Я ломала голову, я молилась, я молилась, как никогда! Распухла от слез! Не знала, что делать! Через день Пушкин получил оскорбительные анонимные письма без подписи, и я решилась! Рассказала ему об этой нещастной встрече, об угрозах! Предстоит дуэль!
   Не замолить мне грехов моих, не вымолить мне прощения у мужа моего! Молюсь лишь, чтобы отказался он от дуэли! Жуковский, тетушка – все, все, слава Господу, рядом! Я одна ничего бы не сделала, я ломаю руки, плачу, молюсь! Все, что мне остается! Ах, где Соболевский? Понимаю нынче, как он мог бы повлиять!
   Отчего у нас нет средств! Только из-за проклятых денег не смогли мы уехать в деревню, все бы забылось! Господи,
   Всемогущий, спаси мужа моего от дуэли! Не дай ему сделать страшный шаг! Спаси мужа и детей наших! Накажи меня, меня одну! Виновата, Господи!
   Умоляю, никому ни слова, ни звука об ужасной встрече.
…ноября 1836 года
   Услышал Господь, Всемогущий, Всемилостивейший Господь, услышал молитвы жалкой рабы своей! Хвала Господу нашему во веки веков! 17 ноября – щастливейший день жизни моей! Пушкин отказался от дуэли, хвала Господу! Мы все его уговаривали сделать это ради щастия Коко, ибо барон Геккерн объявил нам, что он дает согласие на брак Дантеса с нею.
   Оказалось, что хитрец Дантес давно намеревался просить ее руки. Извольте, я писала Вам, что он завоевывает ее сердце, по наивности разыгрывая страсть даже и ко мне, матери четырех детей! Играл с огнем! А я, глупая, не придавала этому особого значения, француз-де забавляется! Для меня важнее было, чтобы свет не судил строго о Коко, сестре моей, – слишком очевидна была ее увлеченность Дантесом. Я бы не хотела, чтобы над ней смеялись в случае, когда бы любовь ее оказалась без ответа. О себе я и не думала. Подлые авторы подметных писем, столь разъяривших моего мужа и едва не приведших к дуэли с неловким Дантесом, полностью посрамлены. Теперь, полагаю, они понимают, что их подлость основана лишь на их собственной глупости. Недаром они не подписали письма. Ах, Пушкину и не пристало гневаться на анонимов.
   В тот же день, вообразите, Дантес явился с бароном Геккерном к тетушке, чтобы просить руки Коко. По щастью, незадолго брат Дмитрий приехал из Москвы и объявил им родительское согласие! Так что вечером на бале у Салтыкова, где были и мы с мужем, огласили помолвку! Скандал завершился, да как! Щастлива Коко, она не смеет поверить, что все это не сон. Щастлива тетушка, все мы, но щастливей всех я! Вообразите, я оказалась права.
…27 января 1837 года
   …если бы знали Вы, как я щастлива и спокойна.
   Господь смилостивился над нашей семьей, прошедшей столь тяжкие испытания. Сам Государь в ноябре удостоил моего Пушкина высочайшей аудиенции и взял его под защиту. Муж мой дал слово Его Величеству не драться, что бы ни случилось, а если возникнут осложнения с предыдущей историей, то Государь обещал вмешаться. Нынче я спокойна за мужа.
   Я спокойна за семью свою. Воспитываю детей, принимаю жизнь таковою, какова она есть. Меня более не тревожат долги. Их уже около 120 тысяч, но я безразлична к ним. Слишком много душевных сил потратила я на борьбу с нуждой. А ведь главное в жизни – это здоровье близких и Божий день. Одно может омрачить существование – смерть. Я поняла это, когда Пушкин потерял свою мать.
   Бог миловал меня от потери самых родных мне людей. Я благодарю Господа. Благодарю мужа моего, который хоть и нервен, подозрителен, боится писем после всего пережитого, но ограждает меня от волнений, как никогда прежде. Даже в первые дни нашей совместной жизни он не был столь предупредителен, столь нежен, столь ласков. Мой любимый вернулся ко мне. Он – мой Бог! Отныне я – Ангел его. Никогда не любила его с такой силой, как ныне.
   Что-то случается вокруг меня, возможно, и не самое приятное. Я вынуждена видеться с Коко и ее мужем, не привлекая внимания Пушкина. Какие-то слухи, сплетни явно витают вокруг. Если бы знали низкие, ничтожные люди, как мне все это безразлично, как далеко я от них всех! Как помог мне Господь уразуметь наконец, для чего мы живем на свете. Какими мелкими представляются все беседы на балах и в гостиных, где, увы, по-прежнему вынуждена бывать. Если бы угодно мне было, я могла бы угадать заранее всякое их слово. Но более я и не слышу, и не вижу никого. Да, я произношу какие-то слова, я танцую. Но свет мне безразличен. Дороги лишь друзья. Те люди, которые помогли сохранить жизнь моего поэта.
   Самая большая моя мечта – уехать. Уехать с мужем и с детьми, куда глядят глаза, на край света, жить простой жизнью, молиться, во всем угождать мужу. Что бы я ни делала последнее время, все мои мысли там, в этой новой, далекой от суеты жизни.
   Сегодня у меня так защемило сердце от сознания ясности и правоты моей, что среди бела дня велела кучеру запрячь и погнала за город, в поле. Мне хотелось кричать от щастья, петь, ликовать! Окрыленная, я мчалась назад, домой! По дороге увидала в санях мрачного Данзаса, друга мужа моего. Он ехал куда-то с приятелями. Я рассмеялась, отчего он нещастен в столь светлую минуту, и отвернулась. Примчалась домой, не нашла мужа, бросилась писать Вам.
   Вот-вот он явится, мы услышим, как он нетерпеливо срывает бекешу, скидывает калоши. Дети с визгом бросятся отцу на шею.
* * *
   Через сто с небольшим лет, сразу после Второй мировой войны, когда детей Пушкина уже давным-давно не было в живых, а их потомки были разбросаны по миру и, возможно, едва вспоминали о родине своего великого предка, в Питере было нечего есть. Отец мой, выросший в Ташкенте в обеспеченной и благополучной русской семье, страдал оттого, что его молодая жена живет в холоде, да и в голоде (послевоенные карточки, пустое жилье: во время блокады родители мамы умерли от голода, все пожитки были обменяны на хлеб; мебель, книги сожжены в печке). Решив, что на родине-то он не пропадет, и еще не зная, что жена беременна, он уезжает домой – с тем, чтобы приготовиться там к ее приезду.
   Давно, еще на фронте, узнал, что сестра продала дом их родителей. Пройдя всю войну, получив и ранения, и контузию, остался не только сиротой. Стал еще и бездомным.
   Война перековеркала все в тыловом городе, да и кто через пять лет помнил шестнадцатилетнего мальчишку, ушедшего на фронт добровольцем? Помыкался, зарабатывая на кусок хлеба без масла, продолжал, однако, надеяться, что на юге все же легче, чем в неуютном Питере.
   Моя девятнадцатилетняя сирота-мама узнает, что беременна, лишь к моменту, когда я уже зашевелилась, и решает, естественно, ехать к законному мужу. Уволившись с работы, не зная, что ей положен декретный отпуск, едет она со своим огромным животом на поезде через всю страну. Хватило ума сдать комнату в Питере какому-то курсанту (верно, соседи посоветовали, иначе ведь жилье – единственное богатство – пропало бы). По дороге шлет мужу телеграмму о приезде.
   Приезжает на вокзал, а ее никто не встречает! Тут она задумывается о том, что, дескать, происходит, но таки тащится через весь город по адресу, указанному мужем, удивляясь по дороге, что никто не рвет с деревьев спелые фрукты. А она их с самого детства и не ела.
   Отлегло от души, когда хозяйка квартиры, которую снимал мой тогда будущий отец, обрадовалась ей и удивилась, как же они разошлись: «Ведь помчался встречать!» Вскоре появился счастливый и гордый муж, и жизнь пошла своим чередом. Тут был, впрочем, едва ли не такой же голод, но мой ушлый солдатик-отец каким-то чудом умудрялся кормить своих девочек.
   Впрочем, со мной проблем было мало: мама целых три года – случай не частый! – кормила грудью. Меня невозможно было оторвать! Что только ни придумывали родители: мазали грудь горчицей, перцем, прикладывали щетку, – ничто не помогало. Солдатская дочь, я с ревом преодолевала все преграды и вымогала-таки!
   И как бы повернулась наша немудреная жизнь, если бы не курсант, снявший мамино питерское жилье? Он (вершитель наших судеб!), закончив военное училище, собирался оставить мамину комнату. Вот почему пришлось покинуть так и не завоеванное отцом Эльдорадо.
   Вернувшись назад в Питер, родители устроились на работу. Меня водили в ясли (на няню денег не было), а отец… Отец затосковал. Тут, конечно, не могли не помочь привычные с фронта, «спасающие» сто – а может, уже и более – грамм; это уже становилось трагедией для мамы и для меня, хотя я, конечно, не отдавала себе в этом отчета. Так же, впрочем, как и сам отец.
   Выпивка для него была способом, не стесняясь, разговаривать с кем угодно и о чем угодно. И все бы ничего: такой веселый, словоохотливый, выделяющийся талантом рассказчика и вечной дружбой с книгой, он становился даже интереснее, если бы не старая беда – после выпивки в какой-то момент стала давать о себе знать контузия: он начинал бубнить, сидя у бутылки целый вечер, придираясь к маме по любому поводу. Так с раннего детства я возненавидела пьющего мужчину.
   Интересно, что и муж мой пристрастился к алкоголю в студенческие годы по той же причине: оба легко общаются с людьми только в «подогретом» состоянии. К счастью, у мужа это не так заметно, как у отца, иначе бы он, даже с его недюжинными талантами, никогда бы не сделал карьеру, тем более в эмиграции.
   Отец метался, мучался, но пробиться в Питере так и не сумел. Ему бы бросить пить, продолжать учиться, в этом был его шанс. Но водка засасывала. Он сделал последний, солдатский марш-бросок: схватив меня, двухлетнюю, под мышку, как заложницу, опять рванул в свою Мекку, пообещав жене перевернуть жизнь.
   Но и вновь из папиной мечты жить на родине, найти там свое место, увы, ничего не вышло. Вернулся он из Ташкента проигравшим, проигравшим навсегда. Судьба подразнила его и ничего не подарила. От своей привычки он не отрекся.
   Отцы, отцы: как много судеб, построенных отцами, и как много – сломанных ими.
   Золотая середина? О, какая же это редкость! Или же она достигается путем прощения? А имеет ли право сын ли, дочь ли прощать отца?

Покаяние

   Обдумывая свои воспоминания, я решила сначала написать их для себя самой. Ну а умру, так лет через сто пусть и посторонние прочтут: жизнь отца – дипломата и поэта – будет многим в поучение. Буду писать по-французски, а где смогу, там и по-русски напишу.
   Мемуары я начала было записывать в 1878 году. Тогда их не закончила. Мои интимные мнения менялись с возрастом. Они, увы, часто нелицеприятны. Да простит меня Господь, ежели они выглядят осуждающе! Хоть и поздно, но я освободилась от «пеленок сантиментальности». Нет во мне желания кого-либо осудить, но, увы, причин для страданий было немало. Писать буду открыто, без прикрас, именно то, что думала тогда или в чем убедилась с годами размышлений. Признаться, я раньше внутренне опасалась говорить о себе, о своем отношении к нашим сложным семейным делам: даже приводя в порядок дневники, опускала то, что касалось меня.
   И последнее: однажды сестра моя Мари пошутила, что «papa отдает все свое время заботам о всех государствах, а о собственных владениях… и не думает». Верно: на протяжении жизни отца происходило много политических событий, которые, как и общественные вопросы, для нашей семьи всегда были предметом рассуждений и в письмах, и в разговорах. Но здесь я собираюсь говорить главным образом о владениях души.
   Осознавая с горечью, что жизнь моя подходит к концу, решилась я, едва ли не впервые, запечатлеть на этой бумаге особенно тайные и горькие думы. Высказать то, что мучило меня с юности и с чем боролась едва ли не всю жизнь. Подобное состояние сродни состоянию человека, однажды надевшего маскарадный костюм и, в силу определенных причин, вынужденного носить его всю жизнь. Я словно конь с уздой: хотела избавиться от нее и… и все ж таки не смогла. Ибо это значило бы одно: отказаться от дорогого мне человека. Ненависть свою к его темному лику я так никогда ему не выказала. Ибо старалась гасить ее, как тушат пожар. А ведь прямоты мне было не занимать.
   Были в моей юности годы, когда я любила отца так, что восхищалась каждым его словом, движением, ловила его советы, лелеяла свои восторги перед его умом и талантами. Были и времена, когда я молила Всевышнего дать мне силы любить его, как любила его моя безгрешная маменька, прощать, как умела его прощать мачеха. Как старалась я всячески пестовать в своем сердце любовь, которую искренне испытывала к светлой стороне его души. Любовь, которая затмила негодование.
   Вряд ли кто догадывался о том, как и от чего я страдала. Вот строки, которые я узнала, поселившись в России:
 
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи…
 
   Строки эти стали едва ли не моей молитвой!
   О, отец, умнейший, тонкий, едва ли не до последней своей поры… равнодушный к людям, даже близким! Подсмеиваясь над моим вспыльчивым характером, догадывался ли ты, кто был виновником моих душевных бурь? А ведь это раздвоенность твоей натуры… и предательство по отношению к моей незабвенной матери сделали меня столь чуткой. Глубокая вера в Господа родилась во мне, когда я пыталась смирить негодование при виде людских пороков. Я отбивалась от темных мыслей, молясь. Вера, словно путеводная звезда, вела меня к свету.
   Даю волю мыслям своим здесь, сейчас, и да простит меня Господь за прямоту. Что ж, в разные периоды своей жизни и отец, и даже мачеха показали свое темное нутро. Кто знает, возможно, он искупил перед Богом многие вины своими творениями, а мачеха – умением прощать. И все же я буду говорить об отце, имея в виду две его ипостаси: человека-предателя и гения, а о мачехе – как о женщине, сомнительное поведение которой постепенно искупалось ее же страданиями.
   После смерти отца, последовавшей в 1873 году, мой муж в течение нескольких месяцев написал и издал его биографию. Мне довелось принять деятельное участие в этом труде: делать копии тех выписок из писем отца, которые мачеха передала моему мужу. Эти записи, мои дневники, копии писем нашей многочисленной родни друг к другу, а также чудом сохранившиеся письма моей матери, и по сию пору всегда со мной. Каждая строка являлась предметом моих долгих раздумий.
* * *
   Родилась я в Германии в семье русского потомственного дворянина. В 1822 году, по окончании Московского университета, отец прибыл в Мюнхен на дипломатическую службу, покинув свою довольно-таки патриархальную семью: отца с матерью, сестру и брата. Деда моего по отцу я знала немного, его не стало в 1845 году. Могу лишь сказать: это был чудесный, щедрый человек, отличавшийся необыкновенным благодушием. Бабушка жила долго, она покинула сей мир в год моей свадьбы, стало быть, в 1866 году, будучи девяностолетней. Отец более походил на свою мать: такой же невысокий, худой. Не зная в детстве нужды, имея любящих родных, он рос баловнем.
   Ему повезло: у него был превосходный воспитатель, бывший и учителем Лермонтова, – ученый, переводчик, издатель, знаток классической древности, литератор Раич. Нетрудно догадаться, что Раичу не составило особого труда заразить своего жадного до знаний воспитанника любовью к литературе и желанием постигать науки. Муж мой считал, что талантливость во многом препятствовала ему в жизни, ибо таланты – враги всякого принуждения, всякого напряжения воли и тяжелой работы; что учение не было для него трудом, а как бы удовлетворением естественной потребности. И что сама талантливость отца была баловницею его.
   Итак, закончив университет, отец оказался на чужбине перед лицом служебных обязанностей. Ему было тогда 18 с небольшим лет. В Германию он приехал не один, а со своим замечательным дядькой Хлоповым, который добросовестно, в отличие от своего хозяина, писал письма в Россию моей бабушке. Если бы не это обстоятельство, она не смогла бы переносить разлуку с горячо любимым младшим сыном столь терпеливо. То, что с юных лет он оказался в Германии, где ему прислуживал русский сердцем и духом Хлопов, оказалось, на мой взгляд, одной из причин раздвоенности моего отца. Воображаю себе завсегдатая светских мюнхенских салонов, возвращающегося в дом, где горят лампады у иконы. Ворчливый дядька пеняет своему Феденьке… Забавно вспоминать мне письмо Хлопова родителям отца с жалобой, что тот обменялся с юной красавицей графиней Амалией Лерхенфелд (впоследствии знаменитой Амалией Крюденер) часовыми цепочками, при этом взамен своей золотой получил, видите ли, шелковую!
   Знал бы Хлопов, какой золотой и непорочной дружбой наградила г-жа Крюденер моего отца: не было в ней ничего низменного, порочного – в этой дружбе, прошедшей через всю их жизнь. Амалия приехала проститься к умирающему другу. Тогда отец написал в коротенькой записочке моей сестре: «…она пожелала в последний раз повидать меня на этом свете… В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй». Как не вспомнить ей посвященное:
 
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в ней очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
 
   Ах, если бы отцу на пути встречались лишь такие подруги!
* * *
   Думая об отце, не перестаю поражаться противоречивости его устремлений и их последствий: золото – и (разве что в лучшем случае!) шелк. При всем своем недюжинном обаянии, уме, замечательной образованности и талантливости он в течение почти пятнадцати лет не сумел добиться продвижения по службе, в то время как возможностей было предостаточно. Хотя и больно мне было, но не могла я не согласиться с горячо любимым, почившим недавно, мужем, когда он писал о моем отце, что «жизнь и нравственное существо его состояли в постоянном противоречии с убеждениями ума. Ум его был серьезный, трезвый, жизнь – пустая. В разговорах он легко становился на Stadtpunkt собеседников – по слабости характера, из учтивости или вследствие восприимчивости впечатлений, но в его писаниях… выражалась замечательная самостоятельность и единство мысли». О, сколь верно подмечены эти раздвоения, губившие его жизнь и жизнь его родных!
   Так или иначе, прожив за границей несколько лет, отец женился на молодой вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер: моей будущей незабвенной матери. Ее покойный муж был русским дипломатом при одном из дворов в Германии. Полагаю, что родители отца были весьма недовольны браком их 23-летнего сына со вдовой. Сыновья маменьки, мои единоутробные братья, воспитывались в русских учебных заведениях.
   Но стоило родителям papa познакомиться поближе с моей маменькой, которая приехала с мужем в Россию через год после моего рождения, как они признали ее родной. Иначе было и невозможно.
   К великому счастью, я, едва ли не единственная из моих сестер, рожденных от этого брака, еще помню милый голос mama, ее нежные руки, ее изящный облик. Боже, с какой неизменной тоской я думаю о краткости ее жизни, о муках, которые она испытала, о стесненности быта, притом что она вынуждена была воспитывать нас, детей, и, наконец, о жестокой трагедии, которая убила в ней жизнь! Кроткая, добросердечная, нежная – таковой предстает она в моем измученном воображении, когда я читаю ее порывистые, сердцем написанные письма.
   Увы, бесценные ее слова, сохранившиеся на бумаге, обращены не ко мне, не к сестрам (слишком мала была даже я, старшая из них, когда mama, прожившей с моим отцом 12 лет, не стало), но к бабушке и к любимому дяде моему Николаю, старшему брату отца, с коими mama подружилась. Я перечитываю ее письма, переданные мне дядей, и вижу ее: заботливую, измученную долгами, деликатную, благодарную за помощь.
   Дядя чрезвычайно любил моего отца и навестил его вскоре после женитьбы. Полагаю, что он был разочарован братом, ибо у него тогда поневоле вырвалось: «Федор, какой ты пустой человек!» А отец рассказывал об этом, смеясь.
* * *
   Пожалуй, маменька и дядя были едины в своем мнении относительно моего отца. Вот письмо, где mama пишет его брату года три спустя после их знакомства, что она сочла бы за счастье, когда бы дядя приехал, ибо почитает его как единственного человека, который может обратить к здравому смыслу «эту безрассудную голову». Маменька жаловалась, что сама она слишком впечатлительна и, чувствуя себя слабой и одинокой, легко поддается унынию. Таково было маменьке рядом с papa.
   Причина же его уныния тогда заключалась в том, что он – светский лев, душа гостиных, неизменный центр притяжения в любом, даже самом высшем обществе – боялся смены начальства. Как такое может поместиться в одном человеке? Дело в том, что летом 1833 года в Мюнхен на смену прежнему начальнику отца Потемкину прибыл князь Гагарин. «И вот, – сообщает маменька далее, – Теодор… уже сам не свой; его натянутый и обиженный вид, его колкие фразы или хмурое молчание – все искажает его обычное обхождение… и он производит неприятное впечатление». Справедливости ради, маменька отмечает, что и в Гагарине «есть нечто такое, что замораживает атмосферу». Отец испугался не человека, нет, а того, что новому глазу станет заметно неумение вести дела, равнодушие к ним. Потому вовсе не papa, а маменька пишет, что это она наконец волей-неволей преодолела ту робость, а может быть, и чувство приличия, которые до сих пор не позволяли ей деятельно вмешиваться в служебные дела Теодора. Она обратилась к Гагарину. «Когда я заговорила об делах, мне показалось, что я глупо присваиваю себе право покровительства или опеки над мужем». Ах, маменька, судя по всему, без этого было не обойтись, увы! Тут отцу нужна была помощь. А потеряй он работу? И без того скромнее, чем вы жили тогда, вряд ли было возможно: две восковые свечи да чайник на столе, а закуска – умные разговоры с гостями вашего салона.
   Даже финансовые проблемы маменька обсуждала с дядей. И дядя, а не отец, выхлопотал, чтобы их родители помогли маменьке расплатиться, хоть и не полностью, с банкиром Беллилем. Когда я читаю ее письма дяде, то понимаю, что отец едва ли принимал участие в трудной жизни своей семьи. Mama писала, что отец «…так занят своим ничегонеделанием», что она потеряла терпение.
   Но вот строки, что и вовсе могли насторожить любого: «Теодор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы невинны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он сумасбродничает; при таком поведении человек легко может оступиться». Мне пришло в голову подсчитать даты: письмо было написано как раз в тот момент, когда моя младшая сестра Дарья только была зачата или вот-вот должна была зародиться в утробе. В это самое время mama жалуется на его сумасбродство! Стало быть, оказались у нее серьезные причины для волнений, иначе вряд ли она писала об этом. Mama беспокоилась, и не оттого ли Дарья много лет страдала нервными расстройствами?
   О, маменька, если она подозревала, то я – увы! – знаю наверное! Она безусловно была права. Отец влюбился в женщину, которую Александр Тургенев назвал «Мадонна Мефистофеля» (в отличие от графини д'Арко: «Мадонны Рафаэля»). Это была моя будущая мачеха. Ее имя – Эрнестина, баронесса Дернберг.
* * *
   Отец встретил Эрнестину на одном из балов. Я сама никогда не расспрашивала ни у нее, ни у него, как это произошло: мне казалось невозможным затемнять святую память о маменьке подобными расспросами. Сестрам моим мачеха поведала романтическую историю их встречи. Баронесса прибыла в Мюнхен с мужем во время карнавального сезона. Во время бала отец занимал ее светской беседой. Тут к ним подошел муж Эрнестины. Пожаловавшись на недомогание, он попрощался с женой и с моим отцом, сказав ему: «Поручаю вам свою жену», и уехал домой. Через несколько дней бедняга умер от брюшного тифа.
   Сами по себе подобные встречи неизбежны: они были людьми одного круга. Но по законам нравственности таковая встреча – и даже увлечение – не должна была перерасти в нечто большее. Нет! если мужчине присуще чувство ответственности за семью, с которой он перед Господом поклялся быть связанным, и тем пуще – нет! если женщина знает, что мужчина связан семьею. К огромному несчастью, тут столкнулись две силы, для которых ни обеты, ни узы не были препятствием. О, если бы она взглянула на вещи трезво, как ей было присуще всегда! Но произошло обратное. О, если бы отец мой отвернулся от ее чар! Но нет: Мадонна Мефистофеля приковала его к себе.
   Вот стихи, написанные через три года после их встречи. У меня нет сомнения, что посвящены они баронессе Дернберг.
 
Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией небесной,
Окинешь бегло целый круг…
 
 
Но есть сильней очарованья:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
 
   Я полагаю, что даже великому поэту необходимы новые впечатления. Но добытые ценой безнравственности?
   Какое счастье, что маменька не знала русского языка и посему была избавлена от возможности читать эти стихи. Была также Божья воля на то, что я, будучи юной и мало что понимая о жизни и о дурном в людях, узнавала обо всем не сразу, а по мере взросления! В детском возрасте я была так привязана к отцу! Называла его маленьким papa. Но с годами, осмысливая случившееся в нашей семье, я приходила к таким горьким мыслям, что поневоле характер мой претерпевал значительные изменения. Окружающих порою удивляла моя вспыльчивость, способность негодовать. Любой безнравственный поступок способен был вызвать бурю в моей душе, тем более что я всегда так легко поддавалась страстям. Как ни тягостно признаться в этом здесь, самой себе, отец служил предметом моих серьезных разочарований и причиной неудач. Так я размышляла годами, страдая при этом, разрывая свою душу, моля у Господа прощения за греховные мысли. Это ведь ко мне обращены строки: