Он решает судьбу: вот откуда столь громкие речи о святом гласе, о небесном велении и о смертной тоске! И еще одно письмо, полное любви и многих сообщений, главное из которых: его решение ехать туда, в Петербург, не к жене (а к другой, Господи, к другой!). Решение это – при ненависти к писанию писем – он с трудом решается огласить не на первой, не на второй, а на одной из следующих страниц! Выпаливает единым духом, что едет в северную столицу, и тут же проговаривается: «Словно я второй раз расстаюсь с тобой». Вдруг спохватывается: «Ах и глупец же я! Мое решение опять меня страшит». «Страшась», он мчится… к своей третьей семье.
Сейчас я полагаю: отец как будто хотел напитаться ее любовью, чтобы… тут же отдать эту любовь другой женщине! А стоило ли? Ведь та, Леля, дарила ему, судя по всему, тем более страсти и любви, чем менее способен был любить он! Уже после смерти papa выяснилось, что он, решив никогда не покидать Эрнестину, лгал Денисьевой. Не знаю, право, мучался ли он от собственной лжи, но у него есть вдохновенные строки, посвященные памяти Жуковского, в коих он восхищается:
Две души? Бессмыслица! Ни одной!
Но сам отец считал иначе:
От дурного поведения отца страдали ни в чем не повинные дочери, Дарья и Китти. Их собирались исключить из Смольного. Отец пишет Эрнестине письма, в которых возмущается поведением начальницы института, вместо того чтобы «на себя оборотиться». Я убеждена, что эта история весьма ухудшила нервную болезнь Дарьи. Но разве отец думал о наших переживаниях? Чувства затмили разум. Репутация сестер, всей семьи под угрозой. Помогло лишь вмешательство великой княгини.
Узнав о рождении у Денисьевой девочки, тоже Елены, Эрнестина не стала лишать себя жизни. Она вернулась в Петербург – на три месяца позже обычного. Полагаю, что отцу было важно появляться с ней в свете: тем самым дать скандалу затихнуть. И его жена пошла на это!
Но в следующем году она, проведя с нами лето в Овстуге, осталась там и зимовать, безропотно перенося разлуку. Несмотря на – прости меня, Господь! – ханжеские, фальшивые отцовские уговоры вернуться и жить вместе, несмотря на видимость, между ними случился разлад. Непоправимый?
Именно зимой, живя в Овстуге, я впервые по-настоящему – как это бывает со взрослыми – сблизилась с Эрнестиной, внутренне целиком приняв ее сторону. Я глубоко сочувствовала женщине, поведение которой было одной из причин гибели моей дорогой маменьки. На этот путь наставил меня Господь.
Эрнестина ожидала тогда приезда отца после шестимесячной разлуки, тревожась, как она говорила, за них обоих. Надеялась, что он привезет добрые вести: поведает ей, что расстался с Лелей. И вот в январе 1853 года отец появился у нас в деревне. Я помню, как его разговоры впервые меня разочаровали: он с тревогой говорил со мной о состоянии жены, о том, что его беспокоит ее истощение. И жаловался мне на ее слова, обращенные к нему: «Я в мире никого больше не люблю, кроме тебя, и то, и то! Уже не так!» А я впервые думала о своем горячо любимом, дорогом papa как… о постороннем человеке, который погубил не одну прекрасную женщину. Он и сам понимал это!
Продолжу. Итак, в том далеком, 1853 году, приехав в Овстуг, отец рассказывал о балах, раутах, о светских сплетнях. А мной овладевало то уныние и ощущение пустоты, которое всегда вызывал во мне этот мир и этот образ жизни.
И потому-то назначение, которого отец добивался для меня: стать фрейлиной цесаревны Марии Александровны, я приняла вопреки своим желаниям. Еще летом предыдущего года, проводя с нами в деревне какое-то время, он стремился убедить меня, что я люблю свет, что могу быть счастливой только при дворе. Он так никогда и не понял отчаяния, в которое приводила меня самая мысль об этом. Тем не менее в то время это было единственным способом начать самостоятельную жизнь и порвать с унизительной материальной зависимостью от семьи отца.
Я помню, что тогда в Овстуге супруги ссорились. Отец не хотел обременять себя опекой и предоставлением меня ко двору. Эрнестина настаивала на том, чтобы он ехал вместе со мной. Отец обижался, что жена не хочет удержать его возле себя после долгой разлуки. У них были тяжелые объяснения. Так записано в моем дневнике. Но ныне я полагаю, что стычка случилась не только по моему поводу.
После отъезда из Овстуга с горничной в сопровождении управляющего имением я получила письмо от Китти, которая оставалась вместе со своей горячо любимой mama Эрнестиной, с papa и с Иваном и Мари в Овстуге. Сестра писала, что mama никогда не рыдала так, как после моего отъезда. Она, а не я, знала тогда, что момент отъезда стал для меня прощанием с моей безрадостной юностью. Навсегда.
Мы возлагали радужные надежды на совместную поездку papa и mama, но чудо не произошло. Они жили отдельно, хотя и недалеко друг от друга, виделись редко. Как mama писала мне в одном из писем: «Я очень тронута тем, что он сопровождает меня в поездке за границу, или, точнее, тем, что, приехав за границу, он встретился со мной… его скучающий вид несколько отравляет мне удовольствие». А моей сестре Дарье жаловалась в письме, что «на него никогда нельзя положиться». Да, отец выполнял некую дипломатическую миссию в Европе тем летом. Но вряд ли он был так занят, чтобы не видеться с женою чаще. Мы с сестрой полагали то, о чем вряд ли догадывалась бедная mama: Леля была с ним. Ведь именно тогда, летом 1853-го, были написаны строки, и не жене, рядом с которой у него был «скучающий вид»:
Вероятно, Эрнестина обнаружила все ж таки, что отец даже и тем летом вел двойную жизнь. А как иначе объяснить их очередную долгую разлуку после лета, когда она осталась до весны следующего года в Европе, а papa вернулся в Петербург?
Отец же мой мгновенно подружился с Тургеневым: они замечательно соответствовали друг другу. Оба остроумны, добродушны, вялы и неряшливы… О Тургеневе не знаю, а отец был таковым от природы. Доходило до нелепостей! Помню, сестра моя Дарья даже пожаловалась тетушке нашей Сушковой, что великая княгиня Елена решила не приглашать отца на свои рауты, ибо ее взор был поистине «оскорблен обилием и беспорядком шевелюры» нашего папеньки. Она высказала это отцу во время обеда, устроенного чуть ли не в его честь! Не затем ли ему была нужна жена, чтобы лишь причесать и застегнуть правильно пуговицу на сюртуке, иногда с ужасом думаю я?
Я пыталась согреть сердце Эрнестины, часто писала ей за границу. Она говорила со мною как с подругой. Вот ее письмо, полученное из Мюнхена. Она мечтала вырвать отца из России, ибо, писала она мне, «в силу тысячи разных причин ему необходимо порвать с некоторыми дурными привычками, возникшими в Петербурге, и я не вижу для этого иного средства, как удалить его оттуда – удалить на несколько лет». (О, как это напоминает мне письмо моей маменьки, написанное бабушке! Тогда причиной служила сама Эрнестина!)
Поделившись со мной этим планом, mama надеялась, что я помогу в его осуществлении. Она хотела, чтобы я просила друзей отца добиться для него места, которое дало бы ему возможность провести два или три года за границей. «И умоляю, используй все, что можешь, для осуществления нашего плана – твоего и моего».
Будучи в разлуке, я смотрела на ее портреты не глазами оскорбленной матушки моей, а глазами понимающей подруги, сочувствующей ее горю. И я говорила себе: «Да, прекрасней твоей маменьки, какой ты ее помнишь и видишь на портрете, нет никого! Ведь недаром отец посвятил ей одно из лучших стихотворений:
Научившись сочувствовать ей, я сама ощутила свою взрослость. Вот когда вера вразумила меня и научила прощать. До конца ли?
Одиннадцать месяцев ее не было здесь. Я писала Китти в Москву: «Итак, возвратилась, восстановив свои силы – духовные и физические. Сразу же по приезде она заявила, что проведет лето в Овстуге. Со стороны papa – никакого недовольства, ни возражений, ни отчаяния». Более того, отец нашел ей маленькую квартирку, а сам поселился… в отеле!
Наблюдая это, я сочла, что mama необходимо сократить свое пребывание в Петербурге и поскорее отправиться в Овстуг. Я была настроена весьма решительно, обещая Китти убедить mama уехать, и надеялась преуспеть в этом. Итак, mama уехала от отца в деревню, и тут же отец преобразился: в ее присутствии он бледный и поникший маленький старичок, после ее отъезда я поражалась, встречая его, – ни следа уныния, побрит, свеж.
Рассуждая о поведении papa, я писала тогда, летом 1854 года, сестре Дарье, что своеобразие отца меня поражало, что он «представлялся мне одним из тех недоступных нашему пониманию изначальных духов, что исполнены разума и огня, однако лишены души, хотя (так мне тогда казалось) и с материей не имеют ничего общего». Я не знала тогда гениальных строк Пушкина:
Не оттого ли мы впервые стали расходиться и в наших философских воззрениях, что я, Боже, прости мне, не испытывала доверия к нему как к человеку?
Тем не менее, несмотря на внутреннее отчуждение, я и мои сестры имели основания и гордиться отцом: в 1854 году Иван Тургенев с нашей помощью выпустил сборник стихов, написанных papa. Не могу утверждать, что он принес автору славу, хотя знаю достоверно, что многие зачитывались его стихами. Императрица поведала однажды сестре моей Дарье, что, страдая бессонницей, она даже начала переводить одно из его стихотворений на немецкий.
В том году мы стали видеться довольно часто, летом проводили вместе целые дни: отец навещал меня и в Петергофе, и в Царском селе. Было ли то проявлением родительских чувств?
Или он приезжал за город, где пребывал двор? Все лето я ожидала, что он поедет в Овстуг, к mama. Но он не решался, хотя по-прежнему пылко фантазировал в письмах к ней, описывая свое горячее желание видеть ее… немедленно. Эрнестина рассказывала: хваля ее за то, что она (наконец!) сблизилась с его братом, моим добрым дядей Николаем, отец сам о себе говорил, что «там, где его нет, – всегда хорошо обходится и что всюду только он один смущает, калечит и портит все». Как ни горько, но мы, увы, соглашались с этими его словами. Боже, поведай мне, почему Ты создал отца таким?
Потерять жену он не хотел и на случай, если Леля разочаруется в нем. Ведь что он мог дать ей, кроме умных разговоров? Деньги? Их у него не было! Свою любовь?
О, я знаю, что он, как никто, умел говорить о любви. И так писать о ней:
Бедная Леля! Она так верила каждому слову papa! По прошествии лет мне рассказывали, как она уверяла его и других, что их брак, не освященный церковью, и есть настоящий брак. Что брак с Эрнестиной уже оттого недействителен, что он в новом браке с ней, Лелей. У них ребенок. И Леля до конца дней верила: он не венчался с ней только оттого-де, что церковь не может благословить этот брак, ибо четвертый (а на самом-то деле – третий!) брак по церковным законам не освящается. Она, как и Эрнестина, как и моя бедная маменька, была жертвой отца. О том, что он солгал ей, нам он не признался.
Да не лучше ли быть жертвой настоящего злодея, чем жертвой такого благодушного, талантливого, умнейшего человека?! Читаю сама и думаю: что же это я? Ведь любить отца так, как любили его в нашей семье, – мало кого любили. Так что же, не замечать его измен? Нет, можно и любить, и страдать от презрения одновременно.
Когда-то давно я писала Китти: «…если природа вознамерилась воплотить идеал непостоянства, то она вполне преуспела в этом, создав papa…» О, столько грехов он брал на себя! Вот почему я делала столько попыток обратить его к Богу! Безуспешно. Порою теряла веру в то, что Господь захочет опекать грешную душу, погрязшую в незаконных страстях. Не оттого ли Он послал испытание мне (не отцу!): покаяться нынче здесь, на бумаге, и в его грехах. И видит Пославший: совершаю я покаянье во имя того великого, что, нельзя отрицать, в нем было.
Разумом же он пишет не женщине, а другу – жене. Когда мы с мужем моим Иваном изучали материалы к биографии отца, помню, как особенно поражали меня письма к Эрнестине, написанные еще при жизни Лели. Если бы я не знала, что адресат писем – брошенная, увы, супруга, мать трех его детей, мачеха других трех, я бы подумала, что отец пишет салонной приятельнице. Там много размышлений о политике, о Восточном вопросе, о вступлении Англии и Франции в войну с Россией. Все это, подтвержу справедливости ради, волновало тогда людей нашего круга. Есть безликие мысли о самочувствии, как всегда унылом; перечисляются светские сплетни, обсуждаются бытовые мелочи. Отец даже пишет о детях, об их устройстве, о поисках новой квартиры. Как всегда, ни слова о Леле, как будто и нет на земле разлучницы. Как всегда, он уверяет жену, что без нее не может существовать, говорит, как для него важно, чтобы «она была жива и ему осталась».
Примечательно: он, либо сам того не осознавая, либо в редчайшие моменты искренней откровенности, ему несвойственной, мог вдруг признаться, что он «когда пишет, то никогда не говорит ни того, что хотел бы, ни так, как хотел бы» или что «ничего не сказал ей из того, что хотел бы сказать». Но ведь и в живом общении с ней в те годы я, увы, не наблюдала иного. Можно даже, сделав некое усилие, прочесть в его письмах (между строк!) благодарность к жене за то, что она предоставила ему возможность проводить большую часть года… без нее. Да, там нет страсти, да, там нет искреннего желания быть рядом: одни слова, слова, слова. И самому главному, увы, нет места: любви.
Как ты, отец, такой теплый, такой радушный, такой умный, необыкновенный, как ты мог быть таким чужим с изумительно умной, так любящей тебя женщиной? Ты? Король!
Прости меня, отец, дорогой, но я обещала себе быть предельно откровенной в этих записях: да, ты и был королем! Но… голым!
Когда-то я написала мемуары «При дворе двух императоров». Но после и впрямь долгих размышлений пришла к выводу, что не могу уйти из жизни, не оставив этих правдивых воспоминаний о papa, о моем к нему и к мучительно дорогим мне людям отношении. Как оно менялось с годами. Ибо кому же нужна неправда?
Другое дело, что, пока живы мы, сестры и mama, о напечатании этих записок не может быть и речи. И вовсе не оттого, что я стыжусь своих слов, мнений. Нет, оттого, что жизнь человеческая так сложна! И она есть тайна, принадлежащая тому, кто сам выбирает дорогу. Его близким. А посторонним людям, увы, свойственно бросать камни в идущего. И только такие счастливчики, как мой отец, чудом избегают этого, даже будучи действующими лицами историй, кои, вот уж правда, свет пережевывал и заглатывал. Пушкин заплатил жизнью за нечто отдаленно похожее – за постыдное внимание света. Отец же до поры до времени был безнаказан.
Значит ли это, что Господь прощал ему влюбленности, ибо знал, что они были своеобразным лекарством от подавленности, которую он унаследовал от матери? Или подобное непостоянство рождает стихи? (Ведь Пушкин тоже был влюбчив!) Так или иначе, Божья милость даровала ему быть предметом огромной любви нескольких женщин, любви дочерей, предметом восторга обитателей света, предметом обожания многих и многих друзей; даровала ему великий поэтический талант.
И как бы жена его и мы, дети, ни страдали от его поведения, в семье все относились к нему с огромной нежностью. Удивителен был мой papa: маленький, седой, лохматый, на носу золотые очки; галстук развязан, пуговицы застегнуты не в том порядке. Полон ума, блестящих острот, шуток! Как с ним бывало тепло! О, если бы он не скучал в семье, если бы более общался с нами, если бы он принадлежал нам целиком!
Тогда в семье мы отца не осуждали, мы даже не судили: мы именно страдали. Осудить – стало быть, отвергнуть. А перед глазами был пример такой женской самоотверженности и любви, что и никому из нас и в голову не приходило отвернуться от papa насовсем.
Помню, весной 1855 года мы праздновали именины отца – как раз перед отъездом Эрнестины в Овстуг. Радуйся, твоя жена здесь, рядом! Говори ей те слова, которыми ты потчуешь ее, когда пишешь ей письма вослед! Но ничего подобного: отец молчит, он чрезвычайно угрюм. Тогда же я заметила в одном из писем Китти, что слово cheerless (безрадостный) было придумано специально для нашей семьи. Я делилась с ней горьким ощущением, что дыхание жизни покинуло наш дом. И что «я очень сильно чувствую это с тех пор, как начала самостоятельную жизнь и стала приходить к родителям гостьей».
Дело в том, что отца в те тяжкие для нас годы мы видели только спящим. Едва проснувшись, он тут же уходил из дома. Немудрено, что mama стремилась уехать в деревню как можно раньше. Удивительно, как после столь безрадостных расставаний у нее хватало душевных сил не только жить, радоваться природе, но и писать мне подобное: «Как увидишь своего дорогого papa, посмотри на него внимательно, как посмотрела бы я. Как он выглядит? Подстрижены ли у него волосы? Радуют ли его приятели и, главное, приятельницы?» У нее хватало любви к нему, предавшему ее…
Пример этот поддерживал, но, тем не менее, я сама, рассуждая о собственной судьбе до замужества, «впадала иногда в уныние, желания во мне медленно умирали, я ничего не хотела искать». Так записано в моем дневнике. Я была готова слепо принимать то, что несет мне жизнь. Шли годы, мое положение ни в личной жизни, ни по службе не менялось к лучшему.
Императрица Мария Александровна поручила мне воспитывать ее дочь. Отец и Эрнестина не хотели и слышать, чтобы я стала гувернанткой. Papa просто выходил из себя и чуть ли не кричал, что я должна выйти замуж. Но разве легко это было сделать, будучи 29-летней? Я не упрекала отца в том, что часть вины лежит на нем: ведь я смотрела на мужчин отнюдь не затуманенным взором.
И все же в дальнейшей, уже в собственной семейной жизни, мы, сестры, невольно следовали примеру mama. Особенно бедная Мари.
А в те тяжкие годы мы больше беспокоились о тех, кого любили, чем о самих себе. Уповали на помощь Господа. О, если бы papa встал на путь истины, если бы он обратился к Богу, он смог бы любить людей христианской любовью! С каким восторгом, с какой надеждой мы описывали в письмах друг к другу любые знаки внимания, кои отец и mama проявляли друг к другу. Вот письмо из Овстуга. Когда папенька все же выбрался туда на две недели. Дарья с радостью пишет, что Эрнестина, «увидевшая его на дороге после столь долгих ожиданий, когда уже все надежды на его приезд были потеряны, прыгнула прямо в пыль, и на лице ее было такое счастье! С ней сделалось что-то вроде истерики, которую она пыталась скрыть за взрывами смеха!».
Тогда, будучи молодой девицей, я не совсем соглашалась с сестрой в том, что «именно такая женщина, как mama: любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо, нужна отцу». Я сомневалась: кто знает, как повел бы себя papa, если бы жена объявила ему о необходимости разрыва. Возможно, именно в подобном случае он и сам решился бы уйти от Лели. «Сказать не могу, как я была бы счастлива снять с мели это семейство, похожее на увязнувшую телегу, которая не может сдвинуться с места…» – писала я в одном из писем. Но если сохранять отношения в прежнем виде, безусловно – и тут сестра была права! – нужно быть «святой, совершенно отрешенной от всего земного». Такой, какой и была его жена.
* * *
Оттуда он вновь пишет mama письма, полные признаний в любви, восторгов перед нею. Отец, дорогой, если ты слышишь меня там, на небесах: понимал ли ты сам себя? Ты ведь бежал от жены, постоянно уверяя ее (о, себя!), что она тебе по-прежнему нужна.Сейчас я полагаю: отец как будто хотел напитаться ее любовью, чтобы… тут же отдать эту любовь другой женщине! А стоило ли? Ведь та, Леля, дарила ему, судя по всему, тем более страсти и любви, чем менее способен был любить он! Уже после смерти papa выяснилось, что он, решив никогда не покидать Эрнестину, лгал Денисьевой. Не знаю, право, мучался ли он от собственной лжи, но у него есть вдохновенные строки, посвященные памяти Жуковского, в коих он восхищается:
Ах, разве легко понять, что руководило отцом? В выписках из его писем, приготовленных Эрнестиной для моего мужа, без конца встречаются подобные признания: «Кисанька, ты никогда не узнаешь тех мук, которые ты причинила мне, лишив меня своего присутствия! разум мой держится твоим присутствием! Нет человека умнее тебя. Ничто не может отвлечь меня от сущности нынешнего положения, а сущность его – твое отсутствие. Оно мудро, оно разумно, но оно очень тягостно». Что за двойственность? Казалось бы, у него было две души: одна целиком, безраздельно, принадлежала жене, другая – столь же пылкая – отдана была Леле.
В нем не было ни лжи, ни раздвоенья —
Он все в себе мирил и совмещал…
Две души? Бессмыслица! Ни одной!
Но сам отец считал иначе:
Наверное, одурманенные поэзией читатели с восхищением полагали, что Поэт пишет о бытии души между землей и небом! О, нет, дорогой papa, все же не душа твоя, а бедное, маленькое твое тело рвалось от одного «бытия» или «мира» к другому: от одной любящей тебя женщины к другой. Было еще и крайне важное для тебя третье «бытие» или третий «мир»: светские салоны Москвы и Петербурга, где ты был главным и едва ли не самым умным говоруном. Был и четвертый мир – но сейчас я говорю не о святом, не о поэзии.
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Так, ты – жилица двух миров…
От дурного поведения отца страдали ни в чем не повинные дочери, Дарья и Китти. Их собирались исключить из Смольного. Отец пишет Эрнестине письма, в которых возмущается поведением начальницы института, вместо того чтобы «на себя оборотиться». Я убеждена, что эта история весьма ухудшила нервную болезнь Дарьи. Но разве отец думал о наших переживаниях? Чувства затмили разум. Репутация сестер, всей семьи под угрозой. Помогло лишь вмешательство великой княгини.
Узнав о рождении у Денисьевой девочки, тоже Елены, Эрнестина не стала лишать себя жизни. Она вернулась в Петербург – на три месяца позже обычного. Полагаю, что отцу было важно появляться с ней в свете: тем самым дать скандалу затихнуть. И его жена пошла на это!
Но в следующем году она, проведя с нами лето в Овстуге, осталась там и зимовать, безропотно перенося разлуку. Несмотря на – прости меня, Господь! – ханжеские, фальшивые отцовские уговоры вернуться и жить вместе, несмотря на видимость, между ними случился разлад. Непоправимый?
Именно зимой, живя в Овстуге, я впервые по-настоящему – как это бывает со взрослыми – сблизилась с Эрнестиной, внутренне целиком приняв ее сторону. Я глубоко сочувствовала женщине, поведение которой было одной из причин гибели моей дорогой маменьки. На этот путь наставил меня Господь.
Эрнестина ожидала тогда приезда отца после шестимесячной разлуки, тревожась, как она говорила, за них обоих. Надеялась, что он привезет добрые вести: поведает ей, что расстался с Лелей. И вот в январе 1853 года отец появился у нас в деревне. Я помню, как его разговоры впервые меня разочаровали: он с тревогой говорил со мной о состоянии жены, о том, что его беспокоит ее истощение. И жаловался мне на ее слова, обращенные к нему: «Я в мире никого больше не люблю, кроме тебя, и то, и то! Уже не так!» А я впервые думала о своем горячо любимом, дорогом papa как… о постороннем человеке, который погубил не одну прекрасную женщину. Он и сам понимал это!
И другие стихи звучат ответом отцу. То могли быть слова Лели, Эрнестины – или моей дорогой маменьки:
О, не тревожь меня укорой справедливой!
Поверь, из нас из двух завидней часть твоя:
Ты любишь искренне и пламенно, а я —
Я на тебя смотрю с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
Полно, да любил ли он Лелю? Или ему в такой степени льстила страсть молодой женщины, ее яростная способность забыть обо всех приличиях ради него, что он поставил на карту репутацию семьи? Господу ведомо, как много значил papa, да-да, тот самый папенька, который не считался с нашими муками, для меня, для нас, сестер, для жен, которые так любили его. Не только тогда, но и нынче, когда его давно уже нет в живых! Но какова цена моих воспоминаний, если я буду говорить о том, чего не думала тогда или не думаю сейчас?
Он мерит воздух мне так бережно и скудно.
Не мерят так и лютому врагу…
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
Продолжу. Итак, в том далеком, 1853 году, приехав в Овстуг, отец рассказывал о балах, раутах, о светских сплетнях. А мной овладевало то уныние и ощущение пустоты, которое всегда вызывал во мне этот мир и этот образ жизни.
И потому-то назначение, которого отец добивался для меня: стать фрейлиной цесаревны Марии Александровны, я приняла вопреки своим желаниям. Еще летом предыдущего года, проводя с нами в деревне какое-то время, он стремился убедить меня, что я люблю свет, что могу быть счастливой только при дворе. Он так никогда и не понял отчаяния, в которое приводила меня самая мысль об этом. Тем не менее в то время это было единственным способом начать самостоятельную жизнь и порвать с унизительной материальной зависимостью от семьи отца.
Я помню, что тогда в Овстуге супруги ссорились. Отец не хотел обременять себя опекой и предоставлением меня ко двору. Эрнестина настаивала на том, чтобы он ехал вместе со мной. Отец обижался, что жена не хочет удержать его возле себя после долгой разлуки. У них были тяжелые объяснения. Так записано в моем дневнике. Но ныне я полагаю, что стычка случилась не только по моему поводу.
После отъезда из Овстуга с горничной в сопровождении управляющего имением я получила письмо от Китти, которая оставалась вместе со своей горячо любимой mama Эрнестиной, с papa и с Иваном и Мари в Овстуге. Сестра писала, что mama никогда не рыдала так, как после моего отъезда. Она, а не я, знала тогда, что момент отъезда стал для меня прощанием с моей безрадостной юностью. Навсегда.
* * *
Вскоре и Китти пришлось покинуть семью, так как papa и mama с их детьми уехали в Европу. Она не хотела расставаться, но вынуждена была уехать в Москву, с тем чтобы жить в семье дорогой нашей тети по отцу Дарьи Сушковой, у которой не было своих детей. Восемнадцатилетняя Китти стала ей родной дочерью.Мы возлагали радужные надежды на совместную поездку papa и mama, но чудо не произошло. Они жили отдельно, хотя и недалеко друг от друга, виделись редко. Как mama писала мне в одном из писем: «Я очень тронута тем, что он сопровождает меня в поездке за границу, или, точнее, тем, что, приехав за границу, он встретился со мной… его скучающий вид несколько отравляет мне удовольствие». А моей сестре Дарье жаловалась в письме, что «на него никогда нельзя положиться». Да, отец выполнял некую дипломатическую миссию в Европе тем летом. Но вряд ли он был так занят, чтобы не видеться с женою чаще. Мы с сестрой полагали то, о чем вряд ли догадывалась бедная mama: Леля была с ним. Ведь именно тогда, летом 1853-го, были написаны строки, и не жене, рядом с которой у него был «скучающий вид»:
Только очарованный страстью мог сказать так.
Сияет солнце, воды блещут,
На всем улыбка, жизнь во всем…
…Любовью воздух растворен,
И мир, цветущий мир природы,
Избытком жизни упоен.
Но и в избытке упоенья
Нет упоения сильней
Одной улыбки умиленья
Измученной души твоей.
Вероятно, Эрнестина обнаружила все ж таки, что отец даже и тем летом вел двойную жизнь. А как иначе объяснить их очередную долгую разлуку после лета, когда она осталась до весны следующего года в Европе, а papa вернулся в Петербург?
* * *
Расставшись с mama и с сестрой Китти, уехавшей в Москву, я еще ярче осознала, как много они для меня значили. Я писала им письма, делилась мыслями об отце, о нашем времяпрепровождении в зимнем Петербурге. Помню, описывала Китти свои встречи с Иваном Тургеневым в салоне Софи Мещерской, когда Софи тщетно пыталась сблизить его со мной, полагая, что мой колючий характер как нельзя более удобно совместится с его писательским благодушием. Она даже придумывала весьма приятные вещи, которые будто бы были сказаны обеими сторонами друг о друге. Оттого при встречах мы… молчали, испытывая взаимное недоверие и даже неприязнь.Отец же мой мгновенно подружился с Тургеневым: они замечательно соответствовали друг другу. Оба остроумны, добродушны, вялы и неряшливы… О Тургеневе не знаю, а отец был таковым от природы. Доходило до нелепостей! Помню, сестра моя Дарья даже пожаловалась тетушке нашей Сушковой, что великая княгиня Елена решила не приглашать отца на свои рауты, ибо ее взор был поистине «оскорблен обилием и беспорядком шевелюры» нашего папеньки. Она высказала это отцу во время обеда, устроенного чуть ли не в его честь! Не затем ли ему была нужна жена, чтобы лишь причесать и застегнуть правильно пуговицу на сюртуке, иногда с ужасом думаю я?
Я пыталась согреть сердце Эрнестины, часто писала ей за границу. Она говорила со мною как с подругой. Вот ее письмо, полученное из Мюнхена. Она мечтала вырвать отца из России, ибо, писала она мне, «в силу тысячи разных причин ему необходимо порвать с некоторыми дурными привычками, возникшими в Петербурге, и я не вижу для этого иного средства, как удалить его оттуда – удалить на несколько лет». (О, как это напоминает мне письмо моей маменьки, написанное бабушке! Тогда причиной служила сама Эрнестина!)
Поделившись со мной этим планом, mama надеялась, что я помогу в его осуществлении. Она хотела, чтобы я просила друзей отца добиться для него места, которое дало бы ему возможность провести два или три года за границей. «И умоляю, используй все, что можешь, для осуществления нашего плана – твоего и моего».
Будучи в разлуке, я смотрела на ее портреты не глазами оскорбленной матушки моей, а глазами понимающей подруги, сочувствующей ее горю. И я говорила себе: «Да, прекрасней твоей маменьки, какой ты ее помнишь и видишь на портрете, нет никого! Ведь недаром отец посвятил ей одно из лучших стихотворений:
Да, тебе трудно (да и не надобно) сравнить ее чудный, мягкий образ с чьим-либо. Маменька была невинным ребенком, не способным ни на хитрость, ни на ложь! Она так и осталась девушкой, перенесшей столько страданий!» «Но все же, – сказала я себе, – нельзя не любить Эрнестину, не сострадать ей, не отдать справедливость и ее красоте. Немного полноватая, с изящными руками, черты лица крупные. Огромные, бездонные очи Мадонны. Взгляд теплый, но лик все же непроницаем. Глядя на нее, никто не скажет, какие страсти живут в ней, счастлива она либо страдает безмерно». А каково это: таить в себе оскорбленные чувства?!
Еще томлюсь тоской желаний,
Еще стремлюсь к тебе душой —
И в сумраке воспоминаний
Еще ловлю я образ твой…
Твой милый образ, незабвенный,
Он предо мной везде, всегда,
Недостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда.
Научившись сочувствовать ей, я сама ощутила свою взрослость. Вот когда вера вразумила меня и научила прощать. До конца ли?
* * *
Увы, плану нашему: на несколько лет вызволить отца из Петербурга – не суждено было сбыться. Поняв это, mama сама намеревалась возвратиться домой. Но отец всячески отговаривал ее от поездки – то ли боясь трудностей путешествия в холодное время года (так он это объяснял в письмах к mama), то ли были на то иные, нам неведомые причины. Эрнестина вернулась в Петербург лишь в мае. И слава Богу!Одиннадцать месяцев ее не было здесь. Я писала Китти в Москву: «Итак, возвратилась, восстановив свои силы – духовные и физические. Сразу же по приезде она заявила, что проведет лето в Овстуге. Со стороны papa – никакого недовольства, ни возражений, ни отчаяния». Более того, отец нашел ей маленькую квартирку, а сам поселился… в отеле!
Наблюдая это, я сочла, что mama необходимо сократить свое пребывание в Петербурге и поскорее отправиться в Овстуг. Я была настроена весьма решительно, обещая Китти убедить mama уехать, и надеялась преуспеть в этом. Итак, mama уехала от отца в деревню, и тут же отец преобразился: в ее присутствии он бледный и поникший маленький старичок, после ее отъезда я поражалась, встречая его, – ни следа уныния, побрит, свеж.
Рассуждая о поведении papa, я писала тогда, летом 1854 года, сестре Дарье, что своеобразие отца меня поражало, что он «представлялся мне одним из тех недоступных нашему пониманию изначальных духов, что исполнены разума и огня, однако лишены души, хотя (так мне тогда казалось) и с материей не имеют ничего общего». Я не знала тогда гениальных строк Пушкина:
Точнее не скажешь! Но и я, вероятно, была права, размышляя о натуре отца: он «совершенно вне всяких законов и общепринятых правил! Он поражает воображение!» Боже, как больно говорить такое о собственном отце! Но ведь это правда! – «есть в нем что-то жуткое, тревожное».
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
Не оттого ли мы впервые стали расходиться и в наших философских воззрениях, что я, Боже, прости мне, не испытывала доверия к нему как к человеку?
Тем не менее, несмотря на внутреннее отчуждение, я и мои сестры имели основания и гордиться отцом: в 1854 году Иван Тургенев с нашей помощью выпустил сборник стихов, написанных papa. Не могу утверждать, что он принес автору славу, хотя знаю достоверно, что многие зачитывались его стихами. Императрица поведала однажды сестре моей Дарье, что, страдая бессонницей, она даже начала переводить одно из его стихотворений на немецкий.
В том году мы стали видеться довольно часто, летом проводили вместе целые дни: отец навещал меня и в Петергофе, и в Царском селе. Было ли то проявлением родительских чувств?
Или он приезжал за город, где пребывал двор? Все лето я ожидала, что он поедет в Овстуг, к mama. Но он не решался, хотя по-прежнему пылко фантазировал в письмах к ней, описывая свое горячее желание видеть ее… немедленно. Эрнестина рассказывала: хваля ее за то, что она (наконец!) сблизилась с его братом, моим добрым дядей Николаем, отец сам о себе говорил, что «там, где его нет, – всегда хорошо обходится и что всюду только он один смущает, калечит и портит все». Как ни горько, но мы, увы, соглашались с этими его словами. Боже, поведай мне, почему Ты создал отца таким?
Потерять жену он не хотел и на случай, если Леля разочаруется в нем. Ведь что он мог дать ей, кроме умных разговоров? Деньги? Их у него не было! Свою любовь?
О, я знаю, что он, как никто, умел говорить о любви. И так писать о ней:
Это было его блаженством: вбирать в себя чужие чувства, вдохновляться ими. Он напитывался влагой молодости и любви, как иссохшая земля, уже было готовая к смерти, освежается дождем. Завоевать душу женщины? О да! При этом отдать свою? Не знаю. Леля Денисьева горячо, безоглядно одаривала его безмерной, необыкновенной страстью, он горячо (иногда с оглядкой на жену) принимал эту страсть. Но без надежды, что любовь ее во благо (вот и проговорка в стихах: «безнадежность»). Надежным было лишь постоянство Эрнестины. Тут и разгадка тайны!
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
…………………………………………..
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство, и безнадежность.
Бедная Леля! Она так верила каждому слову papa! По прошествии лет мне рассказывали, как она уверяла его и других, что их брак, не освященный церковью, и есть настоящий брак. Что брак с Эрнестиной уже оттого недействителен, что он в новом браке с ней, Лелей. У них ребенок. И Леля до конца дней верила: он не венчался с ней только оттого-де, что церковь не может благословить этот брак, ибо четвертый (а на самом-то деле – третий!) брак по церковным законам не освящается. Она, как и Эрнестина, как и моя бедная маменька, была жертвой отца. О том, что он солгал ей, нам он не признался.
Да не лучше ли быть жертвой настоящего злодея, чем жертвой такого благодушного, талантливого, умнейшего человека?! Читаю сама и думаю: что же это я? Ведь любить отца так, как любили его в нашей семье, – мало кого любили. Так что же, не замечать его измен? Нет, можно и любить, и страдать от презрения одновременно.
Когда-то давно я писала Китти: «…если природа вознамерилась воплотить идеал непостоянства, то она вполне преуспела в этом, создав papa…» О, столько грехов он брал на себя! Вот почему я делала столько попыток обратить его к Богу! Безуспешно. Порою теряла веру в то, что Господь захочет опекать грешную душу, погрязшую в незаконных страстях. Не оттого ли Он послал испытание мне (не отцу!): покаяться нынче здесь, на бумаге, и в его грехах. И видит Пославший: совершаю я покаянье во имя того великого, что, нельзя отрицать, в нем было.
* * *
Самые вдохновенные строки, посвященные жене Эрнестине, из тех, что мне ведомы, – привычные жаркие призывы в его… письмах, написанных ей. Смысл их все тот же: «Будь рядом!» Да разве они могут сравниться с поэтическими восторгами перед другой – той, что не ждала терпеливо, а жаждала, требовала:Такой летней, колдовской, блестящей он видел ее, Лелю. Впрочем, и в этих строках тоже есть ложь: в том-то и беда, что страстная Леля и восхищала, и прельщала. Прощаю ложь поэтическую: сказано, чтобы выявить смущение. Но так и видно, как поет его сердце. Как оно, от счастья ли, от страха ли, не верит, что ему подарена судьбой такая радость: отсюда и «тревожные глаза». Стихи написаны сердцем. Написаны женщине. Елене Денисьевой.
Какое лето, что за лето!
Да это просто колдовство —
И как, прошу, далось нам это
Так ни с того и ни с сего?…
Гляжу тревожными глазами
На этот блеск, на этот свет…
Не издеваются ль над нами?
Откуда нам такой привет?
Увы, не так ли молодая
Улыбка женских уст и глаз,
Не восхищая, не прельщая,
Под старость лишь смущает нас…
Разумом же он пишет не женщине, а другу – жене. Когда мы с мужем моим Иваном изучали материалы к биографии отца, помню, как особенно поражали меня письма к Эрнестине, написанные еще при жизни Лели. Если бы я не знала, что адресат писем – брошенная, увы, супруга, мать трех его детей, мачеха других трех, я бы подумала, что отец пишет салонной приятельнице. Там много размышлений о политике, о Восточном вопросе, о вступлении Англии и Франции в войну с Россией. Все это, подтвержу справедливости ради, волновало тогда людей нашего круга. Есть безликие мысли о самочувствии, как всегда унылом; перечисляются светские сплетни, обсуждаются бытовые мелочи. Отец даже пишет о детях, об их устройстве, о поисках новой квартиры. Как всегда, ни слова о Леле, как будто и нет на земле разлучницы. Как всегда, он уверяет жену, что без нее не может существовать, говорит, как для него важно, чтобы «она была жива и ему осталась».
Примечательно: он, либо сам того не осознавая, либо в редчайшие моменты искренней откровенности, ему несвойственной, мог вдруг признаться, что он «когда пишет, то никогда не говорит ни того, что хотел бы, ни так, как хотел бы» или что «ничего не сказал ей из того, что хотел бы сказать». Но ведь и в живом общении с ней в те годы я, увы, не наблюдала иного. Можно даже, сделав некое усилие, прочесть в его письмах (между строк!) благодарность к жене за то, что она предоставила ему возможность проводить большую часть года… без нее. Да, там нет страсти, да, там нет искреннего желания быть рядом: одни слова, слова, слова. И самому главному, увы, нет места: любви.
Как ты, отец, такой теплый, такой радушный, такой умный, необыкновенный, как ты мог быть таким чужим с изумительно умной, так любящей тебя женщиной? Ты? Король!
Прости меня, отец, дорогой, но я обещала себе быть предельно откровенной в этих записях: да, ты и был королем! Но… голым!
* * *
Вспоминать о моей дальнейшей жизни до ее переломного момента: свадьбы с дорогим моему сердцу другом Иваном Аксаковым – значит говорить о бесконечной череде светской суеты, о встречах, расставаниях – обо всем том, что никак не зависело от моих желаний, а диктовалось лишь родом занятий, за которые платили жалованье, благодаря чему я была самостоятельна.Когда-то я написала мемуары «При дворе двух императоров». Но после и впрямь долгих размышлений пришла к выводу, что не могу уйти из жизни, не оставив этих правдивых воспоминаний о papa, о моем к нему и к мучительно дорогим мне людям отношении. Как оно менялось с годами. Ибо кому же нужна неправда?
Другое дело, что, пока живы мы, сестры и mama, о напечатании этих записок не может быть и речи. И вовсе не оттого, что я стыжусь своих слов, мнений. Нет, оттого, что жизнь человеческая так сложна! И она есть тайна, принадлежащая тому, кто сам выбирает дорогу. Его близким. А посторонним людям, увы, свойственно бросать камни в идущего. И только такие счастливчики, как мой отец, чудом избегают этого, даже будучи действующими лицами историй, кои, вот уж правда, свет пережевывал и заглатывал. Пушкин заплатил жизнью за нечто отдаленно похожее – за постыдное внимание света. Отец же до поры до времени был безнаказан.
Значит ли это, что Господь прощал ему влюбленности, ибо знал, что они были своеобразным лекарством от подавленности, которую он унаследовал от матери? Или подобное непостоянство рождает стихи? (Ведь Пушкин тоже был влюбчив!) Так или иначе, Божья милость даровала ему быть предметом огромной любви нескольких женщин, любви дочерей, предметом восторга обитателей света, предметом обожания многих и многих друзей; даровала ему великий поэтический талант.
И как бы жена его и мы, дети, ни страдали от его поведения, в семье все относились к нему с огромной нежностью. Удивителен был мой papa: маленький, седой, лохматый, на носу золотые очки; галстук развязан, пуговицы застегнуты не в том порядке. Полон ума, блестящих острот, шуток! Как с ним бывало тепло! О, если бы он не скучал в семье, если бы более общался с нами, если бы он принадлежал нам целиком!
Тогда в семье мы отца не осуждали, мы даже не судили: мы именно страдали. Осудить – стало быть, отвергнуть. А перед глазами был пример такой женской самоотверженности и любви, что и никому из нас и в голову не приходило отвернуться от papa насовсем.
Помню, весной 1855 года мы праздновали именины отца – как раз перед отъездом Эрнестины в Овстуг. Радуйся, твоя жена здесь, рядом! Говори ей те слова, которыми ты потчуешь ее, когда пишешь ей письма вослед! Но ничего подобного: отец молчит, он чрезвычайно угрюм. Тогда же я заметила в одном из писем Китти, что слово cheerless (безрадостный) было придумано специально для нашей семьи. Я делилась с ней горьким ощущением, что дыхание жизни покинуло наш дом. И что «я очень сильно чувствую это с тех пор, как начала самостоятельную жизнь и стала приходить к родителям гостьей».
Дело в том, что отца в те тяжкие для нас годы мы видели только спящим. Едва проснувшись, он тут же уходил из дома. Немудрено, что mama стремилась уехать в деревню как можно раньше. Удивительно, как после столь безрадостных расставаний у нее хватало душевных сил не только жить, радоваться природе, но и писать мне подобное: «Как увидишь своего дорогого papa, посмотри на него внимательно, как посмотрела бы я. Как он выглядит? Подстрижены ли у него волосы? Радуют ли его приятели и, главное, приятельницы?» У нее хватало любви к нему, предавшему ее…
Пример этот поддерживал, но, тем не менее, я сама, рассуждая о собственной судьбе до замужества, «впадала иногда в уныние, желания во мне медленно умирали, я ничего не хотела искать». Так записано в моем дневнике. Я была готова слепо принимать то, что несет мне жизнь. Шли годы, мое положение ни в личной жизни, ни по службе не менялось к лучшему.
Императрица Мария Александровна поручила мне воспитывать ее дочь. Отец и Эрнестина не хотели и слышать, чтобы я стала гувернанткой. Papa просто выходил из себя и чуть ли не кричал, что я должна выйти замуж. Но разве легко это было сделать, будучи 29-летней? Я не упрекала отца в том, что часть вины лежит на нем: ведь я смотрела на мужчин отнюдь не затуманенным взором.
И все же в дальнейшей, уже в собственной семейной жизни, мы, сестры, невольно следовали примеру mama. Особенно бедная Мари.
А в те тяжкие годы мы больше беспокоились о тех, кого любили, чем о самих себе. Уповали на помощь Господа. О, если бы papa встал на путь истины, если бы он обратился к Богу, он смог бы любить людей христианской любовью! С каким восторгом, с какой надеждой мы описывали в письмах друг к другу любые знаки внимания, кои отец и mama проявляли друг к другу. Вот письмо из Овстуга. Когда папенька все же выбрался туда на две недели. Дарья с радостью пишет, что Эрнестина, «увидевшая его на дороге после столь долгих ожиданий, когда уже все надежды на его приезд были потеряны, прыгнула прямо в пыль, и на лице ее было такое счастье! С ней сделалось что-то вроде истерики, которую она пыталась скрыть за взрывами смеха!».
Тогда, будучи молодой девицей, я не совсем соглашалась с сестрой в том, что «именно такая женщина, как mama: любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо, нужна отцу». Я сомневалась: кто знает, как повел бы себя papa, если бы жена объявила ему о необходимости разрыва. Возможно, именно в подобном случае он и сам решился бы уйти от Лели. «Сказать не могу, как я была бы счастлива снять с мели это семейство, похожее на увязнувшую телегу, которая не может сдвинуться с места…» – писала я в одном из писем. Но если сохранять отношения в прежнем виде, безусловно – и тут сестра была права! – нужно быть «святой, совершенно отрешенной от всего земного». Такой, какой и была его жена.
* * *
В конце 50-х годов я чрезвычайно много занималась своими служебными обязанностями. Они скрашивали мое одиночество. Встречи с отцом, впрочем, тоже. Но в разговорах мы пытались уклоняться от обсуждения того, что более всего нас волновало. Впрочем, однажды отец, посетив меня, вдруг заговорил о моей дорогой маменьке, о раздирающем сердце прошлом. Я, тридцатилетняя, вспоминала себя и свои чувства во время подобного же разговора с отцом, когда мне было лишь шестнадцать лет. Тогда я написала в дневнике своем: «… я плакала. Его скорбь меня глубоко опечалила. Никогда раньше я не слыхала, чтобы он так выражал свои сожаления, ибо, будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок чувствительности, он очень редко говорит о том, что испытывает».Конец бесплатного ознакомительного фрагмента