Хитано, не понимая причины этого замедления, повторил свой обычный сигнал, и снова сверкнула огненная борозда.
— Сколько потерянного времени! — сказал Философ, и пустился по воде, пока голос его мог быть услышан с тартаны. — Господин окаянный, господин проклятый, — закричал он с шутовским видом, — разве вы позабыли, что эти святоши не тронутся с места, пока преподобный своим присутствием не успокоит совести этих кротких агнцев? — и снова возвратился к главному отряду, проклинавшему его.
Хитано ударил себя по лбу и тихо свистнул. — «Послать монаха!» — сказал он негру, который показался при входе в люк. Черный исчез, и через минуту возвратился, делая отрицательный знак головой. — «Ну, так втащить его!» Тогда негр с удивительным проворством поднял райну, укрепил на ней блок с веревкой, сошел в кубрик, и три минуты спустя видно было, как преподобный торжественно поднялся из середины отверстия, ведущего в трюм, как парил некоторые время над тартаной, и как укротя свой дерзкий полет, спустился подле окаянного, который обязательно освободил его от петель и веревок, какими окружен был этот новый Икар.
Увидя вознесение францисканца, контрабандисты, ожидавшие на берегу, преклонили колена, почитая то за чудо, но Философ много смеялся над их простотой.
Новый Икар, став на ноги, измерил Хитано самым надменным и самым презрительным взглядом, каким только мог, подобно как мученик смотрит на своего палача.
Хитано. Извините меня, Отец, что я помог вам взойти, но эти почтенные контрабандисты с нетерпением ожидают исполнения вашей обязанности.
И он указал ему на группу, которая внимательно наблюдала за тем, что происходило на борту судна.
Монах. Сколько мне потребно христианской любви, чтобы проводить целые дни с супостатом, с изувером подобным тебе, и все это только для очищения того, что твое нечистое и сатанинское прикосновение осквернило, дабы христиане могли пользоваться товарами, не страшаясь небесного гнева!
Хитано. Что ж делать, Отец! Ваш настоятель мне платит хорошо, и употребляет меня для перевозки запрещенных изделий, которыми завален его монастырь. Употребляет меня, ибо ему известно, что никто лучше меня не знает всех закоулков и выходов этого берега, и что если я за то взялся, он не подвергается никакой ответственности, так как смертный приговор, тяготеющий надо мною... Но анафема, ваша правда, я анафема! Я проклят. Это известно. И как самые испанские контрабандисты столь набожны, что не купят того, до чего дотрагивался отлученный от церкви, то вас посылают благословлять эти богатые ткани, эти блестящие стальные вещи, успокаивать совесть покупателей и открывать путь к продаже тюков вашего достойного настоятеля.
Монах. Презренный!.. Нечестивец!.. Изверг!
Хитано. Впрочем вы довольно выгодно торгуете с этими добрыми людьми, продавая им немного дороговато ваши благословения и заклятия, которые, между прочим, не делают ни шелк прочнее, ни сталь гибче.
Монах. Сын Сатаны! Нечестивец окаянный!
Хитано. Но так как ваш милосердный государь останавливает действие всякой промышленности и запрещает ввоз всего, что не производится у вас на фабриках, то контрабанда сделалась необходимой; монахи торгуют с Гибралтаром, и испанец платит за вещь вдвое против того, за что он мог бы ее иметь у себя. Это я нахожу чрезвычайно забавным.
Монах. Гнусный отступник! Я...
Хитано. Довольно, монах, эти люди ждут тебя; ступай отправлять твое ремесло, время уходит и становится поздно.
— Проклятая собака! Мое ремесло!.. Мое ремесло!.. — ворчал францисканец, сходя на берег посредством сходни, сброшенной с тартаны, и по которой Хитано также съехал верхом на своей лошадке, которую подняли из трюма таким же образом как и монаха, за что тот последний сильно разгневался.
Между тем, как Хитано занимался выгрузкой своих товаров, честный Отец подошел к контрабандистам.
— Мир с вами, братия, — сказал он им.
Целуя полы его рясы, они отвечали: Аминь!
Монах. Вы видите, дети мои, сколь мне дорого ваше спасение, и...
Философ. То есть, нам оно дорого... Но дай Бог, чтобы этот капитал, положенный здесь молитвами, принес нам прибыль в будущей жизни!
— Молчи! Беззаконник! — вскричали они. Монах сделал ужимку презрения, и продолжал: «Только ваше спасение мне дорого!.. ибо я решился проводить целые дни с этим чадом Сатаны, дабы Бог не прогневался за ваши с ним сношения».
— И дабы сбывать ваши собственные тюки товаров, — подхватил неугомонный Философ.
— Благословляем вас, Отец, — закричали остальные контрабандисты громким голосом, чтобы заглушить это наглое возражение.
Монах. Дети мои! Ей, ей, я скорблю подобно вам, что этой тартаной начальствует отступник. Но этот отступник один из людей, то есть, один из окаянных, которому хорошо известен этот берег. Увы! Увы! Зачем не сыщется на это христианина!
— Послушайте, Отец мой, — сказал моряк, пострадавший от рассеянности Флореса, то есть человек, вытерпевший кровопускание, — послушайте, Отец мой, благое ли дело освободить землю от одного язычника?
— За это можно обрести царствие небесное, сын мой!
— Спасибо, Отец мой. — И он удалился.
В это время, цыган, сошедший со своей лошади, стоял погруженный в размышления, между тем как его негры заканчивали выгрузку. Верный Искар играл на берегу и купал в воде свою длинную гриву, как вдруг подскочил и заржал, что заставило его господина поспешно выйти из задумчивости.
В эту минуту нож моряка был занесен над грудью Хитано, который схватил убийцу за горло с таким проворством и с такой силой, что тот не успел даже вскрикнуть. Нож выпал у него из рук, глаза закатились, и пальцы закостенели; мало-помалу они выпрямились, руки вытянулись вдоль по телу, ноги ослабели, и он упал удавленный. Спутники его полагали, что там перевернули тюк.
— На колени, дети! — сказал францисканец контрабандистам. Все преклонили колена, кроме Философа, который смотрел на луну, насвистывая песню Tragala.
Тогда монах с кропильной кистью в руке, приблизился к тюкам и обошел вокруг них, говоря: — Изыди, Сатана, изыди! И да очисть сие знамение искупления эти товары от осквернения, напечатленного на них ересью. Изыди, Сатана, изыди!
И он струями разливал святую воду на ящики.
— Он их слишком мочит, он их перепортит, — сказал Философ.
— Молчать! — закричали все в один голос.
— Изыди, Сатана, — сказал опять францисканец. — Теперь, братия, вы можете прикоснуться к этим вещам.
Контрабандисты окружили его с торопливостью, и он вынул из-за пояса длинный лист бумаги.
— В этих шести тюках, дети мои, находятся шелковые венецианские ткани, образчики которых вы можете видеть при свете этого фонаря. Посмотрите, какие яркие цвета! Как плотна и мягка эта материя! Мы полагаем за локоть этой ткани четыре дублона, дети мои.
— О! Мой Отец!
— Но она освящена и благословлена, дети!
— Вот как! Это клеймо нам стоит дороже, нежели клеймо Кадикской таможни, — вскричал проклятый Философ.
— Замолчи, негодный! — сказал монах.
— Но, честный отец, четыре дублона!..
— Крайняя цена, любезный сын. Столько она стоит самому настоятелю.
И спор конечно бы завязался, если бы с нагорной тропинки не сбежал человек в величайшем смятении — это был рыбак Пабло.
— Ради Матери Божьей, спасайтесь, — закричал он, — спасайтесь! Кожаные камзолы гонятся вслед за мной; нам изменил моряк Пунто. Он открыл место выгрузки Алькаду Вехеру; он обещал убить Хитано; он обещал еще увеличить тревогу, которую произведет между вами смерть его, отвязав причальные канаты тартаны, чтобы дать время таможенным сыщикам вооружиться и пресечь вам всю возможность к отступлению.
— Смерть! Смерть моряку Пунто! — и ножи засверкали.
— Это еще не все, — прибавил он, — преступления и безбожие проклятого падут на вас. Святейший епископ приказал вас окружить и убивать, как волков Сиерры, за ваши сношения с отверженцем.
— Святой пастырь обращает своих агнцев в волков? Какое чудо? — прибавил Философ.
— И так, спасайтесь!.. спасайтесь!.. вам не будет никакой пощады.
— Смерть изменнику Пунто! Смерть! — И все ножи искали его.
— Дело уже кончено, — сказал Хитано, оттолкнув труп ногой. — Укладывайте же проворнее ваши товары, ибо погода поднимается, небо покрывается тучами; и если теперь сверху заблестят карабины кожаных камзолов, то вам придется лезть или в огонь или в воду, друзья мои!
Потом он свистнул протяжно, и все негры, вступив на тартану, сняли сходню и потянулись бечевой вдоль утесов, составлявших собой противный берег протока. Проклятый остался на берегу, верхом на своем верном Искаре.
— Я всегда говорил настоятелю, — кричал францисканец, — предупредите Святейшего епископа о том, что окаянный находится у вас на службе, и гонения вследствие того начнутся другими путями. Нет... он хотел от него это скрыть, и вот что выходит!
И обратясь к Хитано с беспокойством:
— Но за чем же ты велел отплыть твоему судну? Разве мы вплавь до него доберемся?
— К чему теперь это судно, честный отец? Я не могу пройти как волна, посреди этих подводных скал.
— Но, по крайней мере, мы на нем были бы в безопасности, в случае, если сыщики сошли бы по этой дороге, чтобы захватить нас. И клянусь господом, они не могли бы приблизиться к тартане через эти буруны и скалы. Прикажи же опустить сходню на берег.
Хитано, улыбаясь, сделал отрицательную ужимку, которая ужаснула монаха.
Контрабандисты не принимали участия в этой размолвке; они торопились изо всех сил упаковывать товары, надеясь получить их гораздо дешевле по причине этого происшествия. Философ особенно нагружал, нагружал свою лошадь так, что несчастное животное сгибалось уже под тяжестью ноши. Однако Философ все еще громоздил один тюк на другой, говоря тихо:
— Лишь бы мне попасть только на Вахерскую дорогу, а там проси у Бога крыльев Серафима, чтоб догнать меня, монах.
И его лошадь поднимала на себе, по крайней мере, треть груза всей тартаны.
— Ага! Понимаю, — сказал францисканец, крайне испугавшись знака головой, сделанного Хитано, — понимаю. Господин капитан остается с нами, потому что ему известен потайной выход, посредством которого мы можем выбраться из этого ущелья, не поднимаясь по этой тропе высотой равной лестнице Иакова. Господин капитан сто раз мне это твердил, я теперь вспомнил.
Когда он договаривал эти слова, зубы его стучали; он был бледен как труп, и между тем осклаблялся, глядя на отверженца с самым покорным и почтительным видом.
Физиономия Хитана приняла выражение весьма двусмысленное, как при блеске ружейного огня, открывшегося с вершины горы. Показалась береговая стража, которая вытягивалась и занимала позицию. Вся надежда к отступлению была потеряна со всех сторон.
— Пресвятая Дева! Спасите нас, господин капитан, — сказал монах. — Где выход! Господи Боже мой! Укажите нам выход!
— Выход! — повторили контрабандисты с ужасом, не понимая, в чем состояло дело.
— Какой выход? — спросил Хитано, — вы бредите, Отец, и чуть ли не дурной сон вы видите, ибо кожаные камзолы начинают спускаться, и пули свистят. Слышите?..
— Но, Боже мой! Вы мне сказали, что посреди этих скал есть потайной ход, ведущий на берег. Ход, которым мы все могли бы выйти из этого тесного ущелья, настигаемого уже морем, и отовсюду окруженного утесами!.. Пресвятая Дева! Повсюду неприступные утесы! — вскричал в отчаянии монах, озираясь над своей головой.
— Повсюду неприступные утесы, — повторил Хитано.
— Ну-ка, преподобный, сотвори чудо, теперь оно кстати, — сказал Философ, смотря с прискорбием на свою нагруженную лошадь.
Несколько выстрелов снова послышались на вершине горы, но пули не долетели, ибо таможенные, по причине множества изворотов тропинки, двигались вперед медленно, находились еще в большом отдалении. Луна сияла посреди чистого неба, и ее тихий блеск освещал эту любопытную картину со всеми ее подробностями.
— Как я люблю прекрасную летнюю ночь! — сказал Хитано. — Цветы развертываются, чтобы впивать в себя свежесть воздуха, и запах от них становится ощутимее. Послушайте, братцы, чувствуете ли вы приятное благоухание алоев и золотолистников?
Новая ружейная пальба прервала этот неуместный монолог, но на этот раз один контрабандист упал.
— Ради Христа! Ты должен нас спасти. Именем Бога, я тебе это приказываю! — кричал монах Хитано, указывая ему на небо.
Это движение было величественно, но не произвело никакого действия, ибо Хитано отвечал, смеясь: — Именем Бога, да, Бога!.. полно-те, честный Отец! Перестаньте шутить. Минута важная! важная!.. Посмотрите лучше на сего христианина, который бьется и истекает своей кровью.
К ужасному смеху окаянного присоединился рев моря, которое поднималось, поднималось, и с каждой минутой наводняло и стесняло узкое пространство, на котором толпилось это малое число людей.
Испанцы с трепетом крестились. Один из них зарядил свой штуцер и направил его на Хитано. Монах подоспел в пору: — Несчастный! Он один только может нас спасти, он один знает этот выход!
Видя эту враждебную выходку, Хитано спустился в море по грудь своей лошади. — Вот уже таможенные сходят с последних уступов, дети мои, и вы видите, что теперь пули достигают, — кричал проклятый, указывая на смертельно раненого контрабандиста.
Тогда испанцы бросились к ногам монаха: — Отец, молись за нас!
И монах, и они упали ниц, восклицая:
— Сан-Жуан, Сан-Жуан! моли Бога о нас!
И они ударяли себя в грудь, между тем как при блеске ружейного огня виден был на коне Хитано, возвышавшийся над ними всем своим ростом; и этот странный образ, который ночь, казалось, удваивала измерения, рисовался черными чертами с ярким отражением огненного цвета, на брызгах пены ослепительной белизны.
Опять раздались выстрелы; другой контрабандист упал, и слышны были командные слова офицеров таможенной стражи.
Страх монаха достиг высшей степени; он дополз до самого края моря, и там, стоя на коленях в воде, кричал Хитану с выражением сильного ужаса: — Спаси меня! Спаси меня!!!
И монах заплакал!
— Ради души твоего отца, спаси нас! Мы дадим тебе золота, золотом мы засыплем твою тартану! — вопили контрабандисты.
И они умоляли его со сложенными руками, между тем, как трое из них костенели в смертельном судорожном томлении.
— Боже мой! Боже мой! — лепетал францисканец. И он ломал себе руки и метался по окровавленному утесу.
— Бог не внемлет, — сказал Хитано, — призывайте Сатану. — И он смеялся.
— Прочь, прочь, богохульник! — отвечал монах, вставая с ужасом.
Но море так поднялось, что волны начали разбиваться у ног и покрывать их пеной.
— Призывайте Сатану, и я спасу вас. Позади этих утесов есть потайной выход, заслоненный подвижным камнем. Вы можете в нем быть безопасны от береговой стражи. Есть еще время, ибо крутость берега скрывает вас от ее взоров, — продолжал Хитано, которого подняло возвышением воды вместе с лошадью.
И контрабандисты вопрошали каждый утес с отчаянием; и монах с неподвижными глазами, с помертвелым лицом, подумав о предложении проклятого, снова сделал движение ужаса... Потом однако он, казалось, поколебался.
И не мудрено, ибо в эту минуту, хотя не видно было таможенных, но слышно было бряцание их оружия и щелканье взводимых ими курков.
— Итак, — сказал исступленный францисканец, — итак, Сатана, спаси нас! Ибо ты не кто иной, как сам Сатана, ты не можешь быть другим.
— Да, Сатана, спаси нас! — закричали испанцы с выражением необъяснимого ужаса.
И задыхающиеся, с устремленными и сверкающими очами, они ожидали...
Хитано пожал плечами, повернул свою лошадь к тартане, и посреди града пуль достиг ее вплавь, напевая старый мавританский романс из Гафиза:
— О! Позволь, прелестная дева, обвить мою шею твоими руками...
Контрабандисты оцепенели.
— Бей! Ради святого Иакова, бей! Стреляй по лошади и по белому перу! Это сам разбойник! — кричал офицер, которого явственно можно было различить, ибо его отряд, остановись на предпоследнем уступе и свернувшись в густую толпу, производил непрерывный и сильный огонь по остальным контрабандистам.
Тем, которые были живы из этих безпатентных купцов, оставалось только, как сказал Хитано, выбирать огонь или воду.
— Бей! Бей этих нечестивцев! — повторял офицер для поощрения своего отряда. — Святейший епископ обещал нам индульгенции на этот пост, и так как атаман ушел от нас, то истребим остаток его шайки. Стреляй!..
— Но, капитан, я вижу монаха...
— Наглое, безбожное переодевание! Бей супостата!
— Ради Сан-Педро! Бей же. Вот тебе, честный Отец!
Францисканец получил удар в грудь, и упал на колена. Наконец остались только двое, он и Философ, также раненый. Из прочих, одни были перебиты, другие, желая добраться до тартаны, потонули среди подводных камней или увлечены были бурунами, которые становились ужасными.
— Дети мои! — кричал постриженник, — я монах из Сан-Жуана, посланный моим настоятелем, помилуйте, ради Христа, помилуйте!
И он цеплялся за острые края утеса.
— Это значит, — бормотал Философ, получив другую и смертельную рану, — что если бы я мог во что-нибудь верить, то не верил бы... и... я...
Руки его разнялись. Он выпустил край гранита, за который держался с усилием, глаза его закатились, и он исчез.
— Пощадите! Пощадите! Боже мой! Я утопаю! — вопил монах.
Он грыз скалу.
— Как! — сказал офицер, — безбожник жив еще! Бей его, ради святого Иакова!
Три карабина выстрелили разом; синяя ряса монаха всплыла на минуту, и не стало ничего, ничего... ни лошадей, ни людей, ни францисканца. Ничего, кроме пенящихся волн, завладевших уже первым уступом тропинки, и начинавших с сильным шумом разбиваться о второй.
— Хитано один спасся. Клянусь Христом! Его тартана разобьется о подводные рифы, — кричал офицер. — Бог правосуден! Он не выплывет из протока против течения, его гибель неизбежна.
Но окаянный неустрашимо лавировал в узком проливе, хотя ярость валов сделала его непроходимым.
ГЛАВА VI
Когда бы я был монахиней, и мне предоставили бы избрать монастырь, я конечно избрал бы монастырь Санта-Магдалины, эту почтенную обитель, печальную и мрачную, стоящую на берегу моря, в семи милях от Тарифы. К северу океан омывает ее стены; к югу непроходимые озера, к западу неприступные утесы; но к востоку... О, к востоку, прекрасный зеленеющий луг, орошаемый маленьким ручейком, который, образуя тысячу изворотов, блестит на солнце, как длинная серебряная лента; не говорю уже о фиалках и ломоносах, благоухающих на его берегах; не говорю о длинно-лиственных пальмах и миндальных деревьях, его осеняющих. Посреди равнины — прелестная деревенька Пельета, с ее высокой колокольней, тонкой и стройной, с ее белыми домами и кустами померанцев и жасминов. И наконец, на горизонте, мрачные горы Медины с покатостью, покрытою тисами и оливковыми деревьями...
Повторяю: когда б я был монахиней, я не избрал бы иного монастыря, кроме монастыря Санта-Магдалины.
А в праздники! Когда поселяне собираются плясать почти под стенами его! Признайтесь, что для бедной отшельницы большое удовольствие слышать упоительный звук кастаньетов, которые урчат в проворных пальцах андалузцев... видеть медленные, покойные движения болеро[6], махо[7], преследующего свою милую, которая бежит от него, уклоняется... потом приближается и бросает ему конец своего шарфа, который он целует с восторгом, и которым окружает одну свою руку, между тем как в другой звучит кастаньетами из словной кости!
Вертите, вертите ваши кастаньеты, юноши, ибо качуча заступает место болеро. Качуча! Вот истинная андалузская пляска! Шумная, одушевленная, резвая и сладострастная! Ступайте... ступайте... обхватите пламенной рукой стан вашей возлюбленной и увлекайте ее, быструю и распаленную, под гул звонкого инструмента. Ступайте... грудь ее волнуется, глаза сверкают, ветер развевает ее густые черные волосы и обрывает листья с ее цветочной гирлянды; потом шепните ей на ухо: — Душа моя... как бы мне было приятно подышать в нынешний вечер подле тебя, запахом миндального цвета... И она устремится живее, и ее рука прижмет вас столь крепко, что вы почувствуете биение сердца под ее мантилией.
Иди, не бойся ничего, добрая дочь, твоя мать ничего не слыхала, и в этот вечер после молитвы, когда твой престарелый дед поцелует тебя в чело, робкая, беспокойная, ты своими ножками слегка притопчешь дерн, остановишься двадцать раз, едва переводя дух. Наконец сядешь, трепещущая, при подошве этого прекрасного, цветущего миндального дерева, коего лоснистые листья будут отражать тихое сияние луны... Там, внезапно две мужественные руки обнимут тебя. Ах! Пресвятая! Какая смелость! Отважная дева, ты не испугаешься!
Но звук кастаньетов слабеет, солнце закатывается, резвая качуча кончилась, юные девы возвращаются в деревню, и смеются и поют, закладывая за уши длинные локоны своих влажных волос.
Теперь не скажете ли вы, подобно мне, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь; ибо наконец, вообразите себе бедную молодую девушку, заключенную там с ее восемнадцатью годами, с ее черными очами и испанским сердцем, трепетно бьющимся под строгими одеждами.
Сперва, в заутреню, долгая молитва в мрачной и холодной церкви; там обедня, там вечерня и потом — все не перечтешь! Для развлечения — два часа прогулки в саду древнего монастыря. Вам известен монастырский сад? Огромные, черные и молчаливые дубы, изредка дерн, обведенный рамою буксовых кустов, и полуденное солнце — вот и все.
Зато, признайтесь, когда в праздничный день удастся уйти украдкой на минуту из церкви в свою келью, сердце трепещет довольством и радостью.
Входишь, тщательно запираешь за собой дверь, и находишься дома. Дома! — понимаете ли вы это слово? Четыре голые стены, но они белы; распятие черного дерева над маленьким ореховым столиком, но он усыпан цветами; решетчатое окно, но оно обращено на зеленый луг; узкая и жесткая постель, но на ней мечтаешь. По истине, со всеми этими богатствами и вашими воспоминаниями о молодой деве, позавидуете ли вы участи первой камера-майор Королевы Испанской?
Но вот, между тем, юная дева там одинока. Распятие, столик, окно, постель, приятное и легкое благоухание — все там есть, но она не смотрит ни на луг, ни на пляски, ни на солнце, пылающее на закате.
Ее лицо закрыто руками, и слезы льются на нежные пальцы.
Она приподнимает голову: это Монха, которая присутствовала на травле волов.
Она не блестит более атласом и драгоценными камнями, как в день разлуки своей со светом. О! Нет! В широком шерстяном платье погребен ее прекрасный стан, как в саване; ее длинные, черные волосы обрезаны и скрыты под холстинной повязкой, обрисовывающей округлость белого, стыдливого чела, и спадающей по обе стороны ее ланит. Но как она бледна, Творец милосердный! Ее голубые глаза, столь прелестные, столь тихие, окружены легкой синевой, где лазурные жилки браздят эту нежную алую кожицу.
— Боже, помилуй! Помилуй! — сказала она, и пала на колени на камни.
Спустя немного, она встала с пылающими ланитами и сверкающими очами.
— Прочь... прочь... опасное воспоминание! — вскричала она, устремись к окну. — О! как душно, как душно, я горю! О! я хочу видеть солнце, деревья, горы, этот праздник, эти пляски. Да, я хочу видеть этот праздник, быть совершенно погруженной в это шумное зрелище. Счастливые!.. Конечно, они счастливы! Браво! Молодая девушка... какая легкость! какая приятность! как я люблю цвет твоего баскина и шнурки твоей головной сетки! Как я люблю этот голубой цветок в твоих белокурых волосах! Но ты приближаешься к твоему плясуну... Он прекрасен, его взоры устремляются на твои с любовью. Он также имел приятный взгляд, но...
Она опустила свою голову на руки и умолкла, сердце ее готово было разорвать грудь сильным своим биением; потом, как бы желая освободиться от тяжкого воспоминания, приняла прежнее положение и с живостью проговорила:
— Как лучезарно и светло заходит солнце! Боже! какое прекрасное пурпурное облако с золотым отблеском! как странен и изменчив его вид! Сейчас была красивая Мавританская башня с множеством зубцов, теперь это почти огненный шар; но его округлости опять разбиваются, они обозначаются гораздо яснее. Санта-Кармен! точно человеческий образ. Да... Это широкое чело... и... эти уста... О! нет... если... Боже... он с ним сходен!
И, тяжело дыша, она стояла на коленях со сложенными руками, в некотором роде исступления, перед этим фантастическим видением, которое покрылось паром, мало-помалу развеялось и совершенно исчезло.
Когда перед ее глазами остался один только воспаленный горизонт, она встала в жестоком волнении и бросилась, стеная, на постель.
— Он... все он же... он повсюду! — воскликнула она с видом отчаяния. — Ужас! Когда я припадаю к твоему святому лику, о Иисусе! Твои божественные черты изглаживаются... и я его только вижу! его боготворю!
«Когда безмолвная и смущенная, я готовлюсь слушать с вниманием чтение Священного Писания нашей игуменьи, что же! ее голос, кажется, слабеет и пропадает, и я его только слышу; ибо сладостные звуки его речей всегда отзываются в моем сердце!
— Сколько потерянного времени! — сказал Философ, и пустился по воде, пока голос его мог быть услышан с тартаны. — Господин окаянный, господин проклятый, — закричал он с шутовским видом, — разве вы позабыли, что эти святоши не тронутся с места, пока преподобный своим присутствием не успокоит совести этих кротких агнцев? — и снова возвратился к главному отряду, проклинавшему его.
Хитано ударил себя по лбу и тихо свистнул. — «Послать монаха!» — сказал он негру, который показался при входе в люк. Черный исчез, и через минуту возвратился, делая отрицательный знак головой. — «Ну, так втащить его!» Тогда негр с удивительным проворством поднял райну, укрепил на ней блок с веревкой, сошел в кубрик, и три минуты спустя видно было, как преподобный торжественно поднялся из середины отверстия, ведущего в трюм, как парил некоторые время над тартаной, и как укротя свой дерзкий полет, спустился подле окаянного, который обязательно освободил его от петель и веревок, какими окружен был этот новый Икар.
Увидя вознесение францисканца, контрабандисты, ожидавшие на берегу, преклонили колена, почитая то за чудо, но Философ много смеялся над их простотой.
Новый Икар, став на ноги, измерил Хитано самым надменным и самым презрительным взглядом, каким только мог, подобно как мученик смотрит на своего палача.
Хитано. Извините меня, Отец, что я помог вам взойти, но эти почтенные контрабандисты с нетерпением ожидают исполнения вашей обязанности.
И он указал ему на группу, которая внимательно наблюдала за тем, что происходило на борту судна.
Монах. Сколько мне потребно христианской любви, чтобы проводить целые дни с супостатом, с изувером подобным тебе, и все это только для очищения того, что твое нечистое и сатанинское прикосновение осквернило, дабы христиане могли пользоваться товарами, не страшаясь небесного гнева!
Хитано. Что ж делать, Отец! Ваш настоятель мне платит хорошо, и употребляет меня для перевозки запрещенных изделий, которыми завален его монастырь. Употребляет меня, ибо ему известно, что никто лучше меня не знает всех закоулков и выходов этого берега, и что если я за то взялся, он не подвергается никакой ответственности, так как смертный приговор, тяготеющий надо мною... Но анафема, ваша правда, я анафема! Я проклят. Это известно. И как самые испанские контрабандисты столь набожны, что не купят того, до чего дотрагивался отлученный от церкви, то вас посылают благословлять эти богатые ткани, эти блестящие стальные вещи, успокаивать совесть покупателей и открывать путь к продаже тюков вашего достойного настоятеля.
Монах. Презренный!.. Нечестивец!.. Изверг!
Хитано. Впрочем вы довольно выгодно торгуете с этими добрыми людьми, продавая им немного дороговато ваши благословения и заклятия, которые, между прочим, не делают ни шелк прочнее, ни сталь гибче.
Монах. Сын Сатаны! Нечестивец окаянный!
Хитано. Но так как ваш милосердный государь останавливает действие всякой промышленности и запрещает ввоз всего, что не производится у вас на фабриках, то контрабанда сделалась необходимой; монахи торгуют с Гибралтаром, и испанец платит за вещь вдвое против того, за что он мог бы ее иметь у себя. Это я нахожу чрезвычайно забавным.
Монах. Гнусный отступник! Я...
Хитано. Довольно, монах, эти люди ждут тебя; ступай отправлять твое ремесло, время уходит и становится поздно.
— Проклятая собака! Мое ремесло!.. Мое ремесло!.. — ворчал францисканец, сходя на берег посредством сходни, сброшенной с тартаны, и по которой Хитано также съехал верхом на своей лошадке, которую подняли из трюма таким же образом как и монаха, за что тот последний сильно разгневался.
Между тем, как Хитано занимался выгрузкой своих товаров, честный Отец подошел к контрабандистам.
— Мир с вами, братия, — сказал он им.
Целуя полы его рясы, они отвечали: Аминь!
Монах. Вы видите, дети мои, сколь мне дорого ваше спасение, и...
Философ. То есть, нам оно дорого... Но дай Бог, чтобы этот капитал, положенный здесь молитвами, принес нам прибыль в будущей жизни!
— Молчи! Беззаконник! — вскричали они. Монах сделал ужимку презрения, и продолжал: «Только ваше спасение мне дорого!.. ибо я решился проводить целые дни с этим чадом Сатаны, дабы Бог не прогневался за ваши с ним сношения».
— И дабы сбывать ваши собственные тюки товаров, — подхватил неугомонный Философ.
— Благословляем вас, Отец, — закричали остальные контрабандисты громким голосом, чтобы заглушить это наглое возражение.
Монах. Дети мои! Ей, ей, я скорблю подобно вам, что этой тартаной начальствует отступник. Но этот отступник один из людей, то есть, один из окаянных, которому хорошо известен этот берег. Увы! Увы! Зачем не сыщется на это христианина!
— Послушайте, Отец мой, — сказал моряк, пострадавший от рассеянности Флореса, то есть человек, вытерпевший кровопускание, — послушайте, Отец мой, благое ли дело освободить землю от одного язычника?
— За это можно обрести царствие небесное, сын мой!
— Спасибо, Отец мой. — И он удалился.
В это время, цыган, сошедший со своей лошади, стоял погруженный в размышления, между тем как его негры заканчивали выгрузку. Верный Искар играл на берегу и купал в воде свою длинную гриву, как вдруг подскочил и заржал, что заставило его господина поспешно выйти из задумчивости.
В эту минуту нож моряка был занесен над грудью Хитано, который схватил убийцу за горло с таким проворством и с такой силой, что тот не успел даже вскрикнуть. Нож выпал у него из рук, глаза закатились, и пальцы закостенели; мало-помалу они выпрямились, руки вытянулись вдоль по телу, ноги ослабели, и он упал удавленный. Спутники его полагали, что там перевернули тюк.
— На колени, дети! — сказал францисканец контрабандистам. Все преклонили колена, кроме Философа, который смотрел на луну, насвистывая песню Tragala.
Тогда монах с кропильной кистью в руке, приблизился к тюкам и обошел вокруг них, говоря: — Изыди, Сатана, изыди! И да очисть сие знамение искупления эти товары от осквернения, напечатленного на них ересью. Изыди, Сатана, изыди!
И он струями разливал святую воду на ящики.
— Он их слишком мочит, он их перепортит, — сказал Философ.
— Молчать! — закричали все в один голос.
— Изыди, Сатана, — сказал опять францисканец. — Теперь, братия, вы можете прикоснуться к этим вещам.
Контрабандисты окружили его с торопливостью, и он вынул из-за пояса длинный лист бумаги.
— В этих шести тюках, дети мои, находятся шелковые венецианские ткани, образчики которых вы можете видеть при свете этого фонаря. Посмотрите, какие яркие цвета! Как плотна и мягка эта материя! Мы полагаем за локоть этой ткани четыре дублона, дети мои.
— О! Мой Отец!
— Но она освящена и благословлена, дети!
— Вот как! Это клеймо нам стоит дороже, нежели клеймо Кадикской таможни, — вскричал проклятый Философ.
— Замолчи, негодный! — сказал монах.
— Но, честный отец, четыре дублона!..
— Крайняя цена, любезный сын. Столько она стоит самому настоятелю.
И спор конечно бы завязался, если бы с нагорной тропинки не сбежал человек в величайшем смятении — это был рыбак Пабло.
— Ради Матери Божьей, спасайтесь, — закричал он, — спасайтесь! Кожаные камзолы гонятся вслед за мной; нам изменил моряк Пунто. Он открыл место выгрузки Алькаду Вехеру; он обещал убить Хитано; он обещал еще увеличить тревогу, которую произведет между вами смерть его, отвязав причальные канаты тартаны, чтобы дать время таможенным сыщикам вооружиться и пресечь вам всю возможность к отступлению.
— Смерть! Смерть моряку Пунто! — и ножи засверкали.
— Это еще не все, — прибавил он, — преступления и безбожие проклятого падут на вас. Святейший епископ приказал вас окружить и убивать, как волков Сиерры, за ваши сношения с отверженцем.
— Святой пастырь обращает своих агнцев в волков? Какое чудо? — прибавил Философ.
— И так, спасайтесь!.. спасайтесь!.. вам не будет никакой пощады.
— Смерть изменнику Пунто! Смерть! — И все ножи искали его.
— Дело уже кончено, — сказал Хитано, оттолкнув труп ногой. — Укладывайте же проворнее ваши товары, ибо погода поднимается, небо покрывается тучами; и если теперь сверху заблестят карабины кожаных камзолов, то вам придется лезть или в огонь или в воду, друзья мои!
Потом он свистнул протяжно, и все негры, вступив на тартану, сняли сходню и потянулись бечевой вдоль утесов, составлявших собой противный берег протока. Проклятый остался на берегу, верхом на своем верном Искаре.
— Я всегда говорил настоятелю, — кричал францисканец, — предупредите Святейшего епископа о том, что окаянный находится у вас на службе, и гонения вследствие того начнутся другими путями. Нет... он хотел от него это скрыть, и вот что выходит!
И обратясь к Хитано с беспокойством:
— Но за чем же ты велел отплыть твоему судну? Разве мы вплавь до него доберемся?
— К чему теперь это судно, честный отец? Я не могу пройти как волна, посреди этих подводных скал.
— Но, по крайней мере, мы на нем были бы в безопасности, в случае, если сыщики сошли бы по этой дороге, чтобы захватить нас. И клянусь господом, они не могли бы приблизиться к тартане через эти буруны и скалы. Прикажи же опустить сходню на берег.
Хитано, улыбаясь, сделал отрицательную ужимку, которая ужаснула монаха.
Контрабандисты не принимали участия в этой размолвке; они торопились изо всех сил упаковывать товары, надеясь получить их гораздо дешевле по причине этого происшествия. Философ особенно нагружал, нагружал свою лошадь так, что несчастное животное сгибалось уже под тяжестью ноши. Однако Философ все еще громоздил один тюк на другой, говоря тихо:
— Лишь бы мне попасть только на Вахерскую дорогу, а там проси у Бога крыльев Серафима, чтоб догнать меня, монах.
И его лошадь поднимала на себе, по крайней мере, треть груза всей тартаны.
— Ага! Понимаю, — сказал францисканец, крайне испугавшись знака головой, сделанного Хитано, — понимаю. Господин капитан остается с нами, потому что ему известен потайной выход, посредством которого мы можем выбраться из этого ущелья, не поднимаясь по этой тропе высотой равной лестнице Иакова. Господин капитан сто раз мне это твердил, я теперь вспомнил.
Когда он договаривал эти слова, зубы его стучали; он был бледен как труп, и между тем осклаблялся, глядя на отверженца с самым покорным и почтительным видом.
Физиономия Хитана приняла выражение весьма двусмысленное, как при блеске ружейного огня, открывшегося с вершины горы. Показалась береговая стража, которая вытягивалась и занимала позицию. Вся надежда к отступлению была потеряна со всех сторон.
— Пресвятая Дева! Спасите нас, господин капитан, — сказал монах. — Где выход! Господи Боже мой! Укажите нам выход!
— Выход! — повторили контрабандисты с ужасом, не понимая, в чем состояло дело.
— Какой выход? — спросил Хитано, — вы бредите, Отец, и чуть ли не дурной сон вы видите, ибо кожаные камзолы начинают спускаться, и пули свистят. Слышите?..
— Но, Боже мой! Вы мне сказали, что посреди этих скал есть потайной ход, ведущий на берег. Ход, которым мы все могли бы выйти из этого тесного ущелья, настигаемого уже морем, и отовсюду окруженного утесами!.. Пресвятая Дева! Повсюду неприступные утесы! — вскричал в отчаянии монах, озираясь над своей головой.
— Повсюду неприступные утесы, — повторил Хитано.
— Ну-ка, преподобный, сотвори чудо, теперь оно кстати, — сказал Философ, смотря с прискорбием на свою нагруженную лошадь.
Несколько выстрелов снова послышались на вершине горы, но пули не долетели, ибо таможенные, по причине множества изворотов тропинки, двигались вперед медленно, находились еще в большом отдалении. Луна сияла посреди чистого неба, и ее тихий блеск освещал эту любопытную картину со всеми ее подробностями.
— Как я люблю прекрасную летнюю ночь! — сказал Хитано. — Цветы развертываются, чтобы впивать в себя свежесть воздуха, и запах от них становится ощутимее. Послушайте, братцы, чувствуете ли вы приятное благоухание алоев и золотолистников?
Новая ружейная пальба прервала этот неуместный монолог, но на этот раз один контрабандист упал.
— Ради Христа! Ты должен нас спасти. Именем Бога, я тебе это приказываю! — кричал монах Хитано, указывая ему на небо.
Это движение было величественно, но не произвело никакого действия, ибо Хитано отвечал, смеясь: — Именем Бога, да, Бога!.. полно-те, честный Отец! Перестаньте шутить. Минута важная! важная!.. Посмотрите лучше на сего христианина, который бьется и истекает своей кровью.
К ужасному смеху окаянного присоединился рев моря, которое поднималось, поднималось, и с каждой минутой наводняло и стесняло узкое пространство, на котором толпилось это малое число людей.
Испанцы с трепетом крестились. Один из них зарядил свой штуцер и направил его на Хитано. Монах подоспел в пору: — Несчастный! Он один только может нас спасти, он один знает этот выход!
Видя эту враждебную выходку, Хитано спустился в море по грудь своей лошади. — Вот уже таможенные сходят с последних уступов, дети мои, и вы видите, что теперь пули достигают, — кричал проклятый, указывая на смертельно раненого контрабандиста.
Тогда испанцы бросились к ногам монаха: — Отец, молись за нас!
И монах, и они упали ниц, восклицая:
— Сан-Жуан, Сан-Жуан! моли Бога о нас!
И они ударяли себя в грудь, между тем как при блеске ружейного огня виден был на коне Хитано, возвышавшийся над ними всем своим ростом; и этот странный образ, который ночь, казалось, удваивала измерения, рисовался черными чертами с ярким отражением огненного цвета, на брызгах пены ослепительной белизны.
Опять раздались выстрелы; другой контрабандист упал, и слышны были командные слова офицеров таможенной стражи.
Страх монаха достиг высшей степени; он дополз до самого края моря, и там, стоя на коленях в воде, кричал Хитану с выражением сильного ужаса: — Спаси меня! Спаси меня!!!
И монах заплакал!
— Ради души твоего отца, спаси нас! Мы дадим тебе золота, золотом мы засыплем твою тартану! — вопили контрабандисты.
И они умоляли его со сложенными руками, между тем, как трое из них костенели в смертельном судорожном томлении.
— Боже мой! Боже мой! — лепетал францисканец. И он ломал себе руки и метался по окровавленному утесу.
— Бог не внемлет, — сказал Хитано, — призывайте Сатану. — И он смеялся.
— Прочь, прочь, богохульник! — отвечал монах, вставая с ужасом.
Но море так поднялось, что волны начали разбиваться у ног и покрывать их пеной.
— Призывайте Сатану, и я спасу вас. Позади этих утесов есть потайной выход, заслоненный подвижным камнем. Вы можете в нем быть безопасны от береговой стражи. Есть еще время, ибо крутость берега скрывает вас от ее взоров, — продолжал Хитано, которого подняло возвышением воды вместе с лошадью.
И контрабандисты вопрошали каждый утес с отчаянием; и монах с неподвижными глазами, с помертвелым лицом, подумав о предложении проклятого, снова сделал движение ужаса... Потом однако он, казалось, поколебался.
И не мудрено, ибо в эту минуту, хотя не видно было таможенных, но слышно было бряцание их оружия и щелканье взводимых ими курков.
— Итак, — сказал исступленный францисканец, — итак, Сатана, спаси нас! Ибо ты не кто иной, как сам Сатана, ты не можешь быть другим.
— Да, Сатана, спаси нас! — закричали испанцы с выражением необъяснимого ужаса.
И задыхающиеся, с устремленными и сверкающими очами, они ожидали...
Хитано пожал плечами, повернул свою лошадь к тартане, и посреди града пуль достиг ее вплавь, напевая старый мавританский романс из Гафиза:
— О! Позволь, прелестная дева, обвить мою шею твоими руками...
Контрабандисты оцепенели.
— Бей! Ради святого Иакова, бей! Стреляй по лошади и по белому перу! Это сам разбойник! — кричал офицер, которого явственно можно было различить, ибо его отряд, остановись на предпоследнем уступе и свернувшись в густую толпу, производил непрерывный и сильный огонь по остальным контрабандистам.
Тем, которые были живы из этих безпатентных купцов, оставалось только, как сказал Хитано, выбирать огонь или воду.
— Бей! Бей этих нечестивцев! — повторял офицер для поощрения своего отряда. — Святейший епископ обещал нам индульгенции на этот пост, и так как атаман ушел от нас, то истребим остаток его шайки. Стреляй!..
— Но, капитан, я вижу монаха...
— Наглое, безбожное переодевание! Бей супостата!
— Ради Сан-Педро! Бей же. Вот тебе, честный Отец!
Францисканец получил удар в грудь, и упал на колена. Наконец остались только двое, он и Философ, также раненый. Из прочих, одни были перебиты, другие, желая добраться до тартаны, потонули среди подводных камней или увлечены были бурунами, которые становились ужасными.
— Дети мои! — кричал постриженник, — я монах из Сан-Жуана, посланный моим настоятелем, помилуйте, ради Христа, помилуйте!
И он цеплялся за острые края утеса.
— Это значит, — бормотал Философ, получив другую и смертельную рану, — что если бы я мог во что-нибудь верить, то не верил бы... и... я...
Руки его разнялись. Он выпустил край гранита, за который держался с усилием, глаза его закатились, и он исчез.
— Пощадите! Пощадите! Боже мой! Я утопаю! — вопил монах.
Он грыз скалу.
— Как! — сказал офицер, — безбожник жив еще! Бей его, ради святого Иакова!
Три карабина выстрелили разом; синяя ряса монаха всплыла на минуту, и не стало ничего, ничего... ни лошадей, ни людей, ни францисканца. Ничего, кроме пенящихся волн, завладевших уже первым уступом тропинки, и начинавших с сильным шумом разбиваться о второй.
— Хитано один спасся. Клянусь Христом! Его тартана разобьется о подводные рифы, — кричал офицер. — Бог правосуден! Он не выплывет из протока против течения, его гибель неизбежна.
Но окаянный неустрашимо лавировал в узком проливе, хотя ярость валов сделала его непроходимым.
ГЛАВА VI
Монахиня (LA MONJA)
Ah! ce coeur dans la tombe est descendu vivant;
Et les austerites de ce sombre couvent
D'un regret criminel ne m'ont point preservee;
En vain de pleurs amers je me suis abreuvee.
Delphine Gay, Madame de Lavaliere.
Когда бы я был монахиней, и мне предоставили бы избрать монастырь, я конечно избрал бы монастырь Санта-Магдалины, эту почтенную обитель, печальную и мрачную, стоящую на берегу моря, в семи милях от Тарифы. К северу океан омывает ее стены; к югу непроходимые озера, к западу неприступные утесы; но к востоку... О, к востоку, прекрасный зеленеющий луг, орошаемый маленьким ручейком, который, образуя тысячу изворотов, блестит на солнце, как длинная серебряная лента; не говорю уже о фиалках и ломоносах, благоухающих на его берегах; не говорю о длинно-лиственных пальмах и миндальных деревьях, его осеняющих. Посреди равнины — прелестная деревенька Пельета, с ее высокой колокольней, тонкой и стройной, с ее белыми домами и кустами померанцев и жасминов. И наконец, на горизонте, мрачные горы Медины с покатостью, покрытою тисами и оливковыми деревьями...
Повторяю: когда б я был монахиней, я не избрал бы иного монастыря, кроме монастыря Санта-Магдалины.
А в праздники! Когда поселяне собираются плясать почти под стенами его! Признайтесь, что для бедной отшельницы большое удовольствие слышать упоительный звук кастаньетов, которые урчат в проворных пальцах андалузцев... видеть медленные, покойные движения болеро[6], махо[7], преследующего свою милую, которая бежит от него, уклоняется... потом приближается и бросает ему конец своего шарфа, который он целует с восторгом, и которым окружает одну свою руку, между тем как в другой звучит кастаньетами из словной кости!
Вертите, вертите ваши кастаньеты, юноши, ибо качуча заступает место болеро. Качуча! Вот истинная андалузская пляска! Шумная, одушевленная, резвая и сладострастная! Ступайте... ступайте... обхватите пламенной рукой стан вашей возлюбленной и увлекайте ее, быструю и распаленную, под гул звонкого инструмента. Ступайте... грудь ее волнуется, глаза сверкают, ветер развевает ее густые черные волосы и обрывает листья с ее цветочной гирлянды; потом шепните ей на ухо: — Душа моя... как бы мне было приятно подышать в нынешний вечер подле тебя, запахом миндального цвета... И она устремится живее, и ее рука прижмет вас столь крепко, что вы почувствуете биение сердца под ее мантилией.
Иди, не бойся ничего, добрая дочь, твоя мать ничего не слыхала, и в этот вечер после молитвы, когда твой престарелый дед поцелует тебя в чело, робкая, беспокойная, ты своими ножками слегка притопчешь дерн, остановишься двадцать раз, едва переводя дух. Наконец сядешь, трепещущая, при подошве этого прекрасного, цветущего миндального дерева, коего лоснистые листья будут отражать тихое сияние луны... Там, внезапно две мужественные руки обнимут тебя. Ах! Пресвятая! Какая смелость! Отважная дева, ты не испугаешься!
Но звук кастаньетов слабеет, солнце закатывается, резвая качуча кончилась, юные девы возвращаются в деревню, и смеются и поют, закладывая за уши длинные локоны своих влажных волос.
Теперь не скажете ли вы, подобно мне, что монастырь Санта-Магдалины есть почтенный монастырь; ибо наконец, вообразите себе бедную молодую девушку, заключенную там с ее восемнадцатью годами, с ее черными очами и испанским сердцем, трепетно бьющимся под строгими одеждами.
Сперва, в заутреню, долгая молитва в мрачной и холодной церкви; там обедня, там вечерня и потом — все не перечтешь! Для развлечения — два часа прогулки в саду древнего монастыря. Вам известен монастырский сад? Огромные, черные и молчаливые дубы, изредка дерн, обведенный рамою буксовых кустов, и полуденное солнце — вот и все.
Зато, признайтесь, когда в праздничный день удастся уйти украдкой на минуту из церкви в свою келью, сердце трепещет довольством и радостью.
Входишь, тщательно запираешь за собой дверь, и находишься дома. Дома! — понимаете ли вы это слово? Четыре голые стены, но они белы; распятие черного дерева над маленьким ореховым столиком, но он усыпан цветами; решетчатое окно, но оно обращено на зеленый луг; узкая и жесткая постель, но на ней мечтаешь. По истине, со всеми этими богатствами и вашими воспоминаниями о молодой деве, позавидуете ли вы участи первой камера-майор Королевы Испанской?
Но вот, между тем, юная дева там одинока. Распятие, столик, окно, постель, приятное и легкое благоухание — все там есть, но она не смотрит ни на луг, ни на пляски, ни на солнце, пылающее на закате.
Ее лицо закрыто руками, и слезы льются на нежные пальцы.
Она приподнимает голову: это Монха, которая присутствовала на травле волов.
Она не блестит более атласом и драгоценными камнями, как в день разлуки своей со светом. О! Нет! В широком шерстяном платье погребен ее прекрасный стан, как в саване; ее длинные, черные волосы обрезаны и скрыты под холстинной повязкой, обрисовывающей округлость белого, стыдливого чела, и спадающей по обе стороны ее ланит. Но как она бледна, Творец милосердный! Ее голубые глаза, столь прелестные, столь тихие, окружены легкой синевой, где лазурные жилки браздят эту нежную алую кожицу.
— Боже, помилуй! Помилуй! — сказала она, и пала на колени на камни.
Спустя немного, она встала с пылающими ланитами и сверкающими очами.
— Прочь... прочь... опасное воспоминание! — вскричала она, устремись к окну. — О! как душно, как душно, я горю! О! я хочу видеть солнце, деревья, горы, этот праздник, эти пляски. Да, я хочу видеть этот праздник, быть совершенно погруженной в это шумное зрелище. Счастливые!.. Конечно, они счастливы! Браво! Молодая девушка... какая легкость! какая приятность! как я люблю цвет твоего баскина и шнурки твоей головной сетки! Как я люблю этот голубой цветок в твоих белокурых волосах! Но ты приближаешься к твоему плясуну... Он прекрасен, его взоры устремляются на твои с любовью. Он также имел приятный взгляд, но...
Она опустила свою голову на руки и умолкла, сердце ее готово было разорвать грудь сильным своим биением; потом, как бы желая освободиться от тяжкого воспоминания, приняла прежнее положение и с живостью проговорила:
— Как лучезарно и светло заходит солнце! Боже! какое прекрасное пурпурное облако с золотым отблеском! как странен и изменчив его вид! Сейчас была красивая Мавританская башня с множеством зубцов, теперь это почти огненный шар; но его округлости опять разбиваются, они обозначаются гораздо яснее. Санта-Кармен! точно человеческий образ. Да... Это широкое чело... и... эти уста... О! нет... если... Боже... он с ним сходен!
И, тяжело дыша, она стояла на коленях со сложенными руками, в некотором роде исступления, перед этим фантастическим видением, которое покрылось паром, мало-помалу развеялось и совершенно исчезло.
Когда перед ее глазами остался один только воспаленный горизонт, она встала в жестоком волнении и бросилась, стеная, на постель.
— Он... все он же... он повсюду! — воскликнула она с видом отчаяния. — Ужас! Когда я припадаю к твоему святому лику, о Иисусе! Твои божественные черты изглаживаются... и я его только вижу! его боготворю!
«Когда безмолвная и смущенная, я готовлюсь слушать с вниманием чтение Священного Писания нашей игуменьи, что же! ее голос, кажется, слабеет и пропадает, и я его только слышу; ибо сладостные звуки его речей всегда отзываются в моем сердце!