Леха пожал плечами:
   – Хочу – жить. Только медицина тут бессильна, если я правильно понимаю.
   – А зачем вам – жить? – вежливо и как-то небрежно поинтересовалась Ася Модестовна. Марьюшка, идиотизмом разговора пораженная, вскочила было, но хозяйка ее на место одним движением руки усадила. – Для чего вам жить? Не надоело на одном месте топтаться?
   – Странный вопрос, – обиделся Мисюра.
   – А вы говорите, не стесняйтесь. Мне абсолютная ясность нужна. Да и времени у вас нет на долгие уклончивые разговоры.
   – Видите ли, я не имею права рассказывать что-либо. Подписку давал.
   – Не очень они мне нужны, ваши тайны. И узнать их ничего не стоит, вы же ни о чем другом больше не думаете, у вас весь пакет сверху лежит, – сказала Ася Модестовна, проиллюстрировав жестом, как легко вынуть из Лехиного сознания заветный его пакет. – Меня не тайны ваши интересуют, а мысли. Что бы вы делали, если бы вдруг выздоровели? Получили у смерти отсрочку, а?
   – Вина на мне, – сказал, будто выдавил из себя, Мисюра. – По моей вине катастрофа произошла. Люди погибли. Я работать хочу, чтобы всем объяснить, в чем ошибка. Чтобы исправить.
   – Мелко, – отозвалась из-за стола Ася Модестовна. – Даже если вас подлечить, в систему обратно никто не возьмет, для них вы покойник, а мертвому никто не поверит, даже самому здоровому. Авария уже состоялась, погибших не оживить. Что же вы сможете теперь исправить?
   – Да, – согласился с ней Леха и почувствовал, что катится опять с крутой горы. Больно было, но не в этом дело, не это суть важно. Жутко было от стремительного этого падения. Птица проснулась в нем, забилась, затрепетала. Не так уж больно, только жжет внутри и тянет. Накатили пустота и слабость: руки не поднять. Мухи не отогнать. Руки мои, хорошие руки были, умелые. Только зачем они теперь? Теперь голова нужна, а скоро и она ни к чему будет.
   – Ася, – взмолилась Марьюшка, робко подала голос. – Помогите ему! Можно ему помочь?
   – Много чего можно. – Марьюшка задохнулась, но Асмодеиха посмотрела мимо нее, повернувшись совершенно чужим лицом, и ухмыльнулась так, что губы поползли: верхняя – вверх, нижняя, соответственно, вниз, обнажив желтые крупные, точнее, длинные, как у хищных зверей, зубы. – А просто пожить вы не хотите? – продолжала она допытываться у Мисюры. – Дожить то, что определено вам, без особых физических мучений?
   – Не возражал бы, наверное. Только я не знаю, как это: просто жить. Не умею.
   – Но ведь вы уже доказали свою полную профессиональную непригодность, чего же вам еще?
   – Он был самым талантливым! – не выдержала, вмешалась опять Марьюшка.
   – Я не знаю, в чем он виноват и как несчастье случилось, но уверяю вас: он был самым способным, и может быть, просто не дали таланту его расцвести, задавили, подмяли. Если бы кто-нибудь заранее сказал, тогда, раньше, что Мисюра – неудачник, не поверили бы, засмеяли.
   – Не надо, Марья, – поморщился Леха, – все правильно: кпд моей жизни не выше, чем у паровоза. А что было двадцать лет назад, давно забыть пора. Вспять ведь не повернешь.
   – А что, если б вам сейчас вернуться в то время, вы бы иначе жизнь прожили? – заинтересовалась вдруг Ася Модестовна. – А вам, Марья Дмитриевна, хотелось бы опять стать восемнадцатилетней?
   – Нет, – содрогнулась от воспоминаний Марьюшка. – У меня все равно ничего не получилось бы. Я жить не умею. Про меня все говорят: не умеет жить. Вот ребеночка я бы родила…

VIII

   – Удвояю, – орал худой, – удвояю!
   – Че удвояешь-то? – спросили худого.
   – А че попало, – ответил тот. – Че кому надо, то и двою. Не веришь? Давай чего не жалко.
   Дали. Удвоил. Не то что увеличилось, размер тот же, а второе такое же, не отличишь, рядом стало. Удивились: ну-ка еще! – И еще – пожалуйста. Теперь таких же четыре стало. Таких, как первое, хотя какое первое, какое
   – четвертое, не понять, спутать можно. Но в общем: было одно, а стало четыре.
   – А теперь другое удвой, – сказали худому.
   – Нет, – обнаглел худой, – это за плату.
   – О чем речь! На вот заранее, удвой только!
   Сидит худой и двоит. А толпа перед ним не то что двоится, умножается в ученой прогрессии. Разве ж кто случай упустит? Много чего хорошо бы иметь вдвое против прежнего. А вечером худой уперся:
   – Все, – говорит, – хватит на сегодня.
   И как ни уговаривали, что ни сулили – ни в какую. Взял номер в гостинице, взял ужин, бутылочку одну маленькую, сувенирную. Больше ему-то и незачем. Дальше он сам распорядиться сумеет. Закрылся и заснул, видать.
   И никто не успел спросить: если годы удвоить, старше летами станешь или моложе?
   А утром худого уже никто не видел, хоть и ждала его очередь на площади до рассвета.
   Единственное настоящее время суток – рассвет. Впрочем, об этом уже говорилось.
   Мисюра очнулся на диване, старом, якобы кожаном, застеленном чистым бельем. Он был раздет. Одежды не было. Вместо нее лежал в кресле серый пижамный комплект – куртка и штаны на резинке. И тапочки больничные стояли рядом с диваном.
   Леонид Григорьевич приподнялся, чувствуя себя значительно лучше, чем привык в последнее время, и стал оглядываться, попутно пытаясь понять, где он, и вспомнить, как попал сюда. В голове был сумбур, но птица не билась, еще не проснулась, наверное. «Так, – оглядывался Мисюра, – кабинет. Скорее всего, подвал: естественное освещение отсутствует». Узкие окна под высоким потолком с защищенными в буквальном смысле – щитами закрытыми – стеклами. И легкомысленными занавесочками изнутри поверх тяжелых щитов. Вообще подвал всегда чувствуется, влажность, что ли, другая или с давлением что-то.
   Стол дубовый старомодный, пара кресел под парусиновыми белыми чехлами, пара стульев. Картина на стене старого письма. Налево – обитая дерматином дверь, замок не автоматический, без ключа не откроешь, а вышибать – сил не хватит. Направо – другая дверь, тяжелая, железная, крашенная суриком. На манер сейфовой, с ручками запоров: пережиток времени, когда еще надеялись от атомного взрыва за такими дверями отсидеться.
   Что бы это значило?
   Вчерашний и позавчерашний день Леонид Григорьевич в основном помнил. Ситуация, по зрелом размышлении, скорее устраивала, чем нет. Он был жив, относительно неплохо себя чувствовал и изолирован от людей. Последнее имело большое значение. Людей Мисюра не то чтобы избегал или боялся, просто вина перед ними ему пришлась не по плечу, не по размеру – тяжела, и сейчас легче было бы общаться с изгоями, с подонками общества, чем с нормальными людьми. Марьюшка составляла исключение. «Марьюшка?» – мелькнула и сразу пропала мысль.
   Леонид Григорьевич не спеша оделся в чужое, поискал, чего бы съесть, еды никакой не нашел и не особенно этим огорчился. Потолкался в железную сейфовую дверь, она поддалась, и Мисюра обрел за нею коридор – подвальный тупик с другими такими же дверями. За одной звонко капала вода. Там оказался санузел – душ на десяток кабинок, четыре унитаза и раковина с краном.
   Но где же Марья?
   – Где Мария Дмитриевна? – спросил Мисюра пришедшего к нему старичка. К его приходу Леонид Григорьевич уже успел оглядеть немудреные окрестности, вернуться на свой диван и устроиться там поудобнее.
   – Нет ее, – ответил старик. – И скоро не будет.
   Пододвинул одно из парусиновых кресел, уселся. Сам сухонький, стручок-сморчок, глазки белесые, с усталинкой, со скучнинкой. Нечто без пола и возраста в тренировочном черном трико.
   – Простите, а вы – кто? – вежливо поинтересовался Мисюра.
   – Вы вчера к кому шли? – вопросом на вопрос ответил старичок. – Вот он я и есть.
   – Вы – дьявол? Нечистая сила? – удивляясь произносимым вслух нелепым словам сформулировал давно вертевшееся в голове Мисюра.
   – Что уж так грубо – «нечистая сила»? – заворчал старик. – Вроде интеллигентный человек, образованный, науки превзошедший. Предположим, дьявол. А с кем вам сейчас хотелось бы общаться? Кого предпочли бы увидеть? Агента иностранной разведки? Сотрудника госбезопасности? Или непосредственного вашего начальника, ныне покойника и, замечу, перешедшего в нынешнее состояние не без вашего участия? Могу, кстати, встречу организовать. Желаете?
   – Значит, все-таки дьявол. А я, признаться, не верил никогда в дьявола. Я и в бога не верил, но бог – нечто более близкое. Бог моих отцов.
   – Скорее уж – прадедов, – не согласился старик. – Отцы же были сплошь безбожники не по убеждению – от дурного воспитания. А деды сбрасывали кресты с колоколен, щепали иконы об угол и крутили собачьи ножки из писания. Но какая разница для вас-то между богом и дьяволом, лично для вас, правоверного материалиста: ведь дьявол не что иное, как диалектическое продолжение бога, оборотная сторона. И что вы, собственно, имеете против дьявола?
   – Что же, договор кровью подписывать будем? – мрачновато усмехнулся Мисюра.
   – Полно, начитались сочинений, – махнул сухой лапкой старик. – Да и какая у вас кровь, одни лейкоциты. Такой кровью разве серьезный документ подпишешь…
   – Тогда что вам от меня надо?
   – Ничего, – со вкусом сказал старик. – Но ты-то зачем сюда шел – помнишь? Хотел жизнь сначала начать? Ну так возрадуйся: дается тебе шанс. Последний шанс. Будешь жить второй раз – свой последний раз на земле.
   – Фильм такой был: «Живешь только дважды», о Джеймсе Бонде, – вспомнил вдруг Мисюра. – Не наш фильм, английский.
   – Русский, английский – какая разница… – отозвался старичок. – Ты, главное, не суетись, отдыхай. Газетки можешь почитать, за двадцать лет собраны. Я тебя сейчас чайком угощу. Чай у меня свой, не купленный. Пей, не стесняйся.
   – А где я сейчас? В аду? – полюбопытствовал Леонид Григорьевич, с наслаждением делая глоток фиолетового густого чая. – Или в чистилище? – добавил с сомнением, припоминая то, что увидел здесь, в подвале, и не удержался, заулыбался вяло.
   – Да не все ли тебе равно? – покачал головой старик. – Разберешься со временем, успеешь еще наречь да заклеймить. Так уж вам надо обязательно всякой сущности свое название дать!
   – И все-таки почему именно дьявол? – упрямо спросил опять Мисюра. Упрямство ему трудно давалось, по крупицам собирал он его в истощенном, усталом сером веществе своего мозга, в разбитом своем организме.
   – У бога своих много, – непонятно сказал старик и посмотрел на сопротивляющегося Мисюру ласково, будто погладил его взглядом. От этого взгляда стало Лехе легко и все понятно. И все безразлично. Дьявол так дьявол, почему бы и нет? Дьявол всегда был слугой прогресса. Не зря же считалось: паровоз – от дьявола, электричество – от дьявола, об атомной энергии и говорить нечего. А бог? Что он может сегодня, старый бог пастушеских племен, который кое-как управлялся с несколькими тысячами подданных? Где ему углядеть за миллиардами, которые к тому же при компьютерах и термояде?
   – …Он, знаете ли, все замедляет, а надо на акселератор жать. Попробуйте на повороте, на хорошей скорости затормозить, – ворковал старик, – куда вас выбросит?
   – Я не умею водить машину.
   – И зря. Удивительнейшее ощущение, ни с чем не сравнить. Послушайтесь совета, научитесь. Скорость, овладение пространством – почти то же, что летать.
   Леха вздохнул с надеждой. Захотелось выпить еще фиолетовой жидкости из стакана, и стало ясно, что кончится все хорошо-хорошо, а все плохое уже кончилось.
   Он выпил еще глоток и увял. А проснулся бодрым. Жизнь продолжалась, даже если это была жизнь по ту сторону смерти.
   Несколько дней Леха усиленно читал. За одной из дверей в тупике коридора оказалась длинная комната с грубыми деревянными стеллажами, где пыльными грудами лежали подшивки газет, стопки журналов, в том числе специальные, и – почему-то – «Крокодил». Он взялся за «Природу» двадцатилетней давности: всегда уважал это издание, но руки редко доходили, разве что иногда – глянуть переводную статью. Пролистал «Успехи физических наук», словно собственный детский дневник, с тем же чувством конфуза и удивления, когда вдруг среди наива находишь любопытную мысль, потом забытую и утерянную.
   «Американский теоретик А. Гелл-Манн высказал очень интересную гипотезу о наличии особых «наиболее элементарных» частиц с дробными электрическими зарядами, названных им кварками», – читал Леонид Григорьевич, чуть усмехаясь.
   «Картина нуклон-нуклонного взаимодействия при высокой энергии, основанная на концентрации файербола, наталкивается на определенные трудности и не является общепринятой…»
   «Главным событием на международной встрече физиков, проходившей на о. Бендор у средиземноморского побережья Франции, был, по всеобщему признанию, доклад члена-корреспондента АН СССР В. И. Гольданского.
   – Советские ученые, – сказал Гольданский, – успешно работают над созданием гамма-лазера (газера). Газер уже не утопия, утверждают они, подкрепляя свои слова сложными математическими расчетами, данными физических экспериментов».
   Вчитываясь в реальные, вобравшие в себя состоявшуюся уже историю строки, Мисюра вдруг действительно уверовал в немыслимую возможность вернуться в прошлое. А уверовав, ни о чем больше не помышлял.
   Старик приносил еду, кипятил чай. Иногда они перекидывались ничего не значащими словами, иногда – нет. Исчезло представление о времени: вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь.
   Марьюшка не преувеличивала, когда утверждала, что Мисюра был на курсе самым талантливым. Обладал Мисюра памятью – не той, рядовой, что позволяет вспомнить нужный адрес или номер телефона. Все знания вписывались у него в стройную систему, в картину мира, любая мысль находила в его мозгу свое место, различные технические идеи прекрасно уживались, а в дальнейшем послушно служили. Если, конечно, была в том нужда.
   В общем, Мисюра помнил практически все, что знал, а знал он в своей области достаточно много, как ему казалось. Но сейчас, проглядывая газеты и журналы, выяснял для себя Леонид Григорьевич, как много проходило вне его поля зрения. Мир оказался куда обширнее и многообразнее, чем представлялось.
   К тому же от природы был Мисюра на редкость добросовестен. Это отчасти помогало ему в жизни, отчасти мешало. На вопросы этики добросовестность его не очень распространялась, но в работе, сказав «а», он непременно стремился сказать «б», даже в тех случаях, когда обнаруживать подобный педантизм не следовало. Роковую серию испытаний, которые проводил он на действующей атомной станции, нужно было вести не по форме, не по инструкции, а – осторожненько, как бы придуриваясь, следуя традициям и суевериям персонала. Потому что формально программа создавалась для идеальной АС с высококвалифицированными эксплуатационниками, тогда как на деле имелся в наличии реактор, сданный к празднику с недоделками, с непросвеченными швами трубопроводов и стенками из металла – какой завезли и из бетона – какой был. Об уровне подготовки работающего персонала хотелось говорить гекзаметром. Но, дорвавшись до работающей техники, Мисюра сделал вид, что верит в ее надежность. И прокрутил полную программу испытаний, хотя отродясь эта программа лишь записывалась в вахтенный журнал. Иначе говоря, Леонид Григорьевич в порядке эксперимента провел испытания так, как положено, а вот этого-то как раз и нельзя было делать.
   Бедный малый в больничном бараке Отдал душу смиренную богу.
   Он смотрел на дорожные знаки И совсем не смотрел на дорогу.
   Увы, души богу отдали другие.
   Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал – не для того чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой.
   Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами – рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас.
   Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость – чувство преступное.
   Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним как грех и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?»
   А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор?
   В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую, – радость современного бюрократа, любителя оргтехники из Страны восходящего солнца. «А не запирай, – злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. – Я в своем праве. Недовольны – в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами?
   За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами – Венера стариков.
   Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении – заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, – или музыка взвизгивала в верхах? – и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок.
   А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками.
   – Плясун, – только и сказал старик.
   – Где все-таки Мария Дмитриевна? – перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы.
   – Нет ее, – неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. – Нет ее, – пропела, поводя жирным плечом, – и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты – в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла.
   – Не поверю, – возмутился Мисюра.
   – Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич?
   – А куда мне спешить прикажете? В ад?
   – В ад? – раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. – Ну конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием – в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи – те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло – твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет.
   – Почему же не имеет?
   – А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними – в шашки, они – в хоккей, а мы – в кунг-фу. Только так и можно.
   – С кем – с ними?
   – Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь – хобби бога. Люди тоже от старости лет заводят себе – кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое.
   – Никогда не любил дачи, – поморщился Мисюра.
   – Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были не ординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу. – И не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок – иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. – Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расценок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы – Йенг Сари, Гофэном, Колло д'Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Араамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли – незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного. – Говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: – Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога и буду верить, и рай мне за это обещан».
   – Собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: – Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой.
   Меж тем большая птица уже кружилась над землей – над Землей, – то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя.
   А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди.
   «Я – умер?» – спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь – это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить».
   И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой – с витка на виток – быстро.