Страница:
– по пути в клуб. Прохожие уступали ей дорогу. Троллейбус на углу обходил ее и даже вроде бы заслонял от других машин широким своим боком, как добрый кит. К остановке немедленно подкатывал, дрожа и позвякивая от готовности, пятый трамвай. Она входила, трамвай принимал ее, и тут же кто-нибудь из пассажиров вставал, чтобы выйти на следующей остановке, освобождая теплое сиденье. А мимо окон светились нежными стволами березы. Микрорайон Студенческий был построен недавно, в березовой роще, от которой и щепок не осталось бы, начнись строительство два десятилетия назад. Но теперь березам была дарована жизнь по соседству с молодежными общежитиями, и они умудрялись как-то выживать.
Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб «Радуга». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри – внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженная вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений.
Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то, девочки-подростки лет по четырнадцать – самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в гимнастических трико и легких юбочках – после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка сама, сначала редко, а потом все чаще, начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, Марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово «ритмика» было для этих занятий слишком холодным и академичным.
Да и Марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся – если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропали зря. Щелкала, отключалась программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток – рассвет. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца, в небо плеснув, небо собой заполняет. Каждый рассвет – словно все начинается снова. Каждый рассвет – как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками, безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой, доставшимися нам как бы в нагрузку к рассвету. Платят за рассвет жизнью.
Когда гас белый, как крыло ангела, экран, девочки тихо вставали, не говоря ни слова, но выражая благодарность чуть склоненными аккуратными головками. Поначалу Марьюшка терялась от их немоты, не зная, куда теперь, когда все кончилось, деваться. Но тут возникала Ася Модестовна, без огромной своей чернобурки, но все равно округлая, как резиновая, сияя глазками-пуговками, начиналось движение, вращение. Марьюшка как-то нечаянно уходила или вдруг получала приглашение остаться и тогда оставалась, чтобы побыть еще со своими девочками, поучаствовать в их действе, которое ошарашивало, увлекало, заставляло извиваться сразу в трех плоскостях и, кажется, даже выходить в иное измерение. В белокурой преподавательнице ритмики было что-то тревожащее, страшноватое, порой серые ее глаза как бы наливались ненавистью – той, что в родстве с желанием победить, восторжествовать, и в девочках Марьюшкиных, только теперь уже не ее вовсе, нездешних каких-то, та же ненависть загоралась, так что это были теперь не внимательные и чуткие слушательницы, а юные волчицы, восторженно принимающие вызов и готовые к прыжку. Но ненависть отступала, сама Ася Модестовна включалась в ритм, изогнувшись круглым затылком и послав по залу легкую воздушную волну. Музыка прокатывалась по Марьиному лицу, гладила кожу, волны наступали и даже сквозь зимнее платье проницали, просвечивали, грели и сразу же охлаждали. И снималось напряжение. Марьюшка успокаивалась.
Девочек она понемножку стала различать. Трудно было обходиться без имен, непривычно. Но Марьюшка присмотрелась и сама для себя, не вслух сочинила для каждой имя по буковке-инициалу – такие буковки у девочек были вышиты на рукаве, выпуклые, плотной гладью. Наверное, для того и вышивались эти инициалы, чтобы как-то отличать одну от другой.
Как-то Марья Дмитриевна пришла в клуб раньше, до срока. Дед Навьич – сторож или вахтер, всегда обитавший при Асе Модестовне, маленький и невзрачный, как катаный валенок, – пропустил ее, но глянул удивленно.
– Я подожду в зале, – сказала Марьюшка.
Стараясь не вспугнуть тишины, прошла она в полутемный зал и там, в дверях, столкнулась с двумя воспитанницами. Они шарахнулись воробьями, и что-то неладное привиделось Марье, отчего она не посторонилась, пропуская, а наоборот, остановила девочек.
– Что-нибудь случилось?
Та, которую она про себя называла Симой, девочка с буквой «С» на рукаве, опустила длинные ресницы, спрятав взгляд, и застыла, вежливая. Да Марьюшка и не ожидала ответа. Но вторая, Элка – по букве «Л», разумеется,
– вдруг раскрылась навстречу, отозвалась на вопрос:
– У меня не получаются превращения…
Марьюшка так и не поняла никогда, сказала ей это девочка с вышитой буквой «Л» на рукаве или нет. Неожиданно для себя самой обняла Марья Дмитриевна худенькие плечи, чувствуя тепло и нежность и делясь ими.
– Ничего, получится, – забормотала она. – Превращения получатся, все получится. Все будет хорошо. – Она искренне верила своим словам, глядя в заплаканное, перевернутое лицо. В ней уже зрело предощущение следующей лекции и завтрашнего дня.
III
Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб «Радуга». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри – внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженная вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений.
Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то, девочки-подростки лет по четырнадцать – самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в гимнастических трико и легких юбочках – после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка сама, сначала редко, а потом все чаще, начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, Марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово «ритмика» было для этих занятий слишком холодным и академичным.
Да и Марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся – если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропали зря. Щелкала, отключалась программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток – рассвет. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца, в небо плеснув, небо собой заполняет. Каждый рассвет – словно все начинается снова. Каждый рассвет – как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками, безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой, доставшимися нам как бы в нагрузку к рассвету. Платят за рассвет жизнью.
Когда гас белый, как крыло ангела, экран, девочки тихо вставали, не говоря ни слова, но выражая благодарность чуть склоненными аккуратными головками. Поначалу Марьюшка терялась от их немоты, не зная, куда теперь, когда все кончилось, деваться. Но тут возникала Ася Модестовна, без огромной своей чернобурки, но все равно округлая, как резиновая, сияя глазками-пуговками, начиналось движение, вращение. Марьюшка как-то нечаянно уходила или вдруг получала приглашение остаться и тогда оставалась, чтобы побыть еще со своими девочками, поучаствовать в их действе, которое ошарашивало, увлекало, заставляло извиваться сразу в трех плоскостях и, кажется, даже выходить в иное измерение. В белокурой преподавательнице ритмики было что-то тревожащее, страшноватое, порой серые ее глаза как бы наливались ненавистью – той, что в родстве с желанием победить, восторжествовать, и в девочках Марьюшкиных, только теперь уже не ее вовсе, нездешних каких-то, та же ненависть загоралась, так что это были теперь не внимательные и чуткие слушательницы, а юные волчицы, восторженно принимающие вызов и готовые к прыжку. Но ненависть отступала, сама Ася Модестовна включалась в ритм, изогнувшись круглым затылком и послав по залу легкую воздушную волну. Музыка прокатывалась по Марьиному лицу, гладила кожу, волны наступали и даже сквозь зимнее платье проницали, просвечивали, грели и сразу же охлаждали. И снималось напряжение. Марьюшка успокаивалась.
Девочек она понемножку стала различать. Трудно было обходиться без имен, непривычно. Но Марьюшка присмотрелась и сама для себя, не вслух сочинила для каждой имя по буковке-инициалу – такие буковки у девочек были вышиты на рукаве, выпуклые, плотной гладью. Наверное, для того и вышивались эти инициалы, чтобы как-то отличать одну от другой.
Как-то Марья Дмитриевна пришла в клуб раньше, до срока. Дед Навьич – сторож или вахтер, всегда обитавший при Асе Модестовне, маленький и невзрачный, как катаный валенок, – пропустил ее, но глянул удивленно.
– Я подожду в зале, – сказала Марьюшка.
Стараясь не вспугнуть тишины, прошла она в полутемный зал и там, в дверях, столкнулась с двумя воспитанницами. Они шарахнулись воробьями, и что-то неладное привиделось Марье, отчего она не посторонилась, пропуская, а наоборот, остановила девочек.
– Что-нибудь случилось?
Та, которую она про себя называла Симой, девочка с буквой «С» на рукаве, опустила длинные ресницы, спрятав взгляд, и застыла, вежливая. Да Марьюшка и не ожидала ответа. Но вторая, Элка – по букве «Л», разумеется,
– вдруг раскрылась навстречу, отозвалась на вопрос:
– У меня не получаются превращения…
Марьюшка так и не поняла никогда, сказала ей это девочка с вышитой буквой «Л» на рукаве или нет. Неожиданно для себя самой обняла Марья Дмитриевна худенькие плечи, чувствуя тепло и нежность и делясь ими.
– Ничего, получится, – забормотала она. – Превращения получатся, все получится. Все будет хорошо. – Она искренне верила своим словам, глядя в заплаканное, перевернутое лицо. В ней уже зрело предощущение следующей лекции и завтрашнего дня.
III
Время шло и шло. И стала Марья Дмитриевна спокойной и почти счастливой. Между тем весна незаметно кончилась, наступило лето. Лето с отпусками и каникулами.
В выставочном зале каникул конечно же не было и быть не могло. Наоборот, там готовилась большая зональная выставка, и все суетились, освобождая пространство, чтобы разместить новую экспозицию. Как к нелюбимому жениху грядущая невеста, переодевался выставочный зал в одежды с иголочки, нервно обрывая запутавшееся и зацепляя наскоро болтающееся.
Тихо переругиваясь и громко пересмеиваясь, художники ждали выставкома. Работы коллег не обсуждали, но рассматривали с пристрастием. Специалисты лишних слов не любят. Специалисты любят уклончивые профессиональные слова, чтобы те, кому надо, понимали сразу, а кому не надо, вовсе ничего не понимали бы.
Накануне вечером, в конце занятий, Ася Модестовна зашла к Марьюшке в аудиторию, улыбнулась ей благосклонно, кивком отпустила девочек и легким движением пригласила за собой, в угловой кабинетик, где обычно восседала сама или хозяйничал в ее отсутствие дед Навьич. Марьюшка дисциплинированно пошла, заранее обмирая. Но ничего плохого ее не ожидало. Ася Модестовна долго жала ей руку, приговаривая, как премного она Марьюшкой осчастливлена и довольна и что надеется на дальнейшее, осенью, сотрудничество.
– Зарплатку получите, Мария Дмитриевна, за две недели. И премию – двадцать рублей, распишитесь, пожалуйста.
– Разве больше занятий не будет? – севшим вдруг голосом спросила Марьюшка.
– Почему же, голубчик? Обязательно будут. Но только осенью, осенью, когда девочки с каникул вернутся.
– Я даже не попрощалась… – огорчилась Марьюшка.
– Да это ничего, голубчик, они уже и думать забыли, дети, юные головы. – Блестящие пуговки глаз выглядывали из щек, как изюминки из теплого теста, и сама, матерински приобняв Марию Дмитриевну, вывела ее за дверь клуба, не то выталкивая, не то провожая. Марьюшка ушла, крайне недовольная, почувствовав себя сразу не только безработной, но и обездоленной.
В выставочном зале ее ждала большая суета. В последних два месяца Марьюшка несколько отошла от основной своей работы, хоть и делала ее механически. Теперь надо было включаться заново.
Предстоял выставком.
На каждый предмет свой талант нужен. Пусти самого ушлого медвежатника по карманам шмонать – вмиг засыплется под дружный и обидный смех щипачей: а не лезь, не отбивай хлеб у специалистов. Поэтому в выставком входили, как правило, художники. Но возглавляли этот компетентный орган все-таки работники городского отдела культуры, которых едва ли можно было считать знатоками изобразительного искусства, равно как и любого другого. Просто по должности своей они ведали культурой, как ведали бы дорожным строительством или банно-прачечным комбинатом, сложись их административная парабола иначе.
С произведениями искусства всегда сложности, особенно – с новыми, с пылу с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в Музее имени Пушкина, – шедевры, все до единой. Или почти все. «А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого – с руководства спортом, – и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это – нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось.
Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой – вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, как бы смягчить суровые впечатления, какие могли бы встретить гостей, не окажись Бритова рядом. И потому его место в выставкоме и закупочной комиссии заняли и неуверенно на нем себя чувствовали заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самостоятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить.
Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет – войне!».
– Я писал этот триптих десять лет, – возмущался Маренис.
Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.
Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой разваливающееся изображение руин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.
Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.
Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.
Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие привычки приобрела, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название – «Нет – войне!» – действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, – мечтал про себя Кукшин, – он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен».
А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.
– Я не понимаю, – вслух размышлял он, – почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? – И поблескивал со значением значком Союза художников на лацкане пиджака.
Марьюшка смотрела на все сбоку – сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и неразрешимы даже Соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену
– побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и дипломом в кармане если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.
– Товарищи дорогие, – заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что тут происходит и чем заняты. – Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом Зиночка наша расстаралась, испекла.
И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.
– Гуашь, – показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец.
– Плакатного плана работы.
– Ага! – оживилась Тамарова, услышав знакомое слово «плакат». Теперь ей все было ясно. – Справа полфигуры – сто пятьдесят, слева пейзаж – двести. В центре монофигурная композиция. Много-много – пятьсот.
– Двести, – оживился и Кукшин. – А всего пятьсот.
– Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, – гордо сказал на это Маренис.
– Как хотите, – совсем просияла Тамарова. – Не хотите – будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика – не живопись.
Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь.
– Ты что-то не в себе, Марья, – сказал он Марьюшке жестким шепотом, уходя, через плечо.
– Чай пить будете, Мария Дмитриевна? – позвали ее из коридорчика через минуту. Но Марьюшка покачала головой и осталась стоять у стены с триптихом Марениса, всматриваясь в работы. До чего же бездарно и безвкусно они написаны! Огонь декоративно-яркий, не способный ни обжечь, ни согреть. Рука будто гипсовая, поза нарочитая. Ребенок, позаимствованный с упаковки детского питания. Только гладиолусы, пожалуй, удались: живые, объемные, с любовью выписанные. «Занимался бы он лучше натюрмортами», – подумала Марьюшка, но уже отвлеченно, мимоходом, потому что две мысли возникли в ее мозгу, столкнулись, как рыцари на ратном поле, и разлетелись в разные стороны. Первая мысль была: сколько времени? не опаздываю ли я? А вторая: каникулы – нет занятий, не надо спешить.
И снова вернулась первая: но не разом же все прекратилось? Вдруг девочки не знают, что занятия отменены, придут, а ее нет? Она же не попрощалась с ними. Так неожиданно все произошло, и они, наверное, тоже удивлены и огорчены, им же нравилось, она чувствовала это даже без слов. И столько осталось недосказанного, а поделиться больше не с кем.
«Я просто съезжу туда, – успокаивалась Марьюшка. – Скажу Асе Модестовне, что я ей тоже благодарна. Что полюбила девочек и клуб. Что эта работа для меня подарок судьбы, и не в деньгах дело, я бы и так, и даром…»
У себя в зале сегодня ей уже, собственно, делать было нечего. Что могла – сделала, чего уж больше. Подобную выходку Маренис и компания так просто не простят, не замажешь ее ни громким лестным отзывом, ни долгим и покорным послушанием. Марьюшка Марениса ударила по самому больному месту – по карману, а это, каждый знает, запрещенный прием. Творческие проблемы решать надо в узком кругу, не всем бог дал, а кушать всем хочется, и семьи у всех, а у кого и по две-три семьи. Тут многие окажутся на стороне Марениса.
И Марьюшка кожей почувствовала свою ненужность и одиночество.
В общем, со службы она сбежала и заторопилась, не разбирая дороги, прямо в Студенческий микрорайон, к клубу своему – месту убежища и отдохновения. На остановку почему-то не пошла, рванула пешком, хоть было неблизко и пешком дороги она толком не знала. Сначала срезала углы и дворы, потом места пошли совсем уже незнакомые, и Марьюшка стала ориентироваться по трамвайным путям.
Начинало темнеть. Тьма собиралась, запутывалась в ветках кустарника, выползала понемножку на дорогу, и Марьюшка шла все быстрее и в то же время все напряженней, потому что стало уже казаться – не найти вот так, на ощупь, придется все-таки воспользоваться трамваем, иначе мимо проскочишь или свернешь не там.
Но тут Марью Дмитриевну кто-то окликнул. Обернувшись, она сначала не узнала, а потом узнала и обрадовалась: преподавательницу ритмики, белокурую валькирию Ольгу Яновну. Та прогуливалась под ручку с женщиной средних лет и неопределенной внешности, держась за локоток товарки крепко, как неумелый пловец держится за спасательное средство.
– Вот, – представила Ольга Яновна, – юрист наш факультетский. Хочу в клуб вместе с ней наведаться, – она махнула длинной и узкой ладошкой, и Марьюшка, к удивлению своему, поняла, что дошла она совершенно правильно и из-за знакомой березы выглядывает родная сердцу вывеска «Подростковый клуб «Радуга».
– Не заплатила мне Асмодеиха, – продолжала Ольга Яновна, – за последний семестр. Так что же получается? Даром я на нее уродовалась? Бесплатно, как говорят наши мальчики факультетские, только птички поют… Это – Марья Дмитриевна, – представила она в завершение тирады Марью юристу, и та, хоть, похоже, ни с кем особо знакомиться не хотела, все же сделала лицо решительным и кивнула. – Так что, идем? Вас тоже обобрали? – спросила валькирия, подталкивая приятельницу-юриста к крыльцу физически, а Марьюшку взглядом.
– Да нет, мне все заплатили, – залепетала Марья. – Я в общем-то так просто.
Ольга Яновна с натугой двинула тяжелую дверь, пропуская Марьюшку вежливо вперед. Марья Дмитриевна шагнула – и сразу наткнулась на твердый и прямой взор вахтера Навьича. Дверь клубная не то чтобы заперта была, но как-то закрыта – то ли на старый и негодный замок, то ли на ржавый загнутый гвоздь. Решительному толчку Ольги Яновны дверь препятствовать не рискнула и распахнулась, жалобно закричав, а вахтер Навьич нырнул взглядом и ринулся буквально под ноги вошедшим, что-то неясное причитая. Ольга Яновна мановением руки его отстранила, и они вошли внутрь, направляясь привычно в сторону зала, но ничего не узнавая: дальше все было темным, обнаженно кирпичным, пахнущим сыростью и стальной ржавчиной. Окна, закрытые щитами, света не пропускали, освещение в клубе всегда было искусственным, легко и удобно дозируемым, но сейчас темнота пульсировала и идти приходилось наугад. Впрочем, дорогу они хорошо знали. Ольга Яновна шла впереди размашистой походкой, влача за собой приятельницу-юриста, пока окончательно не уперлась в черную пустоту и не прошептала Марье Дмитриевне потерянно:
– Ничего не понимаю. Здесь же было.
И тут подвал слабо осветился багровым, а в дали глубокого коридора что-то замелькало, слепя. Ольга Яновна отпустила руку своей приятельницы, и той немедленно стало худо. Дернувшись, она круто развернулась и побежала назад, спотыкаясь на ступеньках и захлебываясь словами. Но было уже не до нее: внизу, в тупике коридора, разрастался багровый свет и мелькали, приближаясь, рваные тени. От ступеней под ногами потянуло ровным теплом, они словно разогревались. Свет и движение близились, метались почти рядом, и Марья смотрела на них влюбленно и с надеждой, узнавая, как старых знакомых.
– Что это? – схватила ее за плечо и встряхнула Ольга Яновна, оглядываясь вокруг зло и как бы намереваясь все здесь исправить и уточнить. Но нервы не выдержали, и вопрос прозвучал испуганно: – Что это?
– Серафимы, – ответила Марьюшка, отмахиваясь, будто от приставучего ребенка и с блаженством узнавания разглядывая игру света и теней, любуясь полнотой звучания цвета. – Феофан Грек, – добавила она, поясняя.
– Какой грек? – завизжала вдруг валькирия и глазом дернулась вбок, как бы прицеливаясь – не бежать, но место выбрать, чтобы в обморок падать.
Четыре вихря бились в тесном пространстве подвального коридора, раздвигая пределы, и стен коридора уже не было. Возможно, конечно, они пребывали на месте, но значения не имели, потому что трепетали вихри, стенами не сдерживаемые, и среди вихрей возникали лица, нечеловеческие, ускользающие. Вот пропали три лица, а одно определилось, и ясно стало, что стоит перед гостями Ася Модестовна, круглые щечки, лисьи глазки, просто – Ася стоит, знакомая, ненавидимая и родная. Марьюшка засияла, увидев ее. С заметным усилием сложила Ася Модестовна лицо свое в выражение человеческое, и губы ее выговорили:
– Что вам угодно? Зачем вы здесь? – и прозвучало «за чем» в два слова, раздельно.
– За деньгами, – твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках.
– За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут…
– Занесли вам все причитающееся на кафедру, – с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. – Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, – напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может.
А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать.
– Все. Прощайте, – скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна.
– Что здесь происходит? – упорно спросила Ольга Яновна.
– Здесь – ремонт. Деньги – на кафедре, – сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать из подвала на воздух.
– Мне плохо, плохо без вас! – отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе, – Я не могу одна.
– До осени. Музыку, музыку слушай…
И тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули, в свою очередь. Так или иначе Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго.
Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки.
– Деньги она мне не заплатила, – пожаловалась опять Ольга Яновна.
Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас.
В выставочном зале каникул конечно же не было и быть не могло. Наоборот, там готовилась большая зональная выставка, и все суетились, освобождая пространство, чтобы разместить новую экспозицию. Как к нелюбимому жениху грядущая невеста, переодевался выставочный зал в одежды с иголочки, нервно обрывая запутавшееся и зацепляя наскоро болтающееся.
Тихо переругиваясь и громко пересмеиваясь, художники ждали выставкома. Работы коллег не обсуждали, но рассматривали с пристрастием. Специалисты лишних слов не любят. Специалисты любят уклончивые профессиональные слова, чтобы те, кому надо, понимали сразу, а кому не надо, вовсе ничего не понимали бы.
Накануне вечером, в конце занятий, Ася Модестовна зашла к Марьюшке в аудиторию, улыбнулась ей благосклонно, кивком отпустила девочек и легким движением пригласила за собой, в угловой кабинетик, где обычно восседала сама или хозяйничал в ее отсутствие дед Навьич. Марьюшка дисциплинированно пошла, заранее обмирая. Но ничего плохого ее не ожидало. Ася Модестовна долго жала ей руку, приговаривая, как премного она Марьюшкой осчастливлена и довольна и что надеется на дальнейшее, осенью, сотрудничество.
– Зарплатку получите, Мария Дмитриевна, за две недели. И премию – двадцать рублей, распишитесь, пожалуйста.
– Разве больше занятий не будет? – севшим вдруг голосом спросила Марьюшка.
– Почему же, голубчик? Обязательно будут. Но только осенью, осенью, когда девочки с каникул вернутся.
– Я даже не попрощалась… – огорчилась Марьюшка.
– Да это ничего, голубчик, они уже и думать забыли, дети, юные головы. – Блестящие пуговки глаз выглядывали из щек, как изюминки из теплого теста, и сама, матерински приобняв Марию Дмитриевну, вывела ее за дверь клуба, не то выталкивая, не то провожая. Марьюшка ушла, крайне недовольная, почувствовав себя сразу не только безработной, но и обездоленной.
В выставочном зале ее ждала большая суета. В последних два месяца Марьюшка несколько отошла от основной своей работы, хоть и делала ее механически. Теперь надо было включаться заново.
Предстоял выставком.
На каждый предмет свой талант нужен. Пусти самого ушлого медвежатника по карманам шмонать – вмиг засыплется под дружный и обидный смех щипачей: а не лезь, не отбивай хлеб у специалистов. Поэтому в выставком входили, как правило, художники. Но возглавляли этот компетентный орган все-таки работники городского отдела культуры, которых едва ли можно было считать знатоками изобразительного искусства, равно как и любого другого. Просто по должности своей они ведали культурой, как ведали бы дорожным строительством или банно-прачечным комбинатом, сложись их административная парабола иначе.
С произведениями искусства всегда сложности, особенно – с новыми, с пылу с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в Музее имени Пушкина, – шедевры, все до единой. Или почти все. «А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого – с руководства спортом, – и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это – нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось.
Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой – вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, как бы смягчить суровые впечатления, какие могли бы встретить гостей, не окажись Бритова рядом. И потому его место в выставкоме и закупочной комиссии заняли и неуверенно на нем себя чувствовали заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самостоятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить.
Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет – войне!».
– Я писал этот триптих десять лет, – возмущался Маренис.
Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.
Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой разваливающееся изображение руин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.
Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.
Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.
Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие привычки приобрела, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название – «Нет – войне!» – действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, – мечтал про себя Кукшин, – он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен».
А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.
– Я не понимаю, – вслух размышлял он, – почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? – И поблескивал со значением значком Союза художников на лацкане пиджака.
Марьюшка смотрела на все сбоку – сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и неразрешимы даже Соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену
– побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и дипломом в кармане если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.
– Товарищи дорогие, – заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что тут происходит и чем заняты. – Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом Зиночка наша расстаралась, испекла.
И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.
– Гуашь, – показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец.
– Плакатного плана работы.
– Ага! – оживилась Тамарова, услышав знакомое слово «плакат». Теперь ей все было ясно. – Справа полфигуры – сто пятьдесят, слева пейзаж – двести. В центре монофигурная композиция. Много-много – пятьсот.
– Двести, – оживился и Кукшин. – А всего пятьсот.
– Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, – гордо сказал на это Маренис.
– Как хотите, – совсем просияла Тамарова. – Не хотите – будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика – не живопись.
Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь.
– Ты что-то не в себе, Марья, – сказал он Марьюшке жестким шепотом, уходя, через плечо.
– Чай пить будете, Мария Дмитриевна? – позвали ее из коридорчика через минуту. Но Марьюшка покачала головой и осталась стоять у стены с триптихом Марениса, всматриваясь в работы. До чего же бездарно и безвкусно они написаны! Огонь декоративно-яркий, не способный ни обжечь, ни согреть. Рука будто гипсовая, поза нарочитая. Ребенок, позаимствованный с упаковки детского питания. Только гладиолусы, пожалуй, удались: живые, объемные, с любовью выписанные. «Занимался бы он лучше натюрмортами», – подумала Марьюшка, но уже отвлеченно, мимоходом, потому что две мысли возникли в ее мозгу, столкнулись, как рыцари на ратном поле, и разлетелись в разные стороны. Первая мысль была: сколько времени? не опаздываю ли я? А вторая: каникулы – нет занятий, не надо спешить.
И снова вернулась первая: но не разом же все прекратилось? Вдруг девочки не знают, что занятия отменены, придут, а ее нет? Она же не попрощалась с ними. Так неожиданно все произошло, и они, наверное, тоже удивлены и огорчены, им же нравилось, она чувствовала это даже без слов. И столько осталось недосказанного, а поделиться больше не с кем.
«Я просто съезжу туда, – успокаивалась Марьюшка. – Скажу Асе Модестовне, что я ей тоже благодарна. Что полюбила девочек и клуб. Что эта работа для меня подарок судьбы, и не в деньгах дело, я бы и так, и даром…»
У себя в зале сегодня ей уже, собственно, делать было нечего. Что могла – сделала, чего уж больше. Подобную выходку Маренис и компания так просто не простят, не замажешь ее ни громким лестным отзывом, ни долгим и покорным послушанием. Марьюшка Марениса ударила по самому больному месту – по карману, а это, каждый знает, запрещенный прием. Творческие проблемы решать надо в узком кругу, не всем бог дал, а кушать всем хочется, и семьи у всех, а у кого и по две-три семьи. Тут многие окажутся на стороне Марениса.
И Марьюшка кожей почувствовала свою ненужность и одиночество.
В общем, со службы она сбежала и заторопилась, не разбирая дороги, прямо в Студенческий микрорайон, к клубу своему – месту убежища и отдохновения. На остановку почему-то не пошла, рванула пешком, хоть было неблизко и пешком дороги она толком не знала. Сначала срезала углы и дворы, потом места пошли совсем уже незнакомые, и Марьюшка стала ориентироваться по трамвайным путям.
Начинало темнеть. Тьма собиралась, запутывалась в ветках кустарника, выползала понемножку на дорогу, и Марьюшка шла все быстрее и в то же время все напряженней, потому что стало уже казаться – не найти вот так, на ощупь, придется все-таки воспользоваться трамваем, иначе мимо проскочишь или свернешь не там.
Но тут Марью Дмитриевну кто-то окликнул. Обернувшись, она сначала не узнала, а потом узнала и обрадовалась: преподавательницу ритмики, белокурую валькирию Ольгу Яновну. Та прогуливалась под ручку с женщиной средних лет и неопределенной внешности, держась за локоток товарки крепко, как неумелый пловец держится за спасательное средство.
– Вот, – представила Ольга Яновна, – юрист наш факультетский. Хочу в клуб вместе с ней наведаться, – она махнула длинной и узкой ладошкой, и Марьюшка, к удивлению своему, поняла, что дошла она совершенно правильно и из-за знакомой березы выглядывает родная сердцу вывеска «Подростковый клуб «Радуга».
– Не заплатила мне Асмодеиха, – продолжала Ольга Яновна, – за последний семестр. Так что же получается? Даром я на нее уродовалась? Бесплатно, как говорят наши мальчики факультетские, только птички поют… Это – Марья Дмитриевна, – представила она в завершение тирады Марью юристу, и та, хоть, похоже, ни с кем особо знакомиться не хотела, все же сделала лицо решительным и кивнула. – Так что, идем? Вас тоже обобрали? – спросила валькирия, подталкивая приятельницу-юриста к крыльцу физически, а Марьюшку взглядом.
– Да нет, мне все заплатили, – залепетала Марья. – Я в общем-то так просто.
Ольга Яновна с натугой двинула тяжелую дверь, пропуская Марьюшку вежливо вперед. Марья Дмитриевна шагнула – и сразу наткнулась на твердый и прямой взор вахтера Навьича. Дверь клубная не то чтобы заперта была, но как-то закрыта – то ли на старый и негодный замок, то ли на ржавый загнутый гвоздь. Решительному толчку Ольги Яновны дверь препятствовать не рискнула и распахнулась, жалобно закричав, а вахтер Навьич нырнул взглядом и ринулся буквально под ноги вошедшим, что-то неясное причитая. Ольга Яновна мановением руки его отстранила, и они вошли внутрь, направляясь привычно в сторону зала, но ничего не узнавая: дальше все было темным, обнаженно кирпичным, пахнущим сыростью и стальной ржавчиной. Окна, закрытые щитами, света не пропускали, освещение в клубе всегда было искусственным, легко и удобно дозируемым, но сейчас темнота пульсировала и идти приходилось наугад. Впрочем, дорогу они хорошо знали. Ольга Яновна шла впереди размашистой походкой, влача за собой приятельницу-юриста, пока окончательно не уперлась в черную пустоту и не прошептала Марье Дмитриевне потерянно:
– Ничего не понимаю. Здесь же было.
И тут подвал слабо осветился багровым, а в дали глубокого коридора что-то замелькало, слепя. Ольга Яновна отпустила руку своей приятельницы, и той немедленно стало худо. Дернувшись, она круто развернулась и побежала назад, спотыкаясь на ступеньках и захлебываясь словами. Но было уже не до нее: внизу, в тупике коридора, разрастался багровый свет и мелькали, приближаясь, рваные тени. От ступеней под ногами потянуло ровным теплом, они словно разогревались. Свет и движение близились, метались почти рядом, и Марья смотрела на них влюбленно и с надеждой, узнавая, как старых знакомых.
– Что это? – схватила ее за плечо и встряхнула Ольга Яновна, оглядываясь вокруг зло и как бы намереваясь все здесь исправить и уточнить. Но нервы не выдержали, и вопрос прозвучал испуганно: – Что это?
– Серафимы, – ответила Марьюшка, отмахиваясь, будто от приставучего ребенка и с блаженством узнавания разглядывая игру света и теней, любуясь полнотой звучания цвета. – Феофан Грек, – добавила она, поясняя.
– Какой грек? – завизжала вдруг валькирия и глазом дернулась вбок, как бы прицеливаясь – не бежать, но место выбрать, чтобы в обморок падать.
Четыре вихря бились в тесном пространстве подвального коридора, раздвигая пределы, и стен коридора уже не было. Возможно, конечно, они пребывали на месте, но значения не имели, потому что трепетали вихри, стенами не сдерживаемые, и среди вихрей возникали лица, нечеловеческие, ускользающие. Вот пропали три лица, а одно определилось, и ясно стало, что стоит перед гостями Ася Модестовна, круглые щечки, лисьи глазки, просто – Ася стоит, знакомая, ненавидимая и родная. Марьюшка засияла, увидев ее. С заметным усилием сложила Ася Модестовна лицо свое в выражение человеческое, и губы ее выговорили:
– Что вам угодно? Зачем вы здесь? – и прозвучало «за чем» в два слова, раздельно.
– За деньгами, – твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках.
– За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут…
– Занесли вам все причитающееся на кафедру, – с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. – Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, – напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может.
А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать.
– Все. Прощайте, – скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна.
– Что здесь происходит? – упорно спросила Ольга Яновна.
– Здесь – ремонт. Деньги – на кафедре, – сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать из подвала на воздух.
– Мне плохо, плохо без вас! – отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе, – Я не могу одна.
– До осени. Музыку, музыку слушай…
И тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули, в свою очередь. Так или иначе Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго.
Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки.
– Деньги она мне не заплатила, – пожаловалась опять Ольга Яновна.
Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас.