Он разложил на траве длинные ивовые прутья, крест-накрест, восемь штук. Связал в середке, чтоб не распались. Вот так. Теперь надо выбрать пруток пожиже, погибчее – и вперед, косоплетка…
   – Тю! Глянь-кось! – раздалось вдруг откуда-то сзади.
   Крылов не спешил оборачиваться. Он сразу догадался, что к подводам тайком подобрались ребятишки – только у них может быть такой звонкий шепоток.
   Шорох, сопение, возня.
   Пора дать о себе знать, дескать, я здесь, я вижу и слышу. А то как бы нежданные гости не натворили чего…
   Он отложил в сторону готовую узкогорлую корзинку и встал.
   – Ну, все высмотрели? Что нашли интересного? – спросил, стараясь, чтобы голос не звучал сердито. Деревенские дети пугливы, как воробьи, от любого неосторожного движения вспархивают.
   И все-таки слова его произвели впечатление грома, раздавшегося в безоблачном небе. Ребятишки сначала замерли, а потом стреканули врассыпную – только босые пятки замелькали. Лишь девчушка лет трех-четырех не поспела за ватагой. Упала на четвереньки – и в рев.
   Крылов поднял ее на руки.
   – Ну, ну… Ведь и не ушиблась даже. Ах они, проказники, бросили маленькую девочку! Убежали. Ну, так мы им зададим феферу… Пусть только вернутся.
   Мягкий низкий голос успокаивающе подействовал на малышку. Она затихла. Замурзанное личико ее просохло и даже как будто высветилось. Девочка доверчиво прильнула к широкому плечу бородатого дяденьки, совсем не страшного и не злого. Тронула ручонками крепкую загорелую шею. Пальчики были слабые, холодные, липкие…
   – Дя-нька, отдай Нюшку, – из-за кедра несмело выступила девочка постарше, с такими же, как у малышки, глазами-незабудками.
   – Что же ты сестренку бросила? – строго посмотрел на нее «дя-нька». – Она маленькая, плачет, а ты спряталась. Нехорошо.
   Рыжеватенькая девчушка потупилась: ей и вправду было стыдно за свое бегство.
   – Мы больше не будем, – сказала она и, готовясь заплакать, гнусаво протянула: – Отда-ай Нюшку…
   – А вот как не отдам? – вздумалось Крылову пошутить.
   – Мужиков покличем! – угрожающе пообещал мальчишеский голос, задрожавший от собственной храбрости.
   – Ладно, – сказал Крылов. – Забирайте свою Нюшку. Да выходите. Не бойтесь.
   Один за одним к нему потянулись дети – из-под телег, из кустов, из-за деревьев. Им вроде бы и не по себе было, опасались, как бы чего не вышло, – и любопытство одолевало… Ватажка набралась человек в десять. Худенькие, нечесаные, немытые, на руках и ногах цыпки, одежонка заношена, с третьего или четвертого плеча, просторная, в прорехах ветер гуляет. Двое золотушные, болезненно кривят опухшие губенки, чешутся. Воробьи, воробьи…
   Крылов бережно опустил с рук девочку, но она не захотела пойти от него – обхватила руками сапог.
   – Только, чур, без спроса ничего не трогать! Уговорились? – предупредил Крылов, почувствовав, что дети успокоились и начали осваиваться в лагере.
   – Ага, – за всех ответил мальчишка, посуливший кликнуть на помощь успенских мужиков. – Поглядеть интересно! – и тронул рукой ближнюю к себе корзину.
   – Что ж, посмотрите, – разрешил Крылов. – А ты у них за главного показчика будешь. Как зовут-то тебя?
   – Федька я. Дупловский.
   – Дуплов Федор, значит?
   – Ну.
   Подчеркнуто осторожно ребятишки сунулись к корзинам. Отбросили крышки – и разочарованно замерли.
   – Тю! Трава напхана…
   – А ты думал, тут пряников под закрутку? – рассмеялся Крылов.
   – Зачем она вам, дяденька? Эвон в лесу сколь, – подала голос Нюшкина сестренка.
   – Это не простая трава, – пояснил Крылов, опускаясь на корточки рядом с детьми. – Растения тут – особенные. В лесу вы их не найдете. В нашем, я имею в виду, лесу. Редкие это растения. Заморские. А ну, давай-ка во-он ту плетенку… Так. Сейчас лечить будем, – и он положил на холстину расколотый горшок с иглистым растеньицем и начал выбирать глиняные черепки из кома земли, перевитого белыми, причудливо изогнутыми корнями.
   Больше всего он опасался за эту хрупкую неженку – и надо же было так случиться, чтобы пострадала именно она! Бедная квинслендская елочка! Вид ее нездоров. Кожистые листочки, похожие на хвоинки, обмякли. Ветви, горизонтально простертые от самого основания, провисли. Верхушка свернулась запятой. Нужно было сразу ею заняться, как только лагерь поставили, а он заговорился, пошел за глиной, отвлекся от главного.
   – Это араукария, – задумчиво рассматривая растение, сказал он притихшим детям. – Из далекой страны Австралии. За океаном которая. Не слыхали? Ну, ничего. Жизнь долгая, еще услышите.
   А, может, кто из вас и путешествовать станет. Как наши знаменитые путешественники Николай Михайлович Пржевальский и Николай Николаевич Миклухо-Маклай. Представляете, Миклухо-Маклай не побоялся отправиться к дикарям, к папуасам, и долго жил там и стал их другом… «Таморус» называли его папуасы, которых все считали людоедами, и никогда не обижали нашего путешественника. А знаете почему? Потому что он показал им свои мирные намерения. Пришел в деревню, где жили людоеды, без оружия. Улегся на траву и заснул. Дикари обступили его и долго смотрели, как он спит. И поверили ему, – рассказывая, Крылов продолжал работать: обрезал сломанные корешки, размял комочки земли; дети слушали его, притаив дыхание. – Так вот, эта елочка зовется араукарией… Хотя местные жители, австралийцы, называют ее «буния-буния». Смешно, говоришь, Федя? Верно, смешно. Буния-буния. А вырастает она могучая да красивая. Любо-дорого поглядеть! В Австралии той тепло. Можно сказать, даже жарко. Снега не бывает. Вокруг теплый океан. А у нас в России зима, холодно. Как сделать, чтобы такие вот бунии-бунии и у нас росли? И надумали люди большие стеклянные дома для растений строить. Оранжереи называются. В таких домах заморские цветы, деревья и живут. Тепло. Земля хорошая. Воды вдосталь. Отчего не расти?
   Он заметил, как изменилось отношение детворы к содержимому корзин, и вновь загорелись интересом внимательные глаза.
   – А ты откуль будешь, дяденька? – солидно спросил длинноногий Федька.
   – Из Казани.
   – Там стеклянные дома есть?
   – Есть.
   – Куда ж ты сейчас? Продавать ли чо ли?
   – Нет, – улыбнулся Крылов. – Не продавать. А везу я их всех, – он сделал широкий жест, как бы обнимающий обоз, – в город Томск. Слыхали про такой?
   – Ага! Это знаем! – обрадованно замотали головами ребятишки. – Ну еще бы! Город Томской не Австралия, о которой, конечно же, никто и слыхом не слыхивал, а свой, сибирь-город. Сосед, можно сказать. Случалось, успенские мужики-кислороты в извоз к томским купцам нанимались. Воротясь ко двору, рассказывали: мол, большущий город, на улицах сальные свечи в фонарях горят, городовые стоят. А купцы томские бога-а-тые да чудные люди! Один, сказывали, себе терем построил. На берегу реки. А из подполья – ход такой. Кто с золотишком зайдет, того топором по голове тюк – и в подкоп. А золотишко – себе…
   – Ну, это сказки, – рассмеялся Крылов. – Вы, не больно-то всему верьте. Даже вашим бывалым-хожалым. Город Томск – хороший город. Там живут, конечно, разные люди, но много добрых и умных. Вот и университет скоро там откроется…
   – А кто это? – спросила Нюшкина сестра.
   – Университет? – озадачился Крылов, как бы половчей объяснить непонятное слово. – Университет – это школа. Большая школа.
   Для взрослых. Поучатся они годов пять – и врачами, докторами сделаются. Вас лечить смогут. Понимаете?
   – Понимаем! Только у нас дохтура нет. Бабка Швейбиха есть. Дед Балюк зашоптыват. Я однова серпом ногу срезал, дак он зашоптал. «Кров, кров, бегла через ров. Рова не стало – и кров перестала», – сказал Федька, доверчиво глядя Крылову в глаза. – А еще он с лешими говорит.
   – Ваш дед Балюк не лечит, а сказки рассказывает, Федя, – ласково тронул мальчика за плечо Крылов. – Тем более про леших и про чертей.
   – А что, леших и чертей не быват? – замирающим голосом спросила стриженая девочка, застенчиво натягивая белый платочек на лысенькую, как после тифа, голову.
   – Не бывает.
   – А бабушка говорит – есть. В доме – домовой али дедушка-суседушка. В лесу – лесной. В воде – водяной, а в поле – полевой! Если огороды начнешь зорить, то придет полудница, старуха в лохмотьях и с клюкой, и уташшыт.
   – А еще ходит Шулюкин, – несмело поддержала ее другая девочка, некрасивая, с застывшей в неестественном положении кривенькой шеей.
   – Это еще кто такой? – весело удивился Крылов. – Что-то не встречался он мне раньше. Расскажи, милая.
   – Он это… молодой такой, – послушно начала девочка. – Парень такой… В красной рубахе и синих штанах. Где хочет, там и вскочит. Когда святки, в куклы играть нельзя. Шулюкин-наряжунчик уташшыт. Все девчонки его боятся!
   Крылов с жалостью смотрел на детей, сидевших полукружком возле него. Качал головой. Добро бы сеять в этих сердцах, а не сорняки предрассудков. И семена уж взращены, и светильники разума возжжены, да пахарей не хватает… Немного ныне наберется желающих нести светильник во тьму. Велика Россия, необъятна, сотней плугов не вспашешь, десятком светильников не разгонишь мрак…
   «Бог даст, может, для этих-то ребятишек хоть что-нибудь переменится к лучшему. Им еще расти и расти», – попробовал утешиться Крылов, в который раз чистосердечно и неопределенно надеясь на светлое будущее. Без надежды, без веры он не мог существовать, иначе сама жизнь делалась непосильной, бессмысленной.
   – Шулюкин – это тоже сказка, – вздохнул он. – Да вы не гневайтесь на меня! Я не против сказок. Только не надо всего на свете бояться. Человек сильный. Он силен разумом. Знаниями. Он сильнее Шулюкина, потому как сам же про него и сочинил, придумал. Уразумели, воробьи?
   Дети нерешительно переглянулись; речи доброго дяденьки казались непонятными, пугали.
   – Давайте я вам лучше кое-что покажу, – предложил Крылов. – Однако условимся: не только глядеть, но и помогать!
   «Кое-что» оказалось для ребятишек чрезвычайно интересным занятием. Они охотно копали ямку, закладывали в нее угли из костра, сырой глиной обмазывали сплетенную барином узкогорлую корзинку, сажали ее в разогретую ямку, накрывали дерновиной…
   Когда прутья сгорели и дым перестал клубиться, Крылов посмотрел на часы и торжественно сказал:
   – Приготовьтесь, господа!
   И лопаткой поддел дымящуюся дерновину.
   Нетерпеливым ребячьим взорам открылся… обыкновенный горшок. Не очень ровный, не очень ладный. И все же они смотрели на него, как на чудо. Этот горшок был, конечно, лучше и пригожей, чем расписные городские, которые привозили с ярмарок в Успенку мужики. Потому что он был сделан их собственными руками.
   – Ну как, нравится? – спросил Крылов, вынимая теплое издельице из ямки.
   – Хороший! – хором воскликнула, как выдохнула, ватажка, и горшок заходил по рукам.
   – Вот и добро, – потеребил бородку довольный Крылов. – Берите себе на память. А для бунии-бунии мы сейчас еще слепим. Да, Нюша? Повыше да пошире…
   Второй горшок получился не хуже первого. Буния-буния укрепилась в нем удачно, словно век там сидела.
   Дети помогли и с поливкой. Все подводы быстренько облазили, напоили растения. Даже маленькая Нюшка старательно ковыляла вслед за старшими, прижимая к груди кружку с водой.
   – Спасибо вам, дорогие помощники, – похвалил Крылов. – А теперь давайте-ка поближе к костру. У меня каша знатная осталась, хлеб… Чай с душицей да с сахарком попьем!
   Ватажка окружила обмякший костер, и на лесной поляне сделалось уютно, как в просторном доме.
   Дети ели нежадно, степенно, как и положено в гостях. Деликатно поскребли дно котелка и, облизав струганые ложки-щепочки, отодвинулись от костра, показывая хозяину, что сыты и довольны.
   Маловато каши, конечно. На девятерых-то. Крылов прикинул, чем бы еще угостить ребятишек. Вспомнил! Достал из узелка остаток колониального товара – кишмиша, подаренного ему на прощанье казанским аптекарем. Отсыпал каждому поровну в протянутые ковшичком ладошки.
   И тут заметил ревнивый взгляд подошедшего незаметно Акинфия.
   – Держи и ты, – сказал ему Крылов. – А это старику отнесешь. Да смотри, не обижай его. Я вижу. Старых да малых обижать грешно. Запомни, Акинфий.
   Федька стоял рядом и внимательно слушал. В другое время Акинфий не преминул бы щелкнуть мальчишку по носу за чрезмерное любопытство, но в присутствии барина не посмел.
   Неожиданно стало темнеть. Сначала пропали очертания дальних кедров, потом размылись фигурки на поляне, ярче сделался костер.
   – Пора и домой, – напомнил ребятишкам лёля. – Там вас, поди, уж обыскались.
   – Не-е! Не хочется… Не пойдем, – забунтовали те. – Пусть барин расскажет еще что-нибудь!
   – А расскажу – пойдете?
   – Тада пойдем.
   – Хорошо, пусть будет по-вашему. Идите сюда, от огня подальше.
   Крылов отвел ребятишек за кедр, велел зажмурить глаза, а сам скользнул к подводе, где в стеклянных банках и картонных коробках хранились лекарственные растения и прочие редкие находки, собранные им по пути. Вынул из-под рогожки какой-то предмет и накрыл его широкими ладонями, как птенца.
   – Смотрите…
   Развернул руки – и в густых сумерках на его ладонях возникло нежное свечение, бледное и загадочное. Свечение завораживало, околдовывало.
   – Самосветы! – внезапно охрипшим гоосом выдал свое волнение Акинфий.
   Словно очнувшись, дети враз потянулись к мягким кудрям холодного огня.
   Дав им полюбоваться, потрогать, – на ощупь огонь действительно мягок, сыроват, – Крылов сказал:
   – А вы знаете, дети, это мох. Обыкновенный мох. Я нашел его верстах в тридцати отсюда, на прошлой стоянке. Вот вырастете, в тайгу пойдете… Станете смелыми охотниками, будете свой край изучать. Может статься, вечером или ночью повстречается и вам такая свет-полянка. Не топчите ее. То мох самосветящийся растет. Редковато встречается… Про него тоже сказки складывают. Будто бы маленькие лесные жители, лесовички, зажигают по ночам фонарики-огоньки. Стерегут свои зачарованные сокровища… А на самом деле это мох, дети. Травка такая, которая днем лучи солнца как бы в себе накапливает, а ночью светиться начинает.
   – Самосвет-трава, – прошептал Федька.
   – Можно и так сказать, – поощрил его Крылов. – Понравилась сказка? Вот и отлично. Возьми, Федя, эту травку. От меня на память. Может, когда-нибудь встретимся. Вырастешь, выучишься, приедешь в Томск, в Сибирский университет – меня спроси… И ты, Акинфий… И вы все…
   – А как спросить-то? – поинтересовался Федя, принимая светящийся комочек.
   – Спроси Крылова. Ботаник Порфирий Никитич. Запомнил?
   – Ага.
   – Вот и ступайте. С Богом!
   Ребята попрощались и нехотя побрели по домам. Они шли через поляну гуськом, о чем-то переговариваясь. Их было долго видать, особенно Федю с самосвет-травой.
   Крылов проводил ребятишек, постоял в темноте. Грустное томление, печаль, разлитые в недвижном ночном воздухе, завладели и им. Хотелось сокровенной беседы, дружеского участия…
   Прежде времени осина пожелтела.
   Лист широкий осинушка обронила.
   Стояла осинушка на отбросе…
   Стараясь не хрустнуть веткой, Крылов сделал несколько шагов вперед. Так и есть, не ошибся: пел старик-лёля. Он сидел у догоравшего костра; вздернутая бородешка его, похожая на пучок степного ковыля, легко шевелилась, трепетала в горячем потоке, шедшем от красноватых пыхающих углей.
 
Ветром осинушку качнуло,
Сучья у осинушки приломило,
Листья дождиком обстегало,
Вершинушку красным солнышком подсушило,
Кору зайки белые обглодали…
 
   То была старинная песня сибирских обозников. Крылов уже слыхал ее прежде, но дребезжащий тенорок старика сообщал ей нечто новое, сокровенное. Глубочайшая мужская печаль о нескладной судьбе, о невозвратной поре недолгой и неяркой молодости звучала в песне так обнаженно, что делалось не по себе.
 
Прежде времени головушка поседела.
Прожила головушка на чужбине,
На послугах ты у вязниковца,
У приезжего купчины-ковровца;
Тридцать лет головушка служила,
Золотой казны она не накопила,
Силу крепку в обозах надорвала,
По большим дорогам силу растеряла.
Накопила только, голова, ты долгу,
Выслужила только грубое ты слово:
«Ах, мужик, дурак ты, неотес сибирский!»
 
   Старик умолк. Опустил голову, задумался, глядя на угли. Издали казалось – задремал.
   Крылов неслышно прошел к своей подводе, лег на расстеленную палатку и долго смотрел в темный клочок неба с одной-единственной звездой над головой. Ему было грустно и… радостно. Счастливо от мысли, что все у него в жизни идет как полагается. У него есть жена, дорогая Машенька, обещавшая тотчас приехать к нему из Казани, как только он устроится на новом месте, не убоявшаяся Сибири. У него есть будущее – любимая работа на благо Отчизны. Он чувствовал в себе силы нерастраченные, жажду самоотречения жгучую; он стремился в неведомый Томск, словно к заветной цели…
   А грустно было потому, что он один, и кругом особая ночная тишина, что умолк старик, а его песня еще продолжает звучать в ушах: «Выслужила только грубое ты слово: «Ах, мужик, дурак ты, неотес сибирский!..»

Милосердная песня

   Раннее утро занялось бескровно, мглисто. Вяло, будто с ленцой, коротко прерываясь и начинаясь вновь, моросил сеянец. Уезженная дорога набухла, вот-вот готовая размякнуть и превратиться в слякоть. Спины, бока лошадей маслянились от влаги, шерсть на них походила на мятый плющ. Сыростью пропиталась одежда.
   Пока запрягали, готовились в дорогу, Крылов нарезал в заболоченной низинке пушицы. Заложил в сапоги.
   – Семен Данилович, не угодно ль теплой травы? – предложил он, указывая на оставшуюся охапку. – Возможно, кому-нибудь нужда… Преотлично сохраняет ноги!
   Старшой хмуро махнул широченной рукой и зачвакал разбитыми сапогами прочь. Лень переобуваться. После вчерашнего трещит голова, невмоготу расцепить пересохшие губы.
   Артель Семена Даниловича выглядела не лучше. Угрюмые, непроспавшиеся глаза, помятые и серые лица, всклокоченные бороды, как во сне, замедленные деревянные движения. Так что на призыв барина утеплить сырые ноги откликнулся только один старик-лёля.
   С тем и отправились в путь.
   И вновь обняла тишина. Окружила безлюдная вековая тайга: желтые сосны, шептун-дерево осина, копьевидные ели.
   Как и в прежние дни, Крылов шел с первой подводой, погрузившись в свои мысли.
   В Сибири он впервые. Как-то странно сложилась его судьба: родился в Минусинском уезде, на Енисее, но в Сибири – впервые. Много слышал о ней от матери, о деревне Сагайской, где временно, по разрешению помещика, жила семья и откуда Порфирий был увезен еще малюткой. Много читал о ней. А вот шагать по сибирской земле довелось только теперь, в тридцать пять лет…
   Казалось бы, ничего особенного, сверхнеобыкновенного, не открылось перед ним после того, как закончилось восточное предгорье Урала и пошла обширная западной Сибири низменность, самая огромная в Старом Свете. Никаких резких отличий в растительном покрове.
   Та же хвойная тайга, перемежающаяся светлым березовым лесом, кустарники, травы… Так же золотится володушка, ласкает взгляд горечавка, казак-трава. И однако – все было иным. Ощущение неожиданного приволья, суровой силы, схороненной в этом краю, не покидало его. Необозримые поляны одних и тех же цветов создавали величественную картину ничем и никем не стесненного пространства. Рождалось чувство неповторимой красоты, понятной и в то же время загадочной. Это чувство тревожило, делало восприятие обостренным.
   За весь день пути крыловскому обозу повстречались всего лишь две повозки. Одна из них принадлежала чиновнику, мчавшемуся на тройке гладких, ухоженных коней. Другая была почтовая, с колокольцами. Лихой возница на высоком облучке по-разбойному свистнул, обгоняя плетущийся обоз с корзинами. От этого свиста, протяжного, неестественного, резкого, на миг похолодело в груди. Напомнились рассказы о сибирских чаерезах, что наживали бешеные деньги на загубленных душах проезжих людей.
   И снова – долгое молчание густого нетронутого леса, медленный бег дороги, которая то сползала в ложбинки, то не спеша взбиралась на пологие холмы.
   Притомившись от пешего хода, Крылов какое-то время ехал на подводе. Мысли его рассеянно скользили с предмета на предмет, ни на чем долго не задерживаясь. Неприятное состояние. Скорей бы хоть до Тюмени добраться! Высланные вперед помощники – Пономарев с Габитовым – должно быть, уж там, сидят в каких-нибудь номерах да чаи гоняют. А может, все наоборот: бредут где-либо сейчас, горемычные, обобранные до нитки ночными подорожниками, карманными тягунами, – ни еды, ни денег…
   Крылов даже головой мотнул, будто лошадь, прогонявшая докучливого паута. Бог знает, какая чушь не взойдет в голову! И хоть на своего родственника, брата жены Марии, он не очень-то полагался, – старателен, да немощен в делах практических Иван Петрович, – но в Габитова верил крепко. Молчаливый татарин в одиночестве своем прибился к Крылову и выполнял любую хозяйственную работу в казанских оранжереях; он умрет, но слово сдержит. И Пономарева с деньгами остережет, и билеты на речной транспорт закажет. Бог даст, все будет хорошо…
   Убаюканный раскачиванием и подергиванием телеги, Крылов задремал.
   Разбудило его протяжное проголосное пение. Утишенное расстоянием, оно отражалось от ближних стволов, и казалось, будто низкими мужскими голосами жалуется-горюет сам лес.
   Крылов приподнялся на локте, огляделся: дорога по-прежнему пустынна. Соскочил с подводы, отошел на обочину, пропуская телеги. Дождался старшого.
   – Семен Данилович, что это? Вы слышите?
   – Каторжники, – коротко ответил старшой и ни с того ни с сего зло стеганул по крупу покорную рыжую лошаденку.
   Крылов остановил его руку, поднявшуюся было с кнутом во второй раз.
   – Полноте, зачем же? – тихо проговорил. – И так ведь изрядно движемся.
   Семен Данилович выдернул руку, но, встретившись со взглядом барина, переломил кнут, прижав ременную плеть к кнутовищу.
   – Бедолаги, – незаметно пристроился к Крылову лёля. – Видать, село впереди. Вот и затянули милосердную. Може, подасть хто. Христа ради.
   И в самом деле, вскоре они нагнали колонну этапников, бредущих по трое вдоль обочины широкой дороги. Склоненные головы, лохмотья, глухой звон ручных браслетов, ошметки грязи, облепившие ветхую обувь…
 
Не велел Господь нам жити
Во прекрасном раю.
Сослал Господь Бог
На трудную землю.
Ой раю, мой раю,
Прекрасный мой раю!
 
   Кто они? Воры, душегубы, осударевы ослушники-возмущенцы, бунтари, безвинные страдальцы?.. Кто б ни были они в прошлом, сейчас они представляли одно целое, измученное обездоленное существо, голодное и жалкое.
 
Век правдой жити,
Нам зла не творити,
От праведных трудов
Пищи соискати…
 
   Заметив обоз, певцы прибавили в голос гнусавинки – для жалости – и приостановились. Умерили шаг и сопровождавшие их солдаты. Равнодушными взглядами скользнули по обозу, по лицам возчиков. Подаяние на этапе не возбранялось, наоборот, дополняло скудное казенное пропитание, из которого тайно и явно приворовывали многочисленные чиновники и прочий служебный народец. Всем есть-пить хочется; тащи из казны, что с пожару, в поле и жук мясо.
   Возчики поделились с этапными кто чем мог. Перекрестясь, вкладывали в протянутые грязные руки хлеб, давали картошку, луковицы, «картовны и морковны» пироги, набранные в Успенке, ватрушки со щавелем-кислоротом. Лица мужиков сосредоточенны, просветленны: как же, подаяние угодно Богу, после него душа свободно вздыхает.
   Да и то подумать, жизнь – колючая нива, не пройдешь, ног не сколовши, от сумы да тюрьмы грех зарекаться. Кто ж его знает, как судьба своя собственная обернется – матерью али мачехой?
   – Спаси тя Осподь… – бормотали этапные и проворно прятали подаяние в холщовые сумки, пустой тряпицей болтавшиеся на пеньковой веревке сбоку; у кого сумок не было, совали за пазуху, скрывали в лохмотьях.
   Несколько горстей ржаных сухарей отсыпал из своего тощего узелка и Крылов.
   – Не взыщите, – стыдясь чего-то, проговорил он положенные в таком случае слова и отошел в сторону.
   И только тогда заметил, что один Акинфий никак не участвует в общем деле. Даже с места не сдвинулся: как сидел на телеге развалившись, так и остался сидеть. Лишь глаза расширились, горят, кожа на скулах побледнела. Уставился на каторжников, словно опоенный, ничего не соображает. Казалось, трясет парня какая-то лихорадка.
   Нехорошее предчувствие тронуло Крылова.
   – Что, Акинфий, здоров ли?
   Акинфий с трудом выбрался из оцепенения, натужно осклабился.
   – А чего мне, барин, сделается? – спросил, беря вожжи. – Мне всё ладно: либо так, либо сяк, либо эдак, либо как!
   Гикнул, щелкнул распущенным кнутом по земле – грязь только визгнула – и покатил вперед. Нищенское братание с каторжниками не интересовало его. Или он делал вид, что не интересует. Не впервой встречал паренек кандальников, и в его уральской деревушке сердобольные сельчане по сибирскому обычаю на специальную полочку возле избы на ночь клали хлеб и махру для убеглых каторжан, но именно сегодня ожгла его душу острая потаенная мысль: сколь много на свете людей, переступивших закон, не убоявшихся его строгостей, – и ни-че-го! Оказывается, можно и так. И даже хлебом поделятся, последние сухари, как барин-тетерев, отсыпят. Оказывается, можно и так…