилось, хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
-- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже -- весь Достоевский. Академический Толстой.
...-- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два шкафа -- обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
-- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
-- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
-- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал, прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный, поникший.
-- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку. Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут -- лагерь.
-- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые.
Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича...
-- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю. -- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм?
Он усмехнулся:
-- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом -сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
-- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. -Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно, собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. -За стеной, рядышком..
-- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
-- Кто мог это сделать, Лева?
-- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
-- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!
Вернуться наверх!
БАШКИРСКИЙ МЕД
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем, перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
-- Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной живут...
-- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная любовь, по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка -сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами, никого не пускает. Мой дом -- моя крепость.
-- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего недолгого знакомства...
Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку, по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..."
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей Салават. Нацеленный с детства...
-- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом. -- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
-- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся. Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю, стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала, верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает. Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март прошел...
-- Сарыч!.. -- Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую над лесом. -- Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному -- канюн. Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв -- паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени, вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках, подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то по-башкирски. таким тоном шепчут любимой...
-- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали корма? Пропили, что ли?
-- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
-- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
-- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет. Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало, взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар, клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции. Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
-- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
-- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
-- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста двадцать -- против Шояка. Только семь -- за...
Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
-- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
-- Из Бирска который, -- изумленно рассказывал Салават, -- лоб платком вытер и -- обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
-- Из Бирска который -- поглядел туда... -- Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном во весь рост, от пола до потолка. -- И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно, -- за..."
-- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно. -- Каждого спросите... Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом.
-- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
Из одного оконца выглянули и -- свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы -по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские хаты от русских или мордовских?..
-- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости. -- Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся:
-- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал. Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.
Теперь только мне стало понятно, откуда такая любовь...
Как только по Гузову разнеслось, что прибыли из Москвы, по поводу письма, дверь избы Салавата не закрывалась.
Хозяин избы, дед Салавата, крошечный, заросший до ушей пасечник, избегал меня.
-- Из газеты, -- прокричал ему в ухо Салават.
-- Шояк! -- Дед упрямо мотнул головой.
-- Из самой Москвы! Не из Уфы!..
-- Шояк! -- стоял на своем дед.
Он признал меня лишь перед самым отъездом, когда набредя в лесу на пасеку, я купил башкирского меда.
-- Кто тебе выбирал? -- Дед осторожно приблизился ко мне.
-- Я... сам...
-- А как ты мог выбрать самый лучший?
Убей меня Бог, если бы я сумел объяснить это! Однако башкирский мед, отрезанный мне куском, с сотами, прозрачно-белый, пахнущий липой, преобразил деда. Теперь он верил в то, что я разберусь во всем и спасу Гузово, с тем же неистовством, с которым раньше тряс головой: "Шояк!.."
В самом деле, коль человек изо всех медов выбрал самый лучший!..
Отведя меня в сторонку, старик рассказал мне о том, чего не было в письме и чему я не поверил, не мог поверить, пока сам не убедился позднее в районном городке Бирске, о котором речь еще впереди...
-- Тут такая хиромантия, -- напутствовал меня дед, -- гляди в самую центру.
К вечеру в избу набилось столько, что пришлось раскрывать окна. Поговоривший не прощался, а вставал к бревенчатой стенке, слушая, что скажут другие. Мордовки теснились поодаль, в белых длинных носках грубой шерсти. Галоши отвязывались на пороге. Мужчины позволяли себе входить в сапогах, облепленных талым черноземом. Задымили самосадом, не упуская ни слова из разговора с приезжим. Все ли так? Не забыто ли чего?..
Привели детишек, прозрачных, измученно-тихих, мал мала меньше.
-- Двоих Бог прибрал! Четверо осталось! -- хрипел согнутый до земли человек в драном ватнике. -- Шояк-Шингарей сказал: живи, как хочешь...
-- Никто не сказал о самом страшном: Шояк нарушил биоценоз... -- Тон, которым Салават произнес эту фразу, заставил хату притихнуть; так говорят об убийстве.
-- Би-о-це-ноз, -- шепотом повторил Салават, губы его задрожали. -Биологическое сообщество, по-нашему... Штрашнее что есть? Лес опустошил... Правда, при Шталине запрещали заниматься кибернетикой и биоценозом?.. Это о чем-то говорит?.. Все шло не по законам природы... Преступный отстрел... Лев Толстой звал к природе, знаете? Носил вместо крестика медальон с изображением Руссо...
Мордовки не отводили глаз с Салавата, побледневшего, в свежей рубашке и коротком пиджачке с галстуком в крупный горошек. Смотрели влюбленно, по-матерински растроганно, а потом косились в мою сторону: понимаю ли я, каков Салават?! Каковы их дети?.. Их Гузово!..
-- Салават! -- крикнул ширококостный цыганского вида мужик с темными, в машинном масле, руками. -- Рассказал, как тебе зубы вышибли?.. Э, неух! -- И пододвинулся ко мне. -- Когда корма увозили, Салават, как чуял, прибежал. Лег перед грузовиком. "Давите!" сказал. Ну, его, значит, как котенка, -- в сторону... Он схватил секач, которым, значит, сечку рубят, и по шинам. По шинам... Во, разукрасили малого!.. Кто? Шояк, кто еще.. Он драться научен по книгам. Проходил эту... как ее? Джиу-джитсу... Сфотографируй малого для газеты "Правда". Все подпишемся...