Страница:
Да, мне довелось вынести многое. Но как вообразить, что чувствовала mama, будучи невольной свидетельницей этого «романа», происходившего едва ли не на глазах наблюдателей, жаждущих сплетен. Бедная страдалица, она не выдержала позора и в приступе тоски пыталась заколоть себя кинжалом: 3 мая 1836 года отец нашел ее истекающей кровью. Но Господь дал святой душе выжить! Случившееся, увы, приобрело скандальную известность. Отец вынужден был сообщить о трагическом происшествии князю Гагарину и едва не лишился своего места.
Не легкий жребий, не отрадный
Был вынут для тебя судьбой,
И рано с жизнью беспощадной
Вступила ты в неравный бой.
Ты билась с мужеством немногих
И в этом роковом бою
Из испытаний самых строгих
Всю душу вынесла свою.
После этого главной мечтой маменьки стало уехать в Россию, дабы хотя бы на время избавиться от соседства баронессы Дернберг. Полагаю, что бабушка не ведала подробностей о происходящем. Мата так сумела расположить ее к себе, писала ей сердечные письма. «Любезная маменька, в вашем письме есть слова, которые заставили биться мое сердце и вызвали слезы на моих глазах. Неужели это возможно… чтобы мы… соединились в Петербурге? Признаюсь, именно теперь эта возможность привлекает меня более, чем когда-либо».
Начало письма написано в спокойном, доверительном тоне, и вдруг как будто некий поток стремительно обрушивается: «…клянусь вам, любезная маменька, Теодору крайне необходимо прервать то существование, которое он здесь ведет, – и если для себя я этого хочу, то для него я этого требую, – в полной перемене обстановки я вижу спасение. Если б вы только видели… каким он стал за год, – подавленный, удрученный, больной, опутанный множеством неприятных и тягостных для него отношений, освободиться от которых он неспособен в силу… душевного бессилия… Вывезти его отсюда… – значит спасти ему жизнь…» Сколько самоотверженности в этих словах! О, бедная маменька: с тремя детьми на руках (к тому времени моей самой младшей сестре Китти исполнилось два года), с мужем, который, увы, стал едва ли не чужим! И ныне столь тяжко читать эти слова, полные отчаяния!
В мае 1837 года все вместе: mama и papa с детьми – прибыли в Петербург. Полагаю, что пребывание в России сказалось на состоянии маменьки благостно. Но отец рвался назад, за границу. Не оттого ли, что его ждала там баронесса? О, если mama понимала это, то каково ей было? Милая! Какая все же рана была в ее душе!
В конце лета отец получил назначение в Турин, куда и отбыл. Мы, дети, зимовали с маменькой в Петербурге.
* * *
Наша дорогая mama, возможно, надеялась, что время и расстояние разлучат отца с баронессой, оставшейся в Мюнхене. И если эти надежды грели ее до конца дней, стало быть, Господь смилостивился над израненной ее душой. Но мне, к огромному огорчению, открылись тайны – ей, полагаю, неведомые.Какую боль я испытала однажды, уже будучи довольно взрослой, когда случайно увидела в альбоме-гербарии мачехи невинные, казалось бы, записи возле засушенных ею цветов. «Воспоминания о счастливых днях, проведенных в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 года», «Воспоминания о 20 марта 1836 г.!!!», «Генуя… 24 ноября 1837 года». По счастью, я была одна, дожидаясь мачеху, которой не было дома, и внимательно рассмотрела даты. Каких усилий стоило мне сдержаться и, найдя причину, покинуть ее дом. Зная характер мачехи, ее неизменную любовь к отцу, я пришла к горькому выводу, что все эти счастливые даты явно относились к ее тайным свиданиям с моим отцом при жизни маменьки! Иначе вряд ли она хранила бы такие записи, уже будучи замужней. Подтверждение моим догадкам нашла я неожиданно. Из записей, присланных моему супругу для написания биографии papa, выяснилось, что одновременно с баронессой именно осенью 1837 года мой отец был и в Генуе! Свидетельством тому и стихи, переписанные в альбом, которые хранила моя сестра Дарья. На них пометка: «Генуя».
Читая эти строки, можно представить, что речь идет о разлуке. Казалось бы, отец образумился и решил порвать незаконную связь. И Господня воля! вся жизнь нашей семьи сложилась бы иначе! Но этого не произошло. К огромному несчастью, которое и последовало, хотя и не сразу.
Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, ее истлило
В твоей измученной груди!..
Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем…
В мае 1838 года мы: я, мои сестры и маменька – плыли из Петербурга, направляясь в Турин, с тем чтобы встретиться с отцом после девятимесячной разлуки. На пароходе вспыхнул пожар. Мать спасла нас. До сих пор стоит у меня перед глазами чудовищное зрелище хаоса в огне, и маменька, прижимающая нас к себе. Она помогала и другим детям – в то время как Иван Тургенев, небезызвестный ныне писатель, плывший на том же пароходе, просто обезумел от страха.
Для всех нас потрясение было огромным. Но для mama оно оказалось роковым. Она не смогла прийти в себя после случившегося и в августе 1838 года не совладала с серьезной болезнью. Господь забрал к себе ее святую исстрадавшуюся душу…
* * *
Разумеется, оказавшись без матери и будучи при этом девятилетней, я ничего не ведала о баронессе, о ее отношениях с отцом. Только повзрослев, узнала, что та, услышав о смерти mama, не преминула отправиться на свидание с моим безутешным отцом сначала в Геную, несмотря на то что там находился мой дядя Николай, так любивший mama, а затем последовала за отцом в Турин. «Не износив и башмаков за гробом», через три месяца после смерти mama отец принял в свои объятья баронессу… О Боже! Смилуйся над ним! Смилуйся надо мной, кому так больно нынче думать об этом!Нас с сестрами отправили в Веймар на попечение маменькиной сестры Клотильды Ботмер и тетушки Ганштейн. Я писала отцу прилежные письма, ибо мы подолгу не виделись. Я тосковала по своей маменьке. Отец продолжал служить в Италии, где, по-видимому, обретался вместе с баронессой. Весной 1839 года тетя Клотильда вышла замуж. В преддверии этого события родители отца намеревались забрать нас с сестрами к себе в Россию, но случилось иначе.
Ранней весной, через полгода после прощания с mama, отец подал прошение на брак с той, связь с которой разорвала сердце маменьки. Не дождавшись разрешения на брак и уже будучи извещенным, что в отпуске ему будет отказано, papa тем не менее… самовольно оставил миссию и уехал из Турина с Эрнестиной, в утробе которой уже билась жизнь моей будущей несчастной сестры Марии. Они провели какое-то время в Италии и вскоре бракосочетались. После этого отец просил освободить его от должности: иначе, по всей вероятности, ему грозили невзгоды. Отец и его жена взяли меня с сестрами к себе в Мюнхен. Весной следующего года Эрнестина родила отцу дочь. Мне тогда было 11 лет.
Как ни странно, я не могу вспомнить ничего существенного о двух годах, проведенных в Мюнхене. Отец мой, памятуя о том времени, неустанно повторял, что его жена заменила мне и сестрам мать, ибо она «была неизменно заботлива и нежна к нам». Несомненно, так оно и было. Мы, три сестры, обожали ее. Я помню себя девочкой, влюбленной в ее глаза, целующей ее руки. Искала ее любви? Потом была детская ревность, отсюда и разочарования. Но в трудные минуты я поддерживала мачеху. Ее нельзя было не любить. Она всегда была бескорыстна. Я не раз слышала от papa, что мы все в течение некоторого времени существовали на ее средства. До тех пор, пока родители отца не сочли возможным снабдить его деньгами, необходимыми на содержание трех девочек – дочерей от первого брака.
Едва началось мое настоящее сближение с отцом, как в возрасте, когда обычно начинают развиваться душа и ум и близость родителей незаменима, меня вновь отправили к тете в Веймар. Таковое решение было, по всей вероятности, принято в связи с рождением моего брата Дмитрия. Я любила тетю, но неотступно преследовала отца настояниями, мольбами забрать меня к себе из Веймара. Вспоминая то время, я понимаю, что тогда впервые по-настоящему осознала: моя родная маменька никогда не вернется. Оттого делала немыслимые попытки быть рядом с отцом, с его новой женой. Наконец отец внял мольбам и привез меня в Мюнхен. Но, прожив некоторое время в семье отца, я мечтала… вырваться в другой мир, где, как я воображала, нашла бы отдохновение моя мятущаяся душа, столь безуспешно (или мне это только казалось?) искавшая любви, к которой я привыкла! Я чувствовала, что Эрнестина готова была отдавать мне и сестрам любовь и даже душу, но разве я могла сравнить баронессу с маменькой!
Я стала умолять, чтобы меня устроили учиться в Мюнхенский королевский институт благородных девиц, дабы… не жить в доме и к тому же снова оказаться вместе с моими сестрами Дарьей и Китти. Пробыв там несколько месяцев, ощутила, однако, такую тоску, что теперь уже молила отца забрать меня и оттуда. Но только года через два я, уже шестнадцатилетняя, вместе с сестрами присоединилась к новой семье отца, переселившейся к тому времени в Россию.
Именно в те годы определялся мой характер: чувствительный, увы, прямодушный, вспыльчивый. Но, став взрослой – по необходимости выполнять светские обязанности фрейлины, – я была вынуждена скрывать душевные движения, хотя и сомневаюсь, способна ли была на это от природы…
Не знаю и поныне, были ли у меня причины ревновать отца к его новой жене, к их дочери – малышке Мари? Эрнестина очень старалась стать нам настоящей матерью. Отец нас, детей, скорее не замечал. Светская жизнь волновала его более, чем что бы то ни было. Будучи самой старшей, я, в отличие от своих младших сестер, маменьку почти не помнивших, представляла ее очень живо и потому невольно сравнивала ее с мачехой. Тем больше у меня было причин добиваться ее любви: восполнить отсутствие дорогой усопшей. Я, как и мои сестры, очень привязавшиеся к ней, стала называть ее mama.
Как ни ценила я новую мать, но не в силах была вообразить, чтобы она могла написать живое, темпераментное письмо, например, своему брату, с которым очень дружила. Письма же моей маменьки и по сию пору обжигают душу неизменной страстностью. Натура самоотверженная, она всю себя до конца отдала другим. Эрнестина стойко принимала все удары судьбы. Хотя и ценою огромных унижений, она не бросила papa, даже став ему ненужной, чужой. Ее главной отличительной чертой было терпение.
Что ж, Господи, знаю: я не должна осуждать кого-либо, а тем паче женщину, которая так много для меня сделала. Но было, было время, когда я задавалась вопросами: кто же все-таки виноват в моем одиноком детстве? В моей одинокой юности? В одинокости моей взрослой жизни? Кто виноват в душевных болезнях сестры моей по маменьке – Дарьи? Кто виноват в ее полном одиночестве? А Китти? Кто осиротил нас? Кто лишил нас, трех сестер, материнского крова? Кто, Господи, заставил нас так страдать? Кто? Кто? Кто?
Отец. И та, кто отняла у нас мать.
* * *
Я приехала на родину отца, не зная обычаев и языка. Недаром, видимо, первым мужем моей маменьки был человек, связанный с Россией! Не русской ли была душа ее: русская душа у немецкой графини? Не оттого ли и я, и сестры мои достаточно быстро освоились с новой родиной? У меня, однако, очень долго были трудности с русским языком, хотя отец настаивал на том, чтобы я учила его еще до переезда.Младшие сестры Дарья и Китти были отправлены на воспитание в Смольный институт благородных девиц, а меня отец решил оставить в семье, полагая, что мои отношения с его женой вполне хороши. Так и вижу себя самое, склоненную над книгой с гравюрами, ибо в доме я, увы, была почти лишена возможности говорить и общаться с самыми близкими людьми. Эрнестина всегда была занята. Папенька без конца пропадал в свете.
В зиму 1845 года и меня, 16-летнюю, стали вывозить в свет. Я танцевала на балах, во мне принимали участие кузины, родители отца зазывали к себе. На время я излечилась от былой тоски…
Это была светлая пора моей влюбленности в отца и преклонения перед его умом и талантом. По мере взросления я все более сближалась с ним. Его влияние на рост моих духовных запросов огромно! Если он находил для меня время, мы обсуждали прочитанные книги, выбор которых я делала по его совету. Сначала это было помощью в освоении русского языка, на котором я, увы, говорила и говорю с немецким акцентом, затем, внезапно обнаружив во мне небезынтересную собеседницу, а позднее и единомышленницу, он привязался ко мне как к другу. Мы вели откровенные разговоры «на равных».
Ах, отец, ты открывал глаза на своих детей, лишь когда они вырастали. Свою холодность к собственным младенцам ты пояснял просто: «Они – дети». Но с годами ты словно прозревал. Ты душевно сближался со мной, восемнадцатилетней, «обнаруживал разум и безмятежность» девятнадцатилетней Китти, «очаровывался обществом двадцатилетней Дарьи, впервые проводя длительное время в беседах с нею».
В ту пору я, безусловно, не думала об отце как о человеке, погубившем жизнь моей незабвенной маменьки. Я боготворила его гений. Была ему чрезвычайно благодарна за дружбу. Он оказал мне великодушную поддержку в следующем деликатном деле. Мой двоюродный дядя Константин Толбухин сделал мне, восемнадцатилетней, предложение руки и сердца. Я отказала, поскольку не испытывала к этому достойному господину чувств, и отец поддержал меня! Хотя и был удручен, но пожелал мне, чтобы мой будущий муж так же любил меня, но был бы более любезен моему сердцу. И добавил при этом, что любой другой отец употребил бы свое влияние, чтобы склонить меня к этому браку, ибо партия выгодная. В своем дневнике той давности я нашла мой ответ ему, который и поныне нахожу достойным: «Нет, дорогой papa, я всегда буду бесконечно тебе благодарна за то, что ты не продал меня за тридцать тысяч ежегодного дохода».
Нынче, перечитывая свои же строки, я как бы заглядываю в душу девушки Анны и вижу, что при огромной восторженной любви к отцу она пыталась оценить его натуру с трезвостью опытного человека. Судя по моим дневниковым записям конца далеких теперь уже сороковых годов, я сумела разглядеть в нем черты, меня насторожившие. Я писала: «Меня поражает его ежедневная потребность в обществе людей, которые для него – ничто, а к близким, особенно детям, он вовсе не тянется. Единственный человек, в котором papa… нуждался, его жена. Всего остального он мог бы лишиться, не испытывая никакой пустоты. Мне жутко при мысли, что разум оставляет так мало места сердцу и предоставляет эгоизму такую абсолютную власть». И приходила к выводу, что «лучше обладать меньшим разумом». Я полагала тогда, что «любовь к своим – тоже своего рода эгоизм, но естественный, а личный эгоизм, то есть любовь к себе, – это нечто такое обнаженное, такое бесплодное, что страшишься его».
Мой разум будили сомнения. Меня иногда смущала и собственная ревность к mama, и двойственность отца и его себялюбие. Те его черты, которые так отягощали жизнь людей, находившихся подле него.
* * *
В 1846 году происходил раздел наследства, оставленного моим дедушкой. Дядя Николай повел себя при этом весьма великодушно: он едва ли не заставил отца согласиться на большую долю наследства, чем тот даже ожидал. Отец, его жена, двое сыновей от нового брака: Дмитрий и родившийся в том году Иван – оказались при разделе в выигрышном положении. Нам, особам женского полу – сестрам по маменьке и сестрам по отцу, – российские законы позволяли наследовать лишь малую долю.К тому времени отец полагал, и, по всей вероятности, справедливо, что я уже достаточно повзрослела, дабы начать вести более самостоятельный образ жизни. Не с этой ли целью он повез меня в Германию к той же тетушке Клотильде и просил ее мужа рекомендовать меня в качестве фрейлины к супруге великого князя Константина Николаевича? Но, вероятно, молодость не позволила мне занять эту хотя и почетную, но нежеланную должность.
Зато в России в своей семье я время от времени небезуспешно выполняла обязанности по домашнему воспитанию малышей. Мы не держали гувернантку, и посему трех моих сестер английскому учила Эрнестина. Сестра обучала меня русскому языку. Я чрезвычайно любила младших братьев и сестру по отцу и с увлечением занималась их образованием.
Папенька, с некоторых пор весьма и весьма занятый собою, стал отдаляться от нас, скорее от меня. То взаимопонимание, которое обещало столь заманчивое будущее нашим отношениям, стало сменяться взаимоотталкиванием. Подтверждением тому – запись из моего летнего дневника 1852 года, где я отмечаю не без огорчения, что у папеньки сплин, он скучает, срывает свое настроение на мне больше, чем на ком-либо другом. Причиной тому, как я тогда по неведению полагала, был мой раздражающе довольный вид. И посему отец, как я разумела, хотел доказать мне, что на самом деле я недовольна. Я приходила к печальному выводу, что «никто не знает меня меньше, чем мой отец, который пытается судить обо мне по себе».
Нынче я с еще большим огорчением признаюсь себе, что, сама того не ведая, и впрямь обозначила веху в наших с отцом отношениях, повернувшихся вспять. И причиной тому была снова женщина.
Та, кто отняла papa теперь уже у мачехи.
* * *
Трагедия эта, как нередко бывает, началась с веселья. Однако по порядку. В уже упомянутом мною Смольном институте, где воспитывались сестры Дарья и Китти, училась и некая Елена, или Леля, как мы ее называли, Денисьева, а также ее сестра Мари.Судьба Лели несколько походила на мою. Отец ее женился на другой, девочкой она была отдана на попечение тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, которая была классной дамой моих сестер – инспектрисой Смольного института благородных девиц. Посему Леля была на особом положении: жила не вместе с другими воспитанницами, а у тетки, классные занятия посещала свободно. Денисьева, женщина властного, строгого характера, племянницу любила, баловала, очень рано начала вывозить ее в свет. Будучи любительницей картежной игры, не наблюдала, как это принято, за поведением девушки, и Леля была довольно свободна в том, что она говорит и делает. Обе они бывали у нас в доме, отец встречался с ними и в обществе, где Леля блистала. Тогда я еще не знала, что ее окружали главным образом люди, близкие к ветреной компании графа Кушелева-Безбородко. Ходили слухи, что за ней ухаживал ловелас граф Соллогуб.
Она казалась мне умной собеседницей: встречаясь, мы всегда подолгу болтали и смеялись. Была она яркой, более взрослой, чем ее соученицы, к тому же, как я тогда думала, нас роднило и сиротство: мы обе рано остались без матерей. Посему я обрадовалась, когда отец предложил пригласить и Лелю для поездки на Валаам. Было славно, весело. Правда, нам не потворствовала погода:
Однако нынче я вижу все это другими глазами, глазами взрослой женщины, а не той невинной дуры-девицы, каковой являлась в далеком, 1850 году. Благодаря моему присутствию поездка выглядела вполне невинной. Понимаю теперь, что отец и Леля искали уединения. Пытались скрыться от глаз света. Но вряд ли это было возможно.
Под дыханьем непогоды,
Вздувшись, потемнели воды
И подернулись свинцом —
И сквозь глянец их суровый
Вечер пасмурно-багровый
Светит радужным лучом.
Именно оттого, что в жизни отца появился «радужный луч» – Леля Денисьева, к нам он стал относиться с раздражением, отчужденно. К тому моменту, когда мой сорокасемилетний отец увлекся двадцатипятилетней Денисьевой, он прожил с Эрнестиной около тринадцати лет. Поначалу мачеха даже сочувствовала их симпатии, полагая, что нечего опасаться соперничества столь юной особы. Обычно отец увлекался более зрелыми светскими красавицами. Но… он начал метаться.
Тогда Эрнестина еще не понимала, с чего вдруг ее муж умирает от желания отправиться за границу. Она наивно полагала, что он нанял себе комнату в Павловске, где несколько раз оставался ночевать тем летом, только ради «попытки обмануть свою потребность в перемене мест, ибо уехать за границу за казенный счет, как он планировал, ему не удавалось». Я сохранила заметки, сделанные с ее слов, поздней осенью того же года: «Рара находится в таком нервном возбуждении, что не в состоянии писать сам». Оттого многие письма, даже на серьезные политические темы, разным деятелям писала его жена, а не он. И причиной на сей раз была не обычная отговорка, что сам акт писания составляет для него истинное мучение и пытку.
Но прошло время, и, будучи умной женщиной, Эрнестина начала замечать, что происходит неладное. А в следующем году он уже не смог скрывать серьезность своих отношений с Лелей, ибо та забеременела. На след ее тайных свиданий с отцом напал эконом Смольного монастыря Гаттенберг. В марте, к моменту, когда беременность стало невозможно скрыть, родной отец Лели, обнаружив это, предал дело огласке. Он отрекся от дочери. Тетке, инспектрисе Денисьевой, пришлось срочно оставить свою должность в Смольном институте и отныне довольствоваться пенсией, на которую и жила она с семьей Лели. Мой отец не мог помогать им материально, да ему это и не приходило в голову. И однако тетка Денисьева продолжала его обожать, потому что он был представителем высшего света. Сама же она эти связи утратила из-за истории, случившейся с племянницей. Утрата была невосполнимой. Леля так и не получила место фрейлины, на которое она рассчитывала в том же году.
Итак, обо всем узнали в свете. Но осудить papa? Даже самые злые языки не осмеливались делать этого в открытую. Мой муж говорил об отце: «Кто хоть раз в жизни встречал его, тому уже мудрено было его позабыть: так непохож был он на других; так выделялось впечатление, производимое его речами, из массы всех прочих однородных впечатлений». Не нашлось, пожалуй, человека, который мог не одобрить эти слова от всей души. Без отца петербургский свет лишился бы своей звезды: всегдашнего участника балов и раутов при Большом и Малом дворах. Особенно он был принят у великой княгини Елены Павловны. Канцлер Горчаков дорожил его мнениями. Осуждали не столько его, сколько Лелю. Многие из бывших друзей отказали ей в знакомстве.
И тут наступил момент, когда и отец решил с ней проститься. Я никогда не говорила с ним об этом: мне, как ни желала бы я их расставания, было стыдно за него – в тяжкую минуту женщину не оставляют одну. Судя по стихам, написанным в апреле 1851 года, отец глубоко задумывается о происшедшем:
В первой половине того же года он пишет, явно о Леле:
Не знаю я, коснется ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдет ли обморок духовный?
И сам он, как «мимолетный гость», покидает Петербург в конце мая. Едет не один, а вместе с женой и детьми: с семьей, которую решил сохранить. Я убеждена, что отец, способный дышать лишь воздухом великосветских салонов, уехал «задыхаться» в деревню от Лели, от ее яростной любви, от ее притязаний на семейную жизнь. Лето было едва ли не самым тягостным временем его совместной жизни с мачехой. Пробыв до конца июня в состоянии безнадежной скуки в Овстуге, отец все же умчался и оттуда. Не решаясь, вероятно, ехать в Петербург, где жила Леля, проводил время в Москве.
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя…
Год не прошел – спроси и сведай,
Что уцелело от нея?
…
И что ж теперь? И где ж все это?
И долговечен ли был сон?
Увы, как северное лето,
Был мимолетным гостем он.
Поразительное все же создание мой papa! Едва покинув «эту противную местность» – так ему виделся Овстуг, – он, не знаю, веря ли в это сам, хочет убедить Эрнестину в своей огромной любви. В нескончаемом потоке писем шлет горячие признания. Сообщает, что мечтает как о последнем чуде… вновь оказаться там, рядом с ней. Я жила в то лето в Овстуге и прекрасно помню, как гордилась она, читая нам послания отца вслух. Вот одно из них, тех, которые она переписала для моего мужа; в нем отец пишет о пустоте, созданной ее отсутствием. Признаваясь, что по собственной своей воле и вполне обдуманно отложил на несколько недель минуты свидания, отец рассуждает о чудовищности подобного решения, «противоречащего непреодолимому влечению сердца, тому святому гласу, который почитает он небесным велением»; пишет, что ничто не успокоит смертной тоски, которая охватывает его, едва он перестает ее (кто же велит?) видеть! – и так далее, и тому подобное.
Все это необыкновенно трогательно, и mama, как мало кто, заслуживает подобных чувств – не будь они высказаны столь велеречиво, точнее сказать: фальшиво! И неужели Эрнестина, умница, не догадалась, что письма-то эти отец писал не кому иному, как Леле Денисьевой, только посылал их… на имя и адрес жены! Метался – недаром какое-то время не ехал ни в Петербург, ни назад, в Овстуг. То шлет извещение о своем приезде в деревню, то отменяет это решение и проводит несколько недель в Москве: на полпути от жены к Денисьевой…