Страница:
И тут Павел сказал вдруг, точно взорвался. Да такое, что от него никогда и не ждали:
-- Ну и пускай не пройдут! Пускай! Вправят мозги Заболотному, а может, еще кому! Это же придумать надо! К горючему везем горючее! Все крошим!.. Кровью умываемся! Это ж гнида не придумает, чтоб такое в мирное время... Люди в театры ходят... Безголовые, что ль, наверху правят... -- Сказал, и только тут опомнился. Чего это он... под руку? Не время... Поглядел Павел Власьев на одного шофера, на другого. Одни, в ответ, глядят прямо. Другие отворачиваются. "Половина не поедет", -- определил Павел.
-- Ну, вы как хотите, а я как знаю... -- И круто отвернулся от них, подошел к дорожному мастеру, предложил ему уехать. По делам. Ничего-де он не слышал, ничего не видел... Мастер, в ответ, выругался матерно. Огромный "советский северный черкес" шагнул к нему, отстегивая свой тоненький, с никелированными углами, кавказский ремешок, который опоясывал его дважды.
-- Ты что? А?! Тебя что?! Связать? Или сам уедешь?!
Мастер огляделся затравленно, кинулся к радиотелефону; его хриплое "Але!" разносилось далеко. Наконец, выскочил из вагончика, прыгнул в свой "газик" и уехал жаловаться в город. А до города без малого триста километров...
-- Ну, так, -- просипел Павел Власьев. -- Кто да кто едет?
Голядкин кивнул, еще двое.
И тут прозвучало глухо, болезненно:
-- Сашок погиб. -- Степа Шарафутдинов. Хоронился за спинами, будто нет его. А тут все увидели парня. Почернел за сутки, скулы заострились. Лицо, как лопата обгорелая. -- Ребята, что ж это, зазря? Такой рейс... попусту?.. Не дойдем?..
Протолкались вперед человек десять. Сразу.
-- Мальца угробили, мало?! -- Дед Никифор кинул самокрутку, сплюнул остервенело. -- Теперь топится будем?! Всем боевым коллективом!
Павел не ответил. Обернулся к тем, кто едет, произнес не спеша:
-- Опыт Ладоги такой. Это, значит, когда война была. Ленинградцев вывозили. Детей... С офицерами сидел, с окруженцами. Говорили. Скорость либо двадцать, либо пятьдесят километров. На тридцати пяти -- хана. Под лед... И не рвать машины. Пусть двадцать. Но чтобы без рывков. Плавненько... Голядкин! -- Павел отыскал его глазами.
Голядкин и уезжал-то -- лицо в тавоте, копоть под ноздрями. А теперь извозился, точь-в-точь черт, вылезший из печной трубы. Только зубы блестят.
-- Ну, чума! -- не удержался Павел. -- Поедешь первым. Ясно?! Как ты есть самый... -- хотел, видно, сказать "самый опытный". Но в Печорской колонне не было принято разделять ребят -- одних на свет, других в тень. Этак и дружбу можно расстроить. На Печоре всем достается по первое число. И Павел сказал устало: -- Как ты есть самый грязный. Если что, не грех и отмыться...
Хохотнул кто-то и притих. Не до смеха тут. Дед Никифор посмотрел на Павла недобро. "Парня подставляешь, а сам, значит, в кусты?.. -Отвернувшись, остервенело сплюнул:
-- Та-ак!.. Жилы тянешь..."
Павел Власьев глядел на противоположный берег, куда услал шофера с ракетницей... Подождал, пока Голядкин подведет свой "Ковровец" к обледенелому спуску; открыл дверцу его машины, мотнул головой:
-- Подвинься!..
Точно артачится машина. Тащат ее в Печору, а она не дается... Живая!
Выскочил Павел из машины на лед, оставив дверцу распахнутой. Давай! Сказал в сторону реки, как помолился:
-- Прости меня, Тая, если что... -- Показал рукой: -- Давай!
Голядкин привстал, одна нога -- в кабине, другую -- на подножку. Валенок в масле, поскользнулся. Переключил скорость...
...Раздался треск, словно выстрелили из тысячи ружей. Да не залпом. Вразброд... Но лед, вроде, не крошится. Только стал опускаться...
И тут столпившиеся на пригорке шоферы увидали -- глазам своим не поверили. Сзади трайлера бежал, высоко поднимая ноги, оскользаясь, Павел Власьев.
-- Куда?! -- закричал дед Никифор. -- Паша!..
И тут только все поняли -- не померещилось им, в самом деле -- бежит...
-- Зачем? -- всполошенно захлопотал Никифор. -- Па-аша!!!
А он все мчал, глядя под колеса трайлера, подминавшие наст. В руке ушанку держал, вместо флажка, что ли?.. Вторая моталась палкой... Тут только догадались: да он, Павел, смотрит, как ведет себя лед. Если пробьют колеса наст -- тут же сигнал шапкой.
Голядкин-то вперед смотрит, на тот берег. Где парень с ракетницей. Взовьется ракета -- Голядкин из кабины пулей...
Тягач Голядкина ревет, трайлер бренчит, а лед, вроде, не крошится. Держит... Только опускается. Все ниже.
Поперек реки пробиты дорожниками лунки. Когда тягач домчал до середины, Печора выплеснулась из лунок. Фонтаны метра на три. И сразу лед посерел, покрылся пленочкой. Вода все прибывала.
Печора трещала, будто ей выламывали суставы. А вот еще сильнее. Как дерево в мороз...
Справа, увидели, трещина зачернела поперек реки. Лопнул лед. Как стекло лопается. И с другой стороны. Полосой. Переправа стала плавающей, как понтонный мост.
Трещало все сильнее. Со всех сторон. Дальние фонтаны вставали выше, ближние слабели.
Паша Власьев все бежал сзади, прижимая ушанку к боку. Не отставал.
Если что, он-то уж точно! -- до самого дна без передышки...
Треск не утихал.
Наверняка не удержать бы льду трайлеров, не будь вмороженной в него лежневки. Бревна вырывало кое-где из льда, они ходили под трайлером вверх-вниз, как клавиши.
Тягач грохотал все дальше, и огромная льдина всплывала, чуть кособочась и потрескивая. Только вода не сходила. Разливалась все шире, становясь серо-желтой, блестевшей на солнце массой насыщенного водой снега.
А Голядкин уж у того берега. Выхлопной патрубок под самой подножкой, торчит вбок. Казалось, Голядкин мчит над Печорой, стоя одной ногой на черном дыме.
-- Дьяволы! -- выдохнул дед Никифор испуганно и восхищенно и бросился к своей машине. За ним остальные -- по кабинам.
Думали, следующая пойдет -- хуже будет. Однако второй раз переправа вела себя спокойнее. Хотя тоже били фонтаны и трещал лед. Но уж не с такой устрашающей силой. А может, так лишь казалось.
Но, главное, что успокаивало, -- Паша не поднялся на берег. Остался на льду. Вернулся бегом на середину Печоры и не уходил до тех пор, пока мимо него тянулись, грохоча, выбивая под собой бревна, трайлеры. Следил за каждым. Когда проходил последний трайлер, ледяная вода заливала Пашу Власьева уж выше колен.
И вдруг что-то случилось на берегу. Бензовозка заюзила, развернулась и встала поперек спуска. Прицеп занесло, как и опасались. Остальные цистерны затормозили. Сгрудились на берегу, как овцы.
Павел бросился к ним, расхлестывая валенками воду и грозя кулаком.
-- Вы что?! Промысел станет! -- С ходу влетел на гору. Упал, поднялся, вскочил на подножку цистерны.
-- А ну, чуть назад! Круче руль! Змейкой спускайся! Змейкой!
Цистерна, грохоча, звеня прицепом, скатилась к ледяному припаю. Павел, стоя на подножке и уйдя по плечи в кабину, помог вырулить.
Перевели скорость и -- вперед. Прицеп мотнуло.
Уж не по льду мчали. Притонул ледяной понтон. Покрылся водой. По студеной, холодом обдававшей, в брызгах и солнечных бликах Печоре, аки по суху...
Вернуться наверх!
КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ
"Енисей течет сквозь всю Россию..."
Из песни
О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход.
-- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли...
Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу, в белых брызгах; ему возразили внушительно:
-- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!..
Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море. От одного низкого комариного берега до другого -- пять километров. Вода темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит...
Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную, старуху, которая истово крестила пароход.
Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца дебаркадера:
-- Ты меня не забывай, понял?!
Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него счастливое лицо человека, поверившего: не забудут...
Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг вытянутся столбом, облепят... Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем.
Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир, рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом, отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно новой нейлоновой рубашке:
-- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?..
-- С месяц...
-- Это кто же тебе махал? Друзьяки?
-- Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда... Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку, которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали, хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат сы-ырой...
Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий -- одни мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую тряпицей бутылку:
-- Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из "Победы". Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно: детишек у меня -- семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде. Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди. Пенс-сия!..
Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу, выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника навалились дружно:
-- Ишь, вымахал большой, маленького увидел -- и сразу ж мораль зачитывает...
Но маленький не обрадовался поддержке.
-- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем...
Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или что другое. Поважнее.
-- Во-о земелька, -- удивленно протянул пассажир с раскладушкой. -Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко...
Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко, олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем:
-- Я даю тебе капитальный развод! -- твердила мужу женщина в помятой шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз. -- Ка-пи-таль-ный!..
Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец, сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул их в истертую сумку.
-- Так, да?! Бери свои ботинки!..
Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие:
-- Сгинет он без тебя, резвуха, -- сказал кто-то, накрытый с головой мешковиной.
-- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных...
В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода.
Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть заикающийся ребячий тенорок:
-- З-завернуть стерлядкой!
Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент, только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на енисейский ветерок.
Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы, народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку.
-- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте!
Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны "нахимовским" козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону завернутого "стерлядкой".
-- Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради порядка. Ага?
Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном...
-- Этот с медно-никелевого? Трудяга? -- И, звонко: -- Вахтенный! Р-развязать!..
У штурмана было редкое отчество "Питиримович". Он потупился, сообщив мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на палубу:
-- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту Енисея. Он интересуется...
Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15-- 16 на вид, протянула мне штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах...
Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем простынь, наволочку, застелила мою постель.
Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей, поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется...
-- Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"? Слишком дорогой подарок. -- И не взяла. У дверей обернулась, спросила тихо:
-- А вы правда писатель?
Я улыбнулся ей:
-- Это станет ясно лет этак через пятьдесят.
Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да и была, на мой взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом.
-- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей.
-- Четвертый год.
-- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле?
-- Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на истфаке. Два года как окончила.
-- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?!
Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво -- широко, белозубо, обнажив выбитый передний зуб.
-- Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня истерзала. Мол, я перестарок...
-- Нина, вам здесь хорошо? Прижились?
-- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла.
Я глядел на приоткрытую дверь каюты.
"Как рыба о бетон..." Что-то новое... Неологизм? Местное речение? -Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной...
Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги подобрали. Как от паводка спасались.
А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а поговорить.
-- Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? -- спросил негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты.
Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь:
-- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... -- И смолк, ежась.
Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем, у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины, зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода. Старик рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит -бандитском селе...
Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня Усть-Пит была на их пути первой...
-- Постелили нам в сенях, -- гудело в "амбаре". -- Мы про Усть-Пит наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. "Куда? -удивляется. -- На ночь глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне опасаться, -отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул...
Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул -- и снова ружье на лавку...
Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем...
Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту. Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском: "Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова над кустами появилась, снова хлопок. Осечка...
Я посошок наизготовку и -- кустам:
-- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!..
Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок...
Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так, на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем мимо, поинтересовались. "А, говорят, это которого в прошлом году медведь задрал?.. Живой, только тронулся малость..."
Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке, покатившейся под откос...
Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и он ехал "куда-никуда..." Он был гол до пояса, татуирован синей и черной тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина. С другой -- наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд еще звучит..."
Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
-- Алле! Усть-Пит!.. -- Он привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. -- Тебе говорю!
Солдат оглянулся тревожно:
-- Я не из Усть-Пита!
-- Он не из Усть-Пита, слыхали?! -- И заколыхался от злого пьяного хохота: -- Иди, сбросимся в картишки!
-- Не на что! -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня, что у тебя...
-- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью! -- И он показал пальцем на меня.
Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели вольноотпущенники орелика не уймут...
Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая недобро то на солдата, то на меня.
Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как же раньше не чувствовал?..
Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени.
Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной.
-- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты!
-- Что-о?!
-- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что, -- объяснил он, когда мы вышли на палубу. -- "Порешишь жида, сказали этому... горемыке, -- отыгрался..." Запритесь в своей каюте. Или лучше у меня. Но вначале сообщите капитану...
...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем.
-- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль берег. Рулевой позвал штурмана.
Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском -- корабельный быт XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим сном.
Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно.
-- Что-нибудь случилось?
Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. "Хотя бы минуту-две", -- добавил я смятенно.
Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
-- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы рекаки...
Но постоять у штурвала разрешил.
Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела Владимира Питиримовича.
-- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
-- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... -Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
-- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях.
-- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке.
-- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет...
-- Потушат! -- заметил я бодро.
Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!):
-- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим...
В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и -- ко мне:
-- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо:
-- Чтоб никакого спирту!
-- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели.
-- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат...
В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и -усмехнулась. Колко, иронично.
И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон!
Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике.
Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
-- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей...
Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище...
Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой.
-- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. -Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль.
-- Ну и пускай не пройдут! Пускай! Вправят мозги Заболотному, а может, еще кому! Это же придумать надо! К горючему везем горючее! Все крошим!.. Кровью умываемся! Это ж гнида не придумает, чтоб такое в мирное время... Люди в театры ходят... Безголовые, что ль, наверху правят... -- Сказал, и только тут опомнился. Чего это он... под руку? Не время... Поглядел Павел Власьев на одного шофера, на другого. Одни, в ответ, глядят прямо. Другие отворачиваются. "Половина не поедет", -- определил Павел.
-- Ну, вы как хотите, а я как знаю... -- И круто отвернулся от них, подошел к дорожному мастеру, предложил ему уехать. По делам. Ничего-де он не слышал, ничего не видел... Мастер, в ответ, выругался матерно. Огромный "советский северный черкес" шагнул к нему, отстегивая свой тоненький, с никелированными углами, кавказский ремешок, который опоясывал его дважды.
-- Ты что? А?! Тебя что?! Связать? Или сам уедешь?!
Мастер огляделся затравленно, кинулся к радиотелефону; его хриплое "Але!" разносилось далеко. Наконец, выскочил из вагончика, прыгнул в свой "газик" и уехал жаловаться в город. А до города без малого триста километров...
-- Ну, так, -- просипел Павел Власьев. -- Кто да кто едет?
Голядкин кивнул, еще двое.
И тут прозвучало глухо, болезненно:
-- Сашок погиб. -- Степа Шарафутдинов. Хоронился за спинами, будто нет его. А тут все увидели парня. Почернел за сутки, скулы заострились. Лицо, как лопата обгорелая. -- Ребята, что ж это, зазря? Такой рейс... попусту?.. Не дойдем?..
Протолкались вперед человек десять. Сразу.
-- Мальца угробили, мало?! -- Дед Никифор кинул самокрутку, сплюнул остервенело. -- Теперь топится будем?! Всем боевым коллективом!
Павел не ответил. Обернулся к тем, кто едет, произнес не спеша:
-- Опыт Ладоги такой. Это, значит, когда война была. Ленинградцев вывозили. Детей... С офицерами сидел, с окруженцами. Говорили. Скорость либо двадцать, либо пятьдесят километров. На тридцати пяти -- хана. Под лед... И не рвать машины. Пусть двадцать. Но чтобы без рывков. Плавненько... Голядкин! -- Павел отыскал его глазами.
Голядкин и уезжал-то -- лицо в тавоте, копоть под ноздрями. А теперь извозился, точь-в-точь черт, вылезший из печной трубы. Только зубы блестят.
-- Ну, чума! -- не удержался Павел. -- Поедешь первым. Ясно?! Как ты есть самый... -- хотел, видно, сказать "самый опытный". Но в Печорской колонне не было принято разделять ребят -- одних на свет, других в тень. Этак и дружбу можно расстроить. На Печоре всем достается по первое число. И Павел сказал устало: -- Как ты есть самый грязный. Если что, не грех и отмыться...
Хохотнул кто-то и притих. Не до смеха тут. Дед Никифор посмотрел на Павла недобро. "Парня подставляешь, а сам, значит, в кусты?.. -Отвернувшись, остервенело сплюнул:
-- Та-ак!.. Жилы тянешь..."
Павел Власьев глядел на противоположный берег, куда услал шофера с ракетницей... Подождал, пока Голядкин подведет свой "Ковровец" к обледенелому спуску; открыл дверцу его машины, мотнул головой:
-- Подвинься!..
Точно артачится машина. Тащат ее в Печору, а она не дается... Живая!
Выскочил Павел из машины на лед, оставив дверцу распахнутой. Давай! Сказал в сторону реки, как помолился:
-- Прости меня, Тая, если что... -- Показал рукой: -- Давай!
Голядкин привстал, одна нога -- в кабине, другую -- на подножку. Валенок в масле, поскользнулся. Переключил скорость...
...Раздался треск, словно выстрелили из тысячи ружей. Да не залпом. Вразброд... Но лед, вроде, не крошится. Только стал опускаться...
И тут столпившиеся на пригорке шоферы увидали -- глазам своим не поверили. Сзади трайлера бежал, высоко поднимая ноги, оскользаясь, Павел Власьев.
-- Куда?! -- закричал дед Никифор. -- Паша!..
И тут только все поняли -- не померещилось им, в самом деле -- бежит...
-- Зачем? -- всполошенно захлопотал Никифор. -- Па-аша!!!
А он все мчал, глядя под колеса трайлера, подминавшие наст. В руке ушанку держал, вместо флажка, что ли?.. Вторая моталась палкой... Тут только догадались: да он, Павел, смотрит, как ведет себя лед. Если пробьют колеса наст -- тут же сигнал шапкой.
Голядкин-то вперед смотрит, на тот берег. Где парень с ракетницей. Взовьется ракета -- Голядкин из кабины пулей...
Тягач Голядкина ревет, трайлер бренчит, а лед, вроде, не крошится. Держит... Только опускается. Все ниже.
Поперек реки пробиты дорожниками лунки. Когда тягач домчал до середины, Печора выплеснулась из лунок. Фонтаны метра на три. И сразу лед посерел, покрылся пленочкой. Вода все прибывала.
Печора трещала, будто ей выламывали суставы. А вот еще сильнее. Как дерево в мороз...
Справа, увидели, трещина зачернела поперек реки. Лопнул лед. Как стекло лопается. И с другой стороны. Полосой. Переправа стала плавающей, как понтонный мост.
Трещало все сильнее. Со всех сторон. Дальние фонтаны вставали выше, ближние слабели.
Паша Власьев все бежал сзади, прижимая ушанку к боку. Не отставал.
Если что, он-то уж точно! -- до самого дна без передышки...
Треск не утихал.
Наверняка не удержать бы льду трайлеров, не будь вмороженной в него лежневки. Бревна вырывало кое-где из льда, они ходили под трайлером вверх-вниз, как клавиши.
Тягач грохотал все дальше, и огромная льдина всплывала, чуть кособочась и потрескивая. Только вода не сходила. Разливалась все шире, становясь серо-желтой, блестевшей на солнце массой насыщенного водой снега.
А Голядкин уж у того берега. Выхлопной патрубок под самой подножкой, торчит вбок. Казалось, Голядкин мчит над Печорой, стоя одной ногой на черном дыме.
-- Дьяволы! -- выдохнул дед Никифор испуганно и восхищенно и бросился к своей машине. За ним остальные -- по кабинам.
Думали, следующая пойдет -- хуже будет. Однако второй раз переправа вела себя спокойнее. Хотя тоже били фонтаны и трещал лед. Но уж не с такой устрашающей силой. А может, так лишь казалось.
Но, главное, что успокаивало, -- Паша не поднялся на берег. Остался на льду. Вернулся бегом на середину Печоры и не уходил до тех пор, пока мимо него тянулись, грохоча, выбивая под собой бревна, трайлеры. Следил за каждым. Когда проходил последний трайлер, ледяная вода заливала Пашу Власьева уж выше колен.
И вдруг что-то случилось на берегу. Бензовозка заюзила, развернулась и встала поперек спуска. Прицеп занесло, как и опасались. Остальные цистерны затормозили. Сгрудились на берегу, как овцы.
Павел бросился к ним, расхлестывая валенками воду и грозя кулаком.
-- Вы что?! Промысел станет! -- С ходу влетел на гору. Упал, поднялся, вскочил на подножку цистерны.
-- А ну, чуть назад! Круче руль! Змейкой спускайся! Змейкой!
Цистерна, грохоча, звеня прицепом, скатилась к ледяному припаю. Павел, стоя на подножке и уйдя по плечи в кабину, помог вырулить.
Перевели скорость и -- вперед. Прицеп мотнуло.
Уж не по льду мчали. Притонул ледяной понтон. Покрылся водой. По студеной, холодом обдававшей, в брызгах и солнечных бликах Печоре, аки по суху...
Вернуться наверх!
КАЗАЧИНСКИЙ ПОРОГ
"Енисей течет сквозь всю Россию..."
Из песни
О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход.
-- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли...
Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал на далекую каменную скалу, в белых брызгах; ему возразили внушительно:
-- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!..
Но пока ничто не напоминало об опасности. У Дудинки Енисей, как море. От одного низкого комариного берега до другого -- пять километров. Вода темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит...
Какой-то подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам рукой, а затем начал кружиться на сыром смолистом дебаркадере, в такт бравурному маршу с отвалившего парохода. Замахала и стоявшая подле него девчушка в желтом праздничном платке, полуобняв сгорбленную, точно переломленную, старуху, которая истово крестила пароход.
Паренек в высоких сапогах геолога прокричал с другого конца дебаркадера:
-- Ты меня не забывай, понял?!
Сосед у палубных перил, тучный, седой, в истертой энцефалитке, быстро снял с запястья золотые часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной рукой, поймал; торопливо отстегнул свои и забросил их на палубу. У него счастливое лицо человека, поверившего: не забудут...
Комары осатанели. Снуют над палубой черными тучами. А то вдруг вытянутся столбом, облепят... Седой, в энцефалитке, хотел что-то крикнуть на прощание, раскрыл рот пошире, да закашлялся, заплевался комарьем.
Пассажиры спасались от них по каютам; наверху и в проходах остались одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая трубка с длинным чубуком, другой густо намазал блестящим, как рыбий жир, рипудином коричневую дубленую шею, развернул газетку с копченым сигом, отрезал кусок сига печальному, наголо остриженному соседу в ослепительно новой нейлоновой рубашке:
-- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?..
-- С месяц...
-- Это кто же тебе махал? Друзьяки?
-- Друзьяки. Со школьных лет. Вернулся, вот, в Дудинку, к матери. Не прописывают: закрытая, мол, зона... Куда теперь? А сам не знаю, куда... Может, в Красноярск. Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову девушку, которая... семь лет мать не оставляла. Дрова ей колола. Мать-то, видали, хворая... Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а дома климат сы-ырой...
Возле них суетился, приседая на корточки, пожилой, худющий -- одни мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей рядом. Рассказывал свистящей скороговоркой, вынимая из мешка заткнутую тряпицей бутылку:
-- Я тут год. Отпус-стили меня, слава тебе Господи, из "Победы". Справку дали. Все честь по чести... Молюсь за председательницу еженощно: детишек у меня -- семеро по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде. Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без спекуляции. Выживем, с-служивые, выживем... Главное что? Пенсия впереди. Пенс-сия!..
Седой, начальственного вида геолог в энцефалитке, выйдя на палубу, выбранил маленького юркого человечка, оставленного у багажа. На начальника навалились дружно:
-- Ишь, вымахал большой, маленького увидел -- и сразу ж мораль зачитывает...
Но маленький не обрадовался поддержке.
-- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем...
Все замолчали. Знали, что такое керны. Получается, открыли нефть или что другое. Поважнее.
-- Во-о земелька, -- удивленно протянул пассажир с раскладушкой. -Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко...
Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото колечко, олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем:
-- Я даю тебе капитальный развод! -- твердила мужу женщина в помятой шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз. -- Ка-пи-таль-ный!..
Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец, сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул их в истертую сумку.
-- Так, да?! Бери свои ботинки!..
Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие:
-- Сгинет он без тебя, резвуха, -- сказал кто-то, накрытый с головой мешковиной.
-- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных...
В честь этого ему протянули еще кружку спирта. Еще и еще. Ему стало жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода.
Вахтенный матрос успел схватить его за рубаху, когда тот полез на бортовую сетку. У трапа началась возня. Пьяный, извернувшись, стукнул матроса головой в челюсть. И тут послышался с капитанского мостика чуть заикающийся ребячий тенорок:
-- З-завернуть стерлядкой!
Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент, только лицо оставили, перехватили брезент канатом, уложили у мачты, на енисейский ветерок.
Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы, народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку.
-- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте!
Так я познакомился со штурманом, который, сдав вахту, спустился с мостика, голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень лет двадцати пяти, не более, в парадной фуражке речника с модным после войны "нахимовским" козырьком; он задержался возле меня, кивнув в сторону завернутого "стерлядкой".
-- Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается от шпаны. Ага?.. Нам сдает. Увозить прочь. Мороки добавилось. Так ведь ради порядка. Ага?
Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном...
-- Этот с медно-никелевого? Трудяга? -- И, звонко: -- Вахтенный! Р-развязать!..
У штурмана было редкое отчество "Питиримович". Он потупился, сообщив мне об этом; обрадовался, узнав, что у меня и того мудренее; словно я собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом переднике, выглянувшую на палубу:
-- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою карту Енисея. Он интересуется...
Светлым полярным вечером Нина постучала в мою каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я впервые пригляделся к ней: маленькая, белоголовая девочка лет 15-- 16 на вид, протянула мне штурманскую карту. Руки у нее тоненькие, детские, палец в синих чернилах...
Деловито достала откуда-то сверху пачку сыроватых, пропахших Енисеем простынь, наволочку, застелила мою постель.
Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей, поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется...
-- Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"? Слишком дорогой подарок. -- И не взяла. У дверей обернулась, спросила тихо:
-- А вы правда писатель?
Я улыбнулся ей:
-- Это станет ясно лет этак через пятьдесят.
Она засмеялась застенчиво, почти не разжимая губ. Хотела еще о чем-то спросить, но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да и была, на мой взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом.
-- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей.
-- Четвертый год.
-- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле?
-- Отчего? В Астрахани училась. Вначале в школе. Затем в институте, на истфаке. Два года как окончила.
-- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?!
Тут уж она развеселилась. Похохотала вовсе не застенчиво -- широко, белозубо, обнажив выбитый передний зуб.
-- Спасибо за комплимент. Мне скоро 24. Мама, в свое время, меня истерзала. Мол, я перестарок...
-- Нина, вам здесь хорошо? Прижились?
-- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла.
Я глядел на приоткрытую дверь каюты.
"Как рыба о бетон..." Что-то новое... Неологизм? Местное речение? -Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной...
Отдохнув, я спустился в огромную, как амбар, каюту третьего класса. К солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги подобрали. Как от паводка спасались.
А посередине, на полу и на потемнелых, отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или в тельняшках, стриженые ребята. Играли в карты. Без азарта. Видать, не играть сгрудились, а поговорить.
-- Правда, вам кого прикажут кончить, вы того кончали? -- спросил негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты.
Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь:
-- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас... -- И смолк, ежась.
Другая группа, на отскобленном добела полу, окружила седого геолога в энцефалитке, единственного здесь пожилого человека, почти старика. Впрочем, у старика были порывистые мальчишеские жесты. И голос армейского старшины, зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода. Старик рассказывал, как они в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит -бандитском селе...
Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в Енисей из золотоносных мест. Оттуда, в свое время, возвращались старатели. Деревня Усть-Пит была на их пути первой...
-- Постелили нам в сенях, -- гудело в "амбаре". -- Мы про Усть-Пит наслышаны, решили спать по очереди... Растолкали меня дневалить, я на холодок выглянул, чтоб не сморило. Старик хозяин за мной. "Куда? -удивляется. -- На ночь глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне опасаться, -отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул...
Утром собираемся уходить. Старик в проводниках. Ружье на лавке. Когда старик отвлекся, мой приятель из ружья патроны вынул -- и снова ружье на лавку...
Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем...
Старик вывел нас на тропу, простился. Мы денег ему дали, спирту. Бредем. И вдруг видим, кусты впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я иду дальше. Как ни в чем не бывало. Кричу своим ангельским голоском: "Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова над кустами появилась, снова хлопок. Осечка...
Я посошок наизготовку и -- кустам:
-- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!..
Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок...
Ох, и били мы его... На прощание бороду пнем защемили и оставили так, на карачках. Для перевоспитания... И что думаете? Выжил. В этом году идем мимо, поинтересовались. "А, говорят, это которого в прошлом году медведь задрал?.. Живой, только тронулся малость..."
Долго стоял хохот, гулкий, деревянный, будто мы все сбились в бочке, покатившейся под откос...
Когда утихло, откуда-то сбоку донесся пьяный шум, матерщина. Там по-прежнему играли в карты, шлепая ими по доскам. Одного из игравших я узнал. Это был тот самый парень, которого не прописали в его родном доме, и он ехал "куда-никуда..." Он был гол до пояса, татуирован синей и черной тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина. С другой -- наколот черной тушью профиль Сталина. А под искусными чуть размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд еще звучит..."
Он поднял стриженую голову, поискал кого-то мутными глазами. И вдруг закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
-- Алле! Усть-Пит!.. -- Он привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной охране. -- Тебе говорю!
Солдат оглянулся тревожно:
-- Я не из Усть-Пита!
-- Он не из Усть-Пита, слыхали?! -- И заколыхался от злого пьяного хохота: -- Иди, сбросимся в картишки!
-- Не на что! -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня, что у тебя...
-- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем на этого, с прожидью! -- И он показал пальцем на меня.
Седой геолог встал, проревел своим таежным голоском, что ежели вольноотпущенники орелика не уймут...
Подействовало, вроде. Заиграли в картишки друг с другом, поглядывая недобро то на солдата, то на меня.
Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи, раздавленной селедки. Как же раньше не чувствовал?..
Но... сейчас уйти?! Я присел на полку, искоса поглядывая на вторую группку стриженых картежников, которых поначалу принял за солдат... Играли свирепо. Дудинский, с наколками, парень проигрался в пух, отдал свою нейлоновую рубашку, ботинки, брюки; раскачивался на скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени.
Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной.
-- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты!
-- Что-о?!
-- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что, -- объяснил он, когда мы вышли на палубу. -- "Порешишь жида, сказали этому... горемыке, -- отыгрался..." Запритесь в своей каюте. Или лучше у меня. Но вначале сообщите капитану...
...В рубке, застекленной и просторной, вольница. Рулевой бос. Ботинки рядом. Сидит на высоком табурете, у электроштурвала, обмотанного лентой из пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем.
-- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль берег. Рулевой позвал штурмана.
Я оглядел отполированную, неправдоподобной белизны рубку, сверкающие никелем тумблеры дистанционного управления, гирокомпасы, зачехленный локатор, рацию, радиотелефон прямой связи с Красноярском -- корабельный быт XX столетия, и все происшедшее внизу показалось мне ирреальным. Дичайшим сном.
Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно.
-- Что-нибудь случилось?
Я открыл рот и... попросил разрешения постоять за штурвалом. "Хотя бы минуту-две", -- добавил я смятенно.
Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
-- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы рекаки...
Но постоять у штурвала разрешил.
Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела Владимира Питиримовича.
-- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
-- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... -Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
-- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях.
-- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке.
-- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет...
-- Потушат! -- заметил я бодро.
Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!):
-- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим...
В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и -- ко мне:
-- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо:
-- Чтоб никакого спирту!
-- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели.
-- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат...
В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и -усмехнулась. Колко, иронично.
И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон!
Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике.
Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
-- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей...
Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище...
Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой.
-- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. -Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль.