Как идут в физику, хотя физики лучше всех знают, что находится сегодня человечество в положении человека, на чьей шее затянута очень прочная скользящая петля, а под ногами – весьма хлипкая табуретка.
   Зеленый. Желтый. Красный.
   Красный. Желтый. Зеленый.
   – Где я? – спросил Мисюра, приподнявшись на локте.
   Красный зажегся за окном, тревожный, опасный. Но Марьюшка задернула шторы и включила торшер.

VI

   Убит – если смотреть со стороны.
   Мертвый – если сам.
   Авария – когда гробанулась машина. Катастрофа – если при этом погибли люди.
   Почему же говорят: жизненная катастрофа? Ведь тот, о ком говорят, жив.
   Жив, да не совсем. Не вполне. «Ремембе!» – как говаривал двадцать лет спустя один король трем мушкетерам.
   Итак, штора задернута, свет включен. Сейчас отлетит в сторону пыльный занавес, за которым пропавшие годы, дернется, отброшенный нервной рукой, и рухнет к ногам бесформенной кучкой тряпья – шнурок лопнет, не выдержит. И станет ясно, кто кого убил. Кто, торопясь, сорвал чужую маску – и на себя. Сейчас во всем разберемся. Впрочем, с этим спешить не стоит.
   Спешить некуда.
   Все дома.
   – Ты здесь живешь? – спросил Леонид Григорьевич, оглядевшись.
   – Да, – сказала Марьюшка. – А что? Я привыкла.
   – Конечно, – согласился Мисюра. – Привычка – оно конечно.
   Достал из кармана флакончик с ядовитого вида зельем, развел немножко в стакане, глотнул и почти сразу ожил.
   – А где отец? – спросил, прохаживаясь по комнате.
   – Умер отец, – сказала Марья. – А перед тем – женился.
   – Да, – посочувствовал Мисюра. – А где рояль? – спросил он еще.
   – Вспомнил, – пожала плечами Марья.
   Как раз рояль Леха действительно помнил. Даже не столько зрительно, сколько затылком, на ощупь. Потому что Копылов приехал раз домой совершенно не вовремя. Вдруг, после бюро горкома, на завод не заезжая, Копылов сказал шоферу необычное: «Домой», – а дома оказалась дочка – в институт не пошла – и с нею он, Леха. И тут выдал Копылов Лехе прямым левым в челюсть от души – раньше, чем успел подумать. Реакция подвела. Леха пролетел через всю комнату и врубился затылком в рояль. Копылов, правда, тут же понял, что нельзя этого было допускать, ни в коем случае, ни за что. Но было уже поздно. И главное – бесполезно.
   Только и запомнилось – рояль.
   – Ты в отпуск приехал? – спросила в свою очередь Марья.
   – Да нет, помирать. Говорю же, – дернулась улыбка, ослепительная когда-то улыбка на сером чужом лице. – Прогноз у меня ориентировочно на полгода, если буду себя примерно вести, конечно. По-хорошему, пристрелить бы меня, да, видать, пули жалко – отпустили.
   – Леха! – встревожилась, а скорее даже рассердилась Марья. – Не кокетничай, толком говори.
   – А что, если я не поеду ночевать в гостиницу? – сказал ей на это Леха. – Ты меня не бойся, я тихий теперь, для нравственности твоей безопасный. Вот тут в кресле и заночую. Ты как?
   – Зачем же – в кресле? – растерялась Марья. – Подожди, я сейчас раскладушку найду.
   И пошла за раскладушкой к соседке.
   – Слушай, – сказал Мисюра, устраиваясь на коротком продавленном ложе в темноте комнаты. – Выходи за меня замуж! У меня квартира в столице, небольшая, но все-таки нормальная, не твой курятник. Будешь скоро молодая вдова с приличной жилплощадью.
   – Ну, предложение, конечно, заманчивое, – рассмеялась из темноты Марьюшка. – Я прямо вся даже стесняюсь как-то. Прямо даже неожиданно. И вовремя. Ты, Леха, верен себе. Опять – физики шутят?
   Хотя на этот раз Мисюра и не думал шутить.
   С тех пор как в голове у него поселилась птица, Леха ни на что не надеялся. Он только ждал момента, когда птица вырвется и улетит, пробив стесняющую оболочку, и даже решил в меру слабых своих возможностей птице в этом помочь. Решил? Пожалуй, утверждать так было бы преувеличением. Подобно тому как вертит бездушный маховик магнитная стрелка, птица увлекала его путем, не им избранным, но ему предназначенным, помимо воли. Авария, взрыв, все, что за этим последовало, было только этапами пути. Болезнь, больницы, консилиумы и бессмысленные медицинские процедуры тоже были этапами. Он двигался вперед. Ему становилось хуже, если он пытался свернуть, и птица металась внутри черепного пространства, как мотоциклист в полом шаре под куполом цирка: вперед. Все время вперед и по кругу.
   Ему казалось – он был уверен в этом, – что внизу, под земной корой, с той же стремительностью и скоростью, как и в его голове, металась вторая птица, гораздо больше первой, но в том же направлении летящая. И Земля, как и он, стремилась выпустить наружу эту летящую боль, готовая лопнуть по шву, хоть крепка оболочка древней планеты, и – нет! – не лопалась, не выпускала. И маялась Земля, как маялся он, Мисюра. Хотя его путь был легче, ибо короток человеческий век, а жизнь – конечна. А того, иного света, что за гранью земной жизни, не должно быть. Нет. Во всяком случае, Леха надеялся, что не продлится его существование за пределами бытия. Эта надежда и безотчетный страх – вдруг все-таки есть что-то по ту сторону? – друг друга уравновешивали и не позволяли своей рукой прервать течение дней, выпустить или уничтожить птицу.
   Один тайный, забытый, в жизненную труху затоптанный был на нем грех: Марьюшка. И за неимением святого отца, перед которым так славно было облегчить совесть или то, что раньше именовалось душой, Мисюра притащил свое бренное тело к ее, еще более бренному. К тому, что от нее оставалось.
   Ведь что в человеке удивительно? Избирательная способность. Сколько у Мисюры за два десятка лет интриг, связей, любовей было – а лишь Марьюшка осталась занозой. Почему? Может, потому что сразу понимал: она из тех, на которых женятся. А он отошел в сторону, уклонился, собой был занят. Или потому, что знал – до него у нее никого не было, и представлялось невероятное – никого не было и после.
   «Мне лицо твое – как пощечина. Мне походка твоя – головная боль. Ты шагаешь прямо по мозгу моему, по складчатой его коре и не спотыкаешься на складках. Каблучки твои ввинчиваются в серое вещество, и остаются на веществе том точки, горячие точки, больные. Ты проходишь во мне. А видишь ли ты птицу? Слышишь ли, как бьется она меж двух пылающих полушарий, где проложены твои следы? Ты спишь беззвучно, как прежде. Но с середины эскалатора не попасть в начало, эскалатор движется. На нем плотно, ступенька за ступенькой, выстроились люди. И некуда прыгнуть – вбок. И все ближе к концу».
   Легко в школе решать задачки по арифметике: не сошелся ответ – вернись, начни сначала.
   Начни с утра.
   Утром Марья убежала на работу. Мисюра ушел в гостиницу. Но вечером опять пришел.
   А светской беседы больше не получалось. И вспоминать ни о чем уже не хотелось.
   Марья торшер зажгла, включила музыку – одну из двух кассет, которые в клубе своем подростковом у Аси Модестовны взяла как-то, к очередному занятию готовясь. Включила – и сама включилась, руки стали легкими, грудь поднялась от расширившихся, озоном наполненных легких, пятками пола не касалась – на пальчиках скользила. Голос помягчел на нижних нотах, зазвенел на верхних.
   – Халтурка у меня тут была, – начала рассказывать Марьюшка Мисюре, но он, хоть слушал внимательно, не понимал, задавал лишние вопросы, не верил, что ли?
   А главное – не хотел принять как обыкновенное то, что Марьюшке вполне понятным казалось и ни в каких пояснениях не нуждалось: что за девочки? Почему – молчат, и все – безымянные, и серафим крылатый, как у Феофана Грека?
   – Нет, ты не понимаешь, – толковала Марья, вся в музыке, как в облаке. – Там, в выставочном зале, где я работаю, я кормлю сытых. Помнишь, как биологи у нас в универе опыты проводили? Птичку поселили в лаборатории и корма ей дали сверх меры. Так она птенчиков своих ненаглядных до смерти закармливала. Набьет их утробки детские под завязку, они клювики уже захлопывают, сытые, а мать крепким клювом своим их, мягкие, открывает. И червяка туда тычет. И я тычу – сверх меры – ненужную, зряшную пищу. Все и так все знают. Телевизоры смотрят. В кино ходят. Шкафы книгами уставлены. Пунина читали. Гершензон-Чагодаеву – насквозь. Роже Гароди – по диагонали. Только и остается помахать перед закрытыми клювиками червяком: хотите? нет?
   – Ты преувеличиваешь, – не согласился Мисюра.
   – А, – не приняла Марья. – Кто не интересуется, тот и не знает, да тому и ни к чему. А эти девочки… Они вдыхали то, что я хотела им дать, они словно перекачивали из меня знания, и – веришь ли? – впервые я почувствовала, что знаний мне не хватает. Искать стала информацию, поднимать старые конспекты, думать, наконец. Ожила. Человеком себя почувствовала. Ты смеешься?
   – Нет, – Мисюра напряженно, как компьютер, просчитывал в уме ситуацию, и мозг его, работающий на уровне хорошо отлаженного механизма, выдавал нечто такое, о чем он не решался дать понять Марье. Как не решался рассказать ей о томящейся в его голове птице, которая опять забилась неистово. – Ладно, пойду я, Марья, – сказал он, не делая никаких попыток встать.
   – Тебе плохо? – засуетилась Марьюшка, возвращаясь из пространства своей музыки в комнату к Лехе. К умирающему Лехе – теперь она отчетливо понимала это. – Может, «неотложку» вызвать?
   – Не надо никого, – опустил Мисюра мокрое серое лицо на рукав. Поднял с трудом, с трудом улыбнулся: – А знаешь, я бы с твоей клубной дамой не прочь познакомиться. Может быть, это то, что мне сейчас нужно.
   – Да! – обрадовалась словам его Марьюшка, хоть уже понимала, что от недуга Лехиного нет исцеления. – Ася Модестовна – она поможет. У меня простуда была жутчайшая, она травничком угостила – и как рукой… Подожди,
   – метнулась в прихожую, к холодильнику. – Оставалось еще. Есть! Как ты думаешь, можно тебе?
   – Травничек, говоришь? – пробился сквозь боль к Марьюшке Леха. – А серой не попахивает? Не чувствуешь?
   – Да что ты, Леха, малиной пахнет лесной, лимонником. Можно тебе?
   – Мне уже, похоже, все можно. Хоть яду.
   Где-то на узкой небесной дорожке, далеко и высоко, встретились двое, черный и белый. Хотя черный и не совсем черный, скорее, серый, да и белый не вовсе белый, всеми цветами радуги отливающий, вроде как перламутровая ракушка. Но схватил черный белого за грудь, почти белую, тряхнул – и выпало перо из многоцветного крыла и, набирая скорость, кануло в безвоздушье. В пустоте – что перо, что гайка стальная, что пуля свинцовая. Потом заскользило перо по воздушным потокам, как ртуть по дельфиньему гладкому боку. Белое перо. Почти совсем белое. Как снег. И внимательно следил за ним черный, подталкивая черным взглядом тяжелых глаз.
   Когда человек в беде, спасать его надо.
   Но можно ли спасти – мертвого?

VII

   И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия справедливости. Иначе – для чего все? Для чего потели сталевары в войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали, станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая, в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном бульоне, и болела земля городами – для чего? Неужели для того только, чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный, автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель, стекло и металл, – если нет посреди всего этого и тени надежды?
   Как бессмысленно и жалко смертен человек…
   Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба? Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец, существовала словно бы не сама по себе, а при нем: дочь Копылова.
   Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Он не держался за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш, твори, выдумывай, пробуй. «Нет уж, – отвечал Копылов, – лучше я буду у себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать»,
   – числя «деревней» далекий, но очень не маленький город, а «гармошкой» – завод, на котором директорствовал и который – и правда! – подчинялся ему, как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда уже стало не хватать. Руки отпустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, – прямо гусли-самогуды, неинтересно даже.
   Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам – чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал недолгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.
   В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном месте: два шага налево, два шага направо, – и даже попыток не предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой – изменить. Только раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей казалось, что проживает она в тесной запертой клетке.
   Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, – Марья, наоборот, сказала задумчиво:
   – А что? Не все ли равно – тут или там? Там хоть срока назначенного ждать будешь. А здесь и вовсе нечего.
   Собеседницы ее на это переглянулись, не то чтобы на слово ей не поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино. Обездоленная.
   Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна, начала ждать чего-то. Хотя – чего уж? Сорок лет скоро. Сорок – срок, к которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся – все равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь – легче будет. Но – магия цифры, магия цифры. Кабала. Но господи, как не хочется в провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы, знать бы, кому молиться.
   Между тем вокруг атмосфера менялась. «Раньше Ваня огороды копал, нынче Ваня в воеводы попал». Постепенно и для себя неожиданно становилась Мария Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать. Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас – не очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те, кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали – об услугах просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе – камнем, глыбою. Дрянь человечишко был Маренис, дрянь – пока был. А не стало – застрял болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало Марениса – тут же его место другие такие же заняли: деньги делить, персональные выставки устраивать, значками манипулировать.
   Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он, Сарафов, возгорелся оформлять новый театр, еще не расписанный. Театр – не станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу желающих более чем. Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и так, всех запутав и поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к работе.
   Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить – тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был – углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного.
   – Ты, лысый, – заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, – поди сюда!
   Лысый – а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали – заинтересованно подошел.
   – Вот, – возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. – Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? – И, небрежно ответив на шепоток приближенных: – Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, – моментально лысого в центр росписи втиснул; слегка над и сверх всей многофигурной композиции.
   И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется – ничего». И все с ним согласились.
   Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.
   Чего же прикажете ждать?
   Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство – всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят, встречая и провожая, любят в памяти и в надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви – страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины, в келье под елью. А любовь – она слепа, только ненависть зряча.
   Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует.
   Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха – Леонид Григорьевич, Марье ясно стало или показалось, что ясно, чего ждала она.
   Если у нее не было судьбы – так, нелепо затянувшаяся ошибка, – то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мучит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» – и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому – его предел установлен.
   И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света – как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только что еще могла предложить ей жизнь?
   – Знать бы все тогда, двадцать лет назад, – рассуждал Мисюра, сидя в Марьином кресле под торшером на мраморной ноге, – может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка – гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, – откровенничал, – ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало – вычеркнул из памяти. Даже не помню как. С женой расстались – и не заметил когда. Все – мимо, мимо.
   Марья слушала эти откровения молча. Прислушивалась к себе. Музыка отступала. Наплывала, накатывала волной кислая, едкая злоба. Теперь раздражал ее Леха, и ничего с собой не могла она поделать. Видела: жалкий, раздавленный. И ничуть не изменившийся. Как будто годы не прошли. Все – как тогда, только на новом витке. Ищет себе оправдания, копается в прошлом самовлюбленно. Нашел кому мозги пудрить, идиот! Раньше не разглядела – понятно, опыта не было. Зато теперь опыта – хоть большой ложкой ешь.
   – Ты поезжай сегодня в гостиницу, Леха, – прервала она Мисюру. – Я устала. Доедешь сам? Или проводить?
   Мисюра замолчал.
   Потом послушно оделся и вышел.
   И – почти сразу – зазвенел дверной звонок, ввинчивая шурупчиком свой звон в Марьин висок. Поняла: нет, не смогла отстраниться, – еще до того как открыла на звонок и увидела, что Леху привели, точнее, принесли обратно соседи-актеры Театра юного зрителя, возвращавшиеся с вечернего спектакля. Он упал на лестнице лицом вниз, не удержавшись за перила. Марья охнула: все лицо было в крови, стесал о ступеньки.
   Дальше началась суета. Марьюшка побежала к телефону-автомату вызывать «скорую», потом – к Лехе, прикладывать марлю к тяжелому его лицу, потом опять вниз по лестнице: встречать врачей. Но «скорой» все не было и не было, как назло, и, совсем издергавшись, Марья поймала наконец такси. Повезла, почти недвижимого, не в больницу, почему-то – сама не знала почему – в клуб, к Асе Модестовне. Каникулы должны были кончиться только через четыре дня, но Марьюшка понадеялась, что пора уже, можно, все вернулось на прежние места.
   И верно: Навьич открыл перед ней дверь, едва подкатило такси к знакомому крыльцу.
   – Внизу Ася Модестовна, – закивал Марьюшке с усердием.
   У самого клуба Леха ожил и вниз спускался почти самостоятельно.
   – Сошествие во ад? – только и сказал. Одобрительно, пошутил будто.
   Асмодеиха приходу Марьюшки совершенно не удивилась. Заулыбалась всеми своими округлостями, подскочила как мячик, помогла Мисюру на диван усадить.
   – Что с ним? – спросила ласково, успокаивающе.
   – Помогите! – взмолилась Марьюшка.
   – Да вы не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь, – замаячила Ася вокруг серого, в кровавых ссадинах лица мягкими своими ладонями.
   «Боль снимает», – поняла Марья.
   Мисюра, как ныряльщик, нырял в пустоту и выныривал. Отходил и снова выпадал.
   – Сейчас, – сказала Ася Модестовна. – Здравствуйте, – это уже Лехе, – я врач.
   Марья увидела, что смотрит Леха вполне здраво и осмысленно, и отошла с облегчением в угол кабинета, села, ни во что более не вмешиваясь.
   – Здравствуйте, – сказал Леонид Григорьевич, внимательно присматриваясь к ускользающей от его взгляда Асе Модестовне.
   – Щелкаете? – с пониманием спросила та.
   – Щелкаю, – слабо откликнулся.
   – Даже, пожалуй, трещите?
   – Пожалуй.
   – Четыреста? Четыреста пятьдесят?
   – Шестьсот рентген.
   – Серьезно, – уважительно констатировала Ася Модестовна. – А подбородок где ободрал?
   – Упал, – скривил губы усмешкой Мисюра. – Ерунда.
   – Ну хорошо, – приняла невнятные слова Ася Модестовна. – А чего вы хотите?
   И отошла от дивана к столу, села на стул. Сразу стала директором. Начальником – из тех, которые решают участь надоедливых посетителей.