– На кафедре деньги, – напомнила ей Марьюшка. – Поинтересуйтесь. В конверте.
   – Вы уверены? – подергала обшарпанную, надежно закрывшуюся дверь преподавательница ритмики. – Ну что ж, до осени, значит, до свидания.
   И зашагала прочь по улице, стройная, сильная. Незащищенная.
   – А я? – крикнула ей вслед Мария Дмитриевна, но крикнула тихо, почти беззвучно.
   У перехода Ольга Яновна обернулась и сделала ручкой: до свидания, дескать. До осени.

IV

   До осени было еще далеко.
   Новый день начинался обычно, пустой-пустой. День как день. С утра в выставочном зале чай пили. Или кофе, кто что. Кипятили воду в большом старом самоваре. Печенье покупали, не сбрасываясь копейками, а так: сегодня – Зина, завтра – Марьюшка, в ближайшем гастрономе. Это завтрак заменяло, а когда и обед. Коллектив небольшой, все свои.
   Сегодня за печеньем ходить не пришлось: вчерашний торт оставался в холодильнике, разрезанный, но несъеденный. Собрались за директорским столом: главный хранитель, Марьюшка, секретарша Зиночка, бухгалтер. Зашел на чаек Козлов, вольная птица-искусствовед, орел-стервятник. Была у Козлова такая мелкая страстишка – на дармовщину попользоваться. На пьянку попасть, в складчине не участвуя, чужую мысль в собственную статью вставить, все равно что к рукам прибрать, лишь бы себе, любимому, с пользой употребить. А расплачиваться старался редкозубой улыбкой да траченым обаянием. В последнее время это выходило у него все реже, не мальчик – близко около сорока, но не хотелось пока еще мириться с реальностью, все еще верил в себя, в свою неотразимость. И Марьюшке, хоть расстались они, улыбался радостно, как ни в чем не бывало.
   О вчерашнем Козлов не заговаривал. Зато сотрудницы все восторженно Марью встретили и так забросали мелкими подробностями, какими обросло ее вчерашнее выступление против Марениса, что Марьюшка махнула вовсе на эти сказки рукой. Да и кто ей Маренис? Чем она с ним связана?
   Тем не менее ниточка связи протянулась, невидимая.
   Они еще допивали утренний чай, когда явился в зал хозяин – председатель местной организации Союза художников, редко начинающий день в кабинете, на своем рабочем месте. Он заговорил с Марьей о чем-то и за что-то ей выговаривал, но по тому, как поглядывал на нее насмешливо и одобрительно, Марьюшка поняла: не любит председатель Марениса и, если понадобится, защищать будет ее. А директор выставочного зала, напротив, на работу не явился. В отличие от председателя, лица выборного и творческого, он был лицом административным, а значит, за конфликты ответственным. Поэтому предпочитал переждать, пока очередной скандал не выветрится сам собой.
   Потом Марья повела по залу пионерскую экскурсию, рассказывая положенное легко и забывчиво, и тут Козлов перехватил ее все-таки, отозвал и спросил по праву старого и близкого знакомого:
   – Объясни! Ты что – уходить собралась? Или Маренису персональную отменяют? – Поскольку после коллективной зональной выставки у Марениса действительно намечалась персональная, к круглой дате, и не далее как вчера отпраздновал Маренис свое шестидесятилетие, так что Марья праздничек ему подпортила.
   Серые выцветшие глаза Козлова смотрели на Марью с неподдельным интересом: вдруг упустил нечто, устал и отстал. А Марьюшка прислонилась спиной к мраморной зальной колонне, как графиня из старого романа, и сказала:
   – Шел бы ты, Козлов, – после чего он действительно ушел, бормоча более для себя, чем для нее:
   – Повредилась в уме, точно, ну смотри, я тебе добра желаю.
   Прочь, не порочь, не порочь, напророчишь пропасть. Пропади, просяным зерном рассыпайся…
   Что же до персональной выставки, то ее Маренис конечно же выбил. И конечно же собирался от этой персоналки получить все что можно и немножко сверх того. Ведь так только говорят обычно, что жить хорошо тем, у кого светлые идеалы, а Маренису было твердо известно: жить хорошо тем, у кого не идеалы – деньги. Так что пусть уж те, кто с идеалами, стоят в очереди за плавленым сырком, ему, Маренису, это не угрожает. Профессию он выбрал осознанно, имел членский билет Союза художников и членских значков – целых два: один намертво пришпилен к парадному костюму хитрой зацепкой, другой в командировки надевал. Во всем порядок должен быть. Нельзя без порядка. И раз уж стал он художником – значит, полагалось ему свои творения публике являть. То, что художник он лишь по билету, теперь уже к делу не относилось. У нас ведь как заведено? Кто лекарства прописывает – доктор, кто в рифму пишет – поэт, кто в тюрьме сидит – преступник. Хотя лекарства может прописывать и шарлатан, стихи творить – графоман, а в тюрьме сидеть
   – Мандельштам. И тем не менее.
   К тому же следует поправку сделать на местные условия, на специфику, так сказать. Пустить того же пресловутого Сикейроса в здешний климат – далеко бы пошел? Да ему бы автобусные остановки расписывать не доверили, худсовет зарубил бы на уровне эскизов еще, на корню. «Как у тебя с реализмом. – спросили бы, – сын пампасов? Слабо тебе реализм превзойти?» А Маренису что крокодила Гену смальтой выложить, что скульптуру для центрального городского кладбища, ввергающую посетителей в искреннюю скорбь, что станковую живопись – все едино. Правда, пейзажей Маренис практически не писал. В пейзажи надо вкладывать что-то такое, труднообъяснимое. А он любил, чтобы работы его были легко объяснимы и всем понятны.
   Марьюшкин выпад Маренис не стал бы, скорее всего, принимать всерьез, если б не персональная. И в выставочный зал Маренис зашел сегодня, будто долг отдать, с трудом ноги передвигая. Вчера, после злополучного выставкома, отметили в банкетном зале ресторана «Север» его, Марениса, юбилей, и много было водки и цветов, и пили все за его здоровье. Его здоровье пили, как говорили раньше и точней. Тамарова с Кукшиным тоже были приглашены, и тоже пили, и все, выступая, хвалили Марениса, и смех перекатывался вдоль длинного банкетного стола. Чем-то не нравился этот смех Маренису, но в общем удался юбилей. Однако возраст давал себя знать, не на пользу вышли тосты, болело сердце со вчерашнего дня, всю ночь болело. Он в принципе и забыл давно, что есть у него сердце, и однажды, проверяясь в лучшей краевой поликлинике, к которой был прикреплен, спросил у врача, как отличить больное сердце от здорового. Больное – когда покалывает, что ли? Врачиха же, молодая и вертлявая, обнадежила его:
   – Покалывает – ничего. У всех покалывает. Вот когда возьмет, – и маленькой пухлой ручкой показала, как возьмет, – тогда к врачу, обязательно.
   Пожалуй, Маренису сейчас следовало бы не в выставочный зал идти, а на прием в поликлинику. И с Марьей-то говорить ему не хотелось, вовсе ни к чему. Забыть, замять, дать понять при случае: не суйся. Но это при случае, не сейчас. Глаза б на нее не глядели! А вынужден был, подсказывать приходилось соплячке, как трактовать все тот же триптих, который все-таки пробил он под тосты и юбилей на зональную по вполне приемлемой цене.
   Он заговорил с ней против воли, втолковывая, что следует пояснять, когда придут ветераны. Марьюшка слушала равнодушно, слова были так же бессмысленны и пусты, как сами картины, и под спокойным и внимательным ее взглядом Маренис начал нервничать, потом сердиться совсем уже нехотя, потому что считал это ниже своего достоинства. Он стал выговаривать ей обидно и веско. А Марья в ответ посмотрела на него серьезно и сказала тихо, почти ласково:
   – Да вы успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста, все уже. – И еще повторила: – Успокойтесь, – будто принимала его за идиота, за пациента психиатрической клиники. Тут Маренис, убежденный, что это провокация и его просто вызывают на скандал, ненужный и нежелательный, почувствовал, с другой стороны, что сдерживаться ему не хочется.
   Всю свою жизнь стремился Маренис душой и телом к вещам красивым и приятным. Уродливых же и неудобных вещей и ситуаций избегал. И настолько он научился обходить возможные неприятности, что напоминал его жизненный путь трассу слалома – изобилующую поворотами высокой степени сложности, но, если в морозный солнечный денек сверху посмотреть, красивую, пожалуй, даже элегантную. А превыше всего ставил Маренис душевный покой. Но тут возникала некая неувязка, путь его жизненный омрачавшая, подобно тучке небесной, бросающей легкую тень на блистающую белизной трассу. Человека с тонкой душевной организацией вывести из себя – пустяк. Скажем, не пришел вовремя заказанный таксомотор, сделал необоснованное замечание случайный на выставке зритель, взныл зуб, растревоженный сладким, телевизор захандрил – и пожалуйста! А производственные конфликты? А международная обстановка? А общепитовская котлета?
   Поэтому с годами стал Маренис не только верток и цепок, но и – только задень – криклив. А кричать художники, как правило, не умеют. Нарисовать что-нибудь, написать, вырубить – хоть сто порций, но кричать – это уже другой талант, не всякому даден. Вот и сейчас собирался Маренис Марьюшку горлом взять, на место поставить, определить наконец разницу, кто он, кто
   – она.
   Но сил не было, не было сил скандалить. Маленькая пухлая ручка крепко стиснула в белых пальчиках сердце, которое, оказывается, пребывало на положенном ему месте. Маренис сказал что-то невразумительное не то Марьюшке, не то всем вместе, ушел из зала, оставив шляпу и плащ, и кто-то из молодых художников подвез его на своих «Жигулях» и помог забраться домой, на третий этаж по добротной каменной длинной-длинной лестнице – Маренис жил в доме планировки эпохи архитектурных излишеств, где потолки высоки, где много воздуха и света.
   Света и впрямь было много, а воздуха – нет, не хватало. И, не дождавшись «скорой помощи», Маренис умер, вспомнив напоследок, как в детстве еще, бывало, вырезал из вареной свеклы брусочек, вставлял в оправу из яркой телефонной проволочки и радовался: красиво.
   Не стало Марениса-человека. А художника-Марениса никогда не было.
   Но хоронили все-таки художника Марениса. Топтались среди отцветших кустов сирени и хилых елочек на кладбище. Смотрели больше по сторонам, на затейливые памятники и оградки; хоронили его на старинном кладбище, где вообще-то уже никого не хоронят. Обошлись похороны и поминки дешевле, чем персональная выставка, и это вносило светлую ноту в траурные формальности.
   О том, что с Марьиной бестактной выходки все началось, казалось, забыли. Был человек, и нет человека. Ничего не поделаешь. Только опасливый Козлов как-то незаметно исчез с горизонта. О нем и не вспоминали.
   А лето катилось и катилось своим чередом сквозь тополиную метель, июльские грозы и августовскую пляжную жару.

V

   Если бы стояла зима, то в этот день непременно шел бы снег. Легкие снежинки летели бы и вспыхивали, каждая – как маленькая радуга, только гораздо ярче.
   Но было лето. Шел к концу долгий и мягкий, очень светлый день. Солнце уже съезжало к реке, двигалось потихоньку на отдых, но день продолжался закатом, продлевался светом и теплом.
   Марье легко дышалось в тот день. Ей вообще жилось легче все последнее время. Дни катились как полтинники: звонкие, круглые. Раз она как-то давно получку получила полтинниками: целый кулек. Других денег в кассе не оказалось.
   Пить она перестала вовсе с той поворотившей судьбу субботы, когда впервые занесло ее в подростковый клуб «Радуга». Не то чтобы новая работа повлияла и с деньгами полегче стало, хватало теперь – много ли человеку нужно? До тряпок она все равно не была охотник и впрок откладывать заработанное так и не научилась… Просто – не хотелось пить, не тянуло. Другим душа была занята, другой полна музыкой. Марья и не пыталась особо в самой себе разбираться. Не хочется – и не надо.
   Правда, когда каникулы в клубе наступили, да еще с Маренисом трагический скандал произошел и она забилась, заметалась опять по своей комнатке, обрывками мыслей заполняя нехорошую пустоту внутри, сознание немедленно подсказало, чем утешиться: подаренная бутылочка с целебным питьем не вовсе еще была пуста, стояла, ждала в холодильнике, храня ароматы. Но Марьюшка поймала эту мысль мельком и так же легко отпустила. Чего-то иного хотелось ей, может, и впрямь – музыки, о которой Асмодеиха напоследок наказывала.
   Она стала слушать пластинки, любимые, старые. Проигрыватель скрипел затертой иглой. Марьюшка, вдруг решившись, купила себе с левых своих заработков аппаратуру: скромную, но как раз. Теперь слушала – то колокола, то орган, то бьющийся, будто сердце, рок.
   Однажды, покрутив ручку настройки приемника, поймала на случайной волне детскую песенку про остров Чунга-Чанга. Вспомнила: был такой чудо-остров, где жить легко и просто, и у нее был. Пропал куда-то, канул во времени. Вспомнила себя, на двадцать лет моложе, и имя забытое – Леха – чуть было не коснулось ее губ, но растаяло в простенькой мелодии, в совсем новой музыке, на другой волне.
   Самое неприятное в любой истории то, что приходится рассказывать ее не сначала. Но теперь уже почти все так делают, как бы намекая на известные слушателю и читателю, в общем, реципиенту, обстоятельства времени, места, на аналогичные жизненные ситуации, литературные или кинематографические ассоциации, в конце концов. Редко кто отважится начать все с самого начала, потому что пришлось бы предварять рассказ совершенно излишним и, возможно, сомнительным даже утверждением: «В начале было слово, и слово было Богом, и слово было Бог».
   Как же поступать рассказчику? Чем он, строго говоря, выделяется из плотного ряда более или менее умелых ремесленников, дело начинающих с затверженных приемов ремесла? Проводит первую линию на чистом листе бумаги конструктор, упирает стопу в верхний край лопаты землекоп. Рассказчик гримасничает, хватает за пуговицу, ищет в себе силы, способные проломить стену отчуждения, которой отгорожен всякий живущий в наше богатое информацией время. Верьте, это нелегкое дело – вступить в контакт с собеседником. В автобусе морщимся, когда непредумышленно толкает нас в бок посторонний. Что же говорить о тех, кто пытается в нашу душу проникнуть, мысли свои навязать и даже выдать эти мысли свои за ваши. За наши. Не посягательством ли на свободу личности будет выглядеть указанная попытка?
   Но даже если так? Неужели оттолкнете вы такого же одинокого, может быть, брата по духу, не выслушав вопрос? Потому, уповая на понимание, отбросив все лишнее, о чем вы и сами не хуже меня, а может, и лучше знаете, рискну продолжить рассказ.
   Вернемся в тот летний день, такой светлый, будто солнце только сейчас, только сегодня решило заняться миром всерьез и выплеснуло на землю целые армии лучей. В тот летний день, точнее, на склоне его, в теплом мареве заката Марьюшка вдруг увидела Леху во плоти. Не того, конечно, что проживал с ней на острове Чунга-Чанга. От того Лехи, наверное, и не осталось ничего в рыхлом, немолодом, с заострившимися чертами мужчине, именовавшемся ныне Леонидом Григорьевичем Мисюрой. Но Марьюшка узнала, удивившись этому узнаванию: «Леха!» – и рванулась мысленно не к нему, от него, потому что крепко жила в памяти больная привычка побега.
   – Простите, – остановил ее мужчина, топтавшийся у порога выставочного зала. – Копылова? – спросил он и, тронув ее за рукав, позвал: – Марьюшка!
   – Здравствуй, – сказала Марья обреченно.
   И, стараясь не думать, какой он ее видит, его оглядела, пугаясь: плох был Леха. Весь – глубокого серого цвета, что лицо, что костюм. В ресторане, куда их занесло, в безвременье пустом, между обедом и ужином, Леха совсем посерел, захлопал себя по карманам торопливо, словно нашаривая мелочь в трамвае, и извлек горсть упаковок с маленькими цветными злыми таблетками. У официантки попросил стакан воды. Марьюшка ужаснулась, уверенная, что официантка воспримет просьбу как личное оскорбление. Но было в сером Лехе что-то, отчего воду ему принесли и словом не обидели.
   – Извини, – сказал Мисюра и запил горсть цветных таблеток водой.
   – Да господи!
   Понемножку он отдышался – будто легкий розовый отсвет на серое лицо упал. Теперь он тоже мог смотреть на нее – и видеть, что сотворило время.
   – Мне лицо твое – как пощечина, – не удержался и сказал он.
   Она засмеялась или почти засмеялась.
   – За что я тебя любила, – объяснила ясным голосом из юности, из двадцатилетней немоты, – формулировать умеешь.
   – Заказывать будете? – строго спросила официантка.
   – Будем, – согласился Мисюра, – поминки у нас.
   Это действительно были поминки. По несбывшемуся. И нейтральнейшая почва – ресторан – вполне устраивала. Но вот уже две головы оказались связаны мириадами паутинок, и по всем – сигнал. Казалось, подойди сбоку – увидишь тучу, переплетение проводков. Но они сидели у стены, отсюда подойти к ним никто не мог, да и больно уж тонка паутинка, тонка больно, и больно, и больнее, и предохранители где-то шипят, сгорая белым дымком, – пшик! – реле срабатывает, переключают с того, что плохо было, на то, что было неплохо, было хорошо. А ресторан все еще пуст и темноват, в меню ничего, да ничего и не нужно, заказ – чтоб не выгнали только ленивые официантки. Нитка, паутинка, проводок перелетают через столик, цепляются за не слишком сухой – жара, нервы – лоб. Что-то все-таки пришлось выпить, и поползла защитная корка – сплошная мозоль – с души.
   Воспоминания перебирали, как письма: что выбросить, что сохранить. Не судили – боже, какой суд, за давностью не судят. Поминали себя, давнишних.
   Были аллеи, которыми вместе ходили, были. Сигареты, которые вместе курили, были. Две пачки не существующих уже сигарет «Трезор» скурили они за ночь на копыловской даче, и Леха, нет, Леонид Григорьевич вспоминал сейчас, что Марьюшка отравится никотином, в чем он будет, конечно, виноват.
   А Марья вспоминала, как легла с ним в один спальный мешок и полночи они пролежали одетыми, то целуясь, то ссорясь. Потом воспоминания разбредались разными путями, и это было уже не вслух. Потому что Марье представлялось, каким был Леха двадцать лет назад, и не в том дело, что пел-плясал, знал все на свете и еще то знал, о чем люди не догадывались, а в том, что сиял Леха, будто нимб вокруг него светился и дрожал. Свет этот люди ощущали, а ее, Марью, он просто слепил. Впрочем, думала взрослая, почти сорокалетняя Марья, не в ореоле, наверное, дело было тоже. Возраст пьянил – восемнадцать лет. Время пьянило. Все они ходили тогда словно бы не совсем трезвые, хоть и не пьяные вовсе, все разговаривали часами, входя в экстаз от собственных высказанных мыслей. Раз как-то всей компанией всерьез обсуждали, жениться ли на невинных девушках или не обязательно, и стоит ли девушкам сохранять невинность или и без этого прожить можно. Только потом стало ясно, что восемнадцать лет – шоссе, и навстречу – машины, и какая в какую врежется – это судьба, никому не известно, расцепятся ли сразу или одна другую потащит за собой. И неизвестно, выровняешься ли после крушения, удержишься ли на колесах и на полосе – или загремишь под откос и вообще – в хлам. Когда Леха нимбом своим ее ослепил, летала она и дороги не видела, ступеней не чувствовала. Вот с высоты, с лёта и грохнулась о мокрый асфальт. А дальше все стало просто и неинтересно.
   А Леонид Григорьевич усердно гнал от себя воспоминания о том, как ушел с копыловской дачи, по-детски на Марью обидевшись, и двинул до города, потому что ходил хорошо и двадцать неполных километров по ровной дороге были для него не расстоянием. Он шел бодро, потряхивая головой по-кошачьи и поругивая неуступчивую Марью, так как считал, что девушка в подобном случае берет на себя определенные обязательства перед партнером, не очень, правда, отдавая себе отчет в том, какие именно. Известный опыт общения с противоположным полом у него уже был, но тут этот опыт вдруг оказался никак не пригодным, потому Леха и вышел из себя.
   Дорога его несколько успокоила, и когда возник за спиной и пополз по земле, по придорожным кустам свет фар, Леха и не подумал свернуть в эти самые кусты, чтобы переждать, пропустить ночную машину. А машина догнала его и резко остановилась: газик, «ГАЗ-69». Если бы цифра означала год выпуска, его просто не могло бы быть в природе, этого клятого газика.
   Но он был. И из него выскочили на дорогу двое: «Куда идешь, парень?»
   – «В город». – «Садись, подвезем», – предложили ему как-то очень уверенно, и занятый своими мыслями Леха сел в машину, полагая, что так и должно быть, что теперь его довезут до общежития скорее, чтобы он успел еще придремнуть до утра. Он влез в дверцу, услужливо открытую мрачно-невзрачным типом, сел на заднее сиденье и еще некоторое время упорно думал о своем, доругиваясь с Марьей по пустякам, и на бессмысленно-глупый вопрос обстоятельно ответил сидящему впереди и даже наклонился поближе, чтобы тот услышал никчемушный его ответ сквозь шум мотора. И тут сосед мрачный, что рядом сидел, захлестнул Лехино горло чем-то – веревкой или тросиком, так что горло потом долго саднило и не заживали ссадины. Они вышвырнули его из машины и долго били так, как ни до, ни после никто никогда не бил. А потом сняли плащ-болонью, часы и корочки – новые импортные ботинки, которые слегка жали, из-за чего Леха даже опасался, не сотрет ли пальцы дорогой. Вот уж от этого беспокойства они его избавили. И уехали. А он, отлежавшись немного, побрел в носках по шоссе и все переживал, что не запомнил номера, не заметил его. Ему казалось, лица этих троих он в любом случае узнал бы, но, наверное, только казалось.
   С той ночи Леонид Григорьевич Мисюра всю жизнь недоверчиво относился к невинной в общем-то машине – газику. И недолюбливал дачи.
   К слову сказать, на копыловской даче еще один раз ему все же пришлось побывать, и добрых чувств новое посещение не прибавило. Марьюшки там не оказалось, а встретил Мисюру ее отец, Копылов, имя которого знал весь город, и не только город. Леха к этой встрече был не готов. Увидел огонек сигареты в темноте, подумал: «Марья», – она сильно курила тогда. И подошел совсем близко, так близко, что убегать уже было неудобно.
   – Здравствуй, – сказал ему Копылов. – Заходи. – Спросил, помолчав: – Может, выпьешь?
   – Да нет, спасибо, – уклонился Мисюра.
   Как и все окружающие, Леха знал, что слова Копылова не расходятся с делом, а обещания его равносильны волшебной формуле вроде: «Сезам, откройся». Уж если Копылов, нервно дергаясь огоньком сигареты говорил, не глядя на Леху: «Машка – единственное, что у меня есть, для нее я все сделаю», – то означало это самые невероятные возможности и перспективы.
   Но Мисюре ничья помощь тогда была не нужна, ни в чьей поддержке он не нуждался. Леха истово учился. Вгрызался. Спорил с преподавателями, и споры их становились все увлекательнее. Физика для него была как болезнь, та болезнь, которой хочется болеть и не выздоравливать. Он и болел в охотку, ему, кроме физики, все неинтересным становилось. Даже Марьюшка. Когда не было ее – вспоминал, а когда появлялась – забывал. И шло к разрыву, углублялся разрыв.
   А физика в ту пору громко гремела и звенела. В кино показывали прекрасных девушек в белых халатах и ручных гениев, раскалывающих тайны природы путем научных исследований. Даже смерть, которая угрожала – не от старости, болезней или упавшей на голову бетонной балки, а от невидимого, но такого современного и модного потока нейтронов, – представлялась вполне приемлемой. Все равно как смерть разведчика где-нибудь «У Максима», в Париже, когда он стоит на светском рауте с бокалом настоящего шампанского, весь во фраке, а в спину ему наемный убийца из снайперской винтовки – чик! Не смерть, а сплошное кино.
   Марьюшка скоро из института ушла – чем дальше, тем лучше: в институт искусств. Куда уж дальше? Не была бы девицей, забрилась бы в армию.
   Не вдоль, не поперек пошло у них с Лехой – вкось. Так вкось и расползлось.
   И вот теперь стакан в руке черт-те с чем. Пальцы на стекле просвечивают, будто не стакан, а мощная лампа. Косточки, кровь пульсирует, нервы видны или – что там? – сухожилия. Всю жизнь старается человек жить так, чтоб завтра было лучше, и не решается сознаться, что лучше, чем было, уже не будет. Где оно, счастливое будущее, к которому тянутся жадные, настойчивые руки?
   – Слушай, пойдем отсюда. У тебя есть куда? Ты с кем сейчас?
   – Одна.
   – К тебе и пойдем. Я, собственно, подыхать сюда приполз, Марья, – сказал Леха, хорохорясь. Добавил: – Из системы меня вышибли. Слышала, наверное, в газетах читала: реактор на атомной станции взорвался. Теперь – все.
   – Что – все? Ты-то при чем?
   – Из-за меня люди погибли. Моя вина.
   – Кончай интриговать, Леха, – не поверила Марьюшка. – Тоже мне, роковой душка-ученый, палач и жертва, решил к истокам припасть.
   – Ну, не веришь – не верь, – согласился Мисюра.
   – Да знаю я тебя: физики шутят, – продолжала, как когда-то, она, уже зная, что вовсе не до шуток Лехе сейчас, уже чувствуя его как себя, уже узнавая. Раньше в других видела, выделяла его черты, походку, поворот головы, линию плеч. Теперь понемногу находила все это в нем самом, хотя немного осталось, чужая оболочка, серая шкура на тонких костях. И все-таки это был он, и все возвращалось на круги своя. Когда-то они чувствовали друг друга помимо слов, напрямую. Достаточно было одного слова сказанного, чтобы возник обвал, тихий беззвучный обвальчик мыслей. Сейчас все начиналось сначала. Они двигались навстречу друг другу по канату. По паутинке. По проволочке.
   Ошарашенному гардеробщику Мисюра по столичной привычке попытался мелкую монетку всучить. Такси на улице остановил легким движением головы. А в такси – отключился. И потом – от такси до комнаты – не шел, а плыл. Ладно еще навстречу не попался никто из знакомых, а то решили бы, пожалуй, что докатилась Марья, сняла в кабаке пьяного ухажера. Но никто не встретился. Леха благополучно дополз до кровати, рухнул на нее, будто в пустоту, и час не двигался вовсе. А Марья сидела рядом, смотрела на него и думала. Света она не зажигала, штор не задергивала, и весь час мигал ей с удручающим постоянством трехглазый циклоп-светофор на перекрестке. Три глаза у циклопа, один цвета травяной зелени, другой желтый, желчного внимания, третий – злой – кровью налитый. Три глаза у циклопа, но смотрит он одним, всегда одним. Неисповедимы пути того, кто шагнет на красный свет, заступая путь хромированной стае. Конечно, все проходят, как и положено, на зеленый, иногда – на желтый, но и на красный идут, тоже идут, вопреки всякой логике.