А я в ответ гляжу на них и всё вспоминаю красивый Саксонский сад с прудами и лебедями летом и катаньем на саночках зимой»
НЕПОКОРНЫЕ ВЁСЛА
КУБ
БЕЛОСТОКСКИЕ ПУГОВИЦЫ
ДЯДЯ ЕФИМ
НЕПОКОРНЫЕ ВЁСЛА
Когда я был маленьким, мы жили в деревне. Там была река и лодки. Мне очень хотелось покататься на лодке. Но родители не пускали меня. Я подолгу стоял на берегу и с завистью смотрел, как люди сидят в лодочках, машут вёслами и лодочки легко скользят по воде.
Папа всегда был в городе, ему некогда было с нами кататься, а мама очень боялась реки. Но мне эта боязнь не передалась. И вот один раз я сказал брату:
— Тимка, хочешь кататься?
— С кем?
— Со мной.
Тимка подумал:
— Пойдём.
Ему было года четыре, мне — лет восемь. Ему, конечно, казалось, что я большой, почти взрослый.
Мы выкрались из дому, побежали на реку и по крутому берегу спустились к мосткам. Никого из катающихся не было. Стоял серый пасмурный день. Я попросил у старика лодочника лодку. Старик хмуро посмотрел на меня:
— Умеешь грести?
— Умею. Чего ж тут не уметь.
Он вынес вёсла и положил их в лодку. Тимка уселся на носу, я сел поближе к корме, и лодочник с силой оттолкнул нас. Лодка с приятным шелестом скользнула по воде, и мы сразу очутились на середине реки. Вот хорошо! Я окунул вёсла в воду и начал грести, то нагибаясь вперёд, то откидываясь назад. Так делали все катающиеся. Но вёсла меня не слушались. Они вырывались из моих рук, никак не поддавались мне. Лодка завертелась волчком, потом течением подхватило её и понесло.
Тимка сказал:
— Почему ж ты не гребёшь?
— А я гребу!
— Почему же мы едем боком?
— Это так надо. Сиди и держись покрепче!
Я изо всех сил толкал вёсла в воду, по-всякому ковырял ими, но толку не было. Лодку несло то боком, то кормой. Тимка сказал:
— Ладно. Я уже накатался. А теперь греби к берегу.
Я и сам захотел к берегу. Но как повернуть лодку? Я не мог понять, почему у всех катающихся вёсла так легко и красиво опускаются в воду и так легко и красиво вынимаются из воды, а меня они не слушаются!
Тимка захныкал:
— Греби к берегу, а то я маме скажу! Я сказал:
— Давай ещё покатаемся. Видишь, как хорошо!
А сам подумал: «Увидим ли мы ещё когда-нибудь маму?»
Нас уже унесло далеко. Тимка заплакал по-настоящему. Я и сам готов был заплакать.
И тут мы увидели маму. Растрёпанная, без платка, она бежала по берегу вслед за нами и кричала:
— Яша!.. Тима!..
— Мама! — Тимка вскочил, лодка качнулась.
— Сиди ты! — крикнул я. — Не хочешь кататься — не надо. Больше тебя никогда не возьму. — И я с облегчением положил непокорные вёсла на дно лодки. Я знал, что мама выручит нас.
Мама забыла о своём страхе воды, села с каким-то дядей в лодку, они подъехали к нам, привязали нашу лодку к своей… И вот мы наконец на берегу. Мама то обнимает нас, то ругает. Стала она ругать и старика лодочника, зачем лодку дал. Старик сердился на меня:
— Как же ты грёб?
Я показал ему. И оказалось вот что: я не знал, что надо вёсла вставить в уключины. Поэтому-то они меня и не слушались. Тимка сказал:
— Не знаешь — так нечего браться! Откуда же мне было знать про эти уключины.
Издали, с берега, их не видно. Сидят люди в лодочке, помахивают вёслами, и всё.
Папа всегда был в городе, ему некогда было с нами кататься, а мама очень боялась реки. Но мне эта боязнь не передалась. И вот один раз я сказал брату:
— Тимка, хочешь кататься?
— С кем?
— Со мной.
Тимка подумал:
— Пойдём.
Ему было года четыре, мне — лет восемь. Ему, конечно, казалось, что я большой, почти взрослый.
Мы выкрались из дому, побежали на реку и по крутому берегу спустились к мосткам. Никого из катающихся не было. Стоял серый пасмурный день. Я попросил у старика лодочника лодку. Старик хмуро посмотрел на меня:
— Умеешь грести?
— Умею. Чего ж тут не уметь.
Он вынес вёсла и положил их в лодку. Тимка уселся на носу, я сел поближе к корме, и лодочник с силой оттолкнул нас. Лодка с приятным шелестом скользнула по воде, и мы сразу очутились на середине реки. Вот хорошо! Я окунул вёсла в воду и начал грести, то нагибаясь вперёд, то откидываясь назад. Так делали все катающиеся. Но вёсла меня не слушались. Они вырывались из моих рук, никак не поддавались мне. Лодка завертелась волчком, потом течением подхватило её и понесло.
Тимка сказал:
— Почему ж ты не гребёшь?
— А я гребу!
— Почему же мы едем боком?
— Это так надо. Сиди и держись покрепче!
Я изо всех сил толкал вёсла в воду, по-всякому ковырял ими, но толку не было. Лодку несло то боком, то кормой. Тимка сказал:
— Ладно. Я уже накатался. А теперь греби к берегу.
Я и сам захотел к берегу. Но как повернуть лодку? Я не мог понять, почему у всех катающихся вёсла так легко и красиво опускаются в воду и так легко и красиво вынимаются из воды, а меня они не слушаются!
Тимка захныкал:
— Греби к берегу, а то я маме скажу! Я сказал:
— Давай ещё покатаемся. Видишь, как хорошо!
А сам подумал: «Увидим ли мы ещё когда-нибудь маму?»
Нас уже унесло далеко. Тимка заплакал по-настоящему. Я и сам готов был заплакать.
И тут мы увидели маму. Растрёпанная, без платка, она бежала по берегу вслед за нами и кричала:
— Яша!.. Тима!..
— Мама! — Тимка вскочил, лодка качнулась.
— Сиди ты! — крикнул я. — Не хочешь кататься — не надо. Больше тебя никогда не возьму. — И я с облегчением положил непокорные вёсла на дно лодки. Я знал, что мама выручит нас.
Мама забыла о своём страхе воды, села с каким-то дядей в лодку, они подъехали к нам, привязали нашу лодку к своей… И вот мы наконец на берегу. Мама то обнимает нас, то ругает. Стала она ругать и старика лодочника, зачем лодку дал. Старик сердился на меня:
— Как же ты грёб?
Я показал ему. И оказалось вот что: я не знал, что надо вёсла вставить в уключины. Поэтому-то они меня и не слушались. Тимка сказал:
— Не знаешь — так нечего браться! Откуда же мне было знать про эти уключины.
Издали, с берега, их не видно. Сидят люди в лодочке, помахивают вёслами, и всё.
КУБ
Когда мне было лет семь, мы жили в Одессе. Вместе с нами жила мамина знакомая, девушка лет двадцати, которую все звали попросту Маша. И я вслед за взрослыми тоже называл её Маша.
Она была маминой близкой знакомой, чуть ли не подругой, и жила у нас в доме на правах родственницы. Мама очень любила её, а я просто-напросто обожал. Мне всё нравилось в ней: тихий, спокойный голос, тонкие, всегда чуть-чуть холодные руки, коса, обвитая вокруг головы, зелёные задумчивые глаза… Если можно всерьёз говорить о любви семилетнего мальчика к двадцатилетней девушке, то я, пожалуй, назвал бы своё отношение к Маше чем-то вроде первой любви.
Как только Маша уходила из дому, меня одолевала тоска. Я то сидел у окна, высматривая её, то ежеминутно подбегал к двери и всё скулил:
— Где Маша? Что случилось с Машей?
А когда она наконец возвращалась, я, словно преданная собачонка, кидался к ней:
— Почему вы так долго не приходили?
Она в ответ гладила меня прохладной рукой по стриженому затылку и говорила:
— Ну, полно, Яша, полно, давай мириться…
Однажды кто-то пришёл с новостью: в городе произошёл обвал. Мы с Машей, конечно, немедленно отправились смотреть обвал. День был солнечный. Мы сели в ярко-красный, новенький, беспрестанно звенящий трамвай и понеслись по нарядным одесским улицам к морю.
Море было тёмно-синее, темнее неба. На ленивой волне, уткнувшись носами в берег, покачивались пузатые, бокастые прогулочные ялики с красивыми названиями: «Ласточка», «Чайка», «Альбатрос»… Мы шагали по пляжу, ракушки то и дело забивались в мои сандалии, я вытряхивал их и, прыгая на одной ноге, спрашивал:
— Где обвал? Почему нигде нет обвала?
Наконец мы нашли обвал. Это был, собственно, не обвал, а оползень: большой кусок берега вместе со стоящими на нём дачками, деревьями, заборами, скамейками ночью вдруг снялся с места и не спеша сполз в море.
Я держал Машу за руку, смотрел на красные, глинистые стены обрыва, который образовался после оползня… И вдруг я заметил в сторонке, у самой воды, человека в серой, надвинутой на глаза панамке, который сидел на складном трёхногом стульчике. Перед ним на песке стоял ящик с откинутой крышкой. В левой руке человек держал дощечку с выдавленными на неё разными красками, в правой — длинную кисточку.
Я бросил Машину руку, подбежал к этому человеку, встал за его спиной — и замер от восторга. На крышке ящика я увидел море — наше синее, огромное, бескрайное море. Теперь я всё видел дважды. Вот я вижу теряющийся в голубом тумане берег, и на крышке ящика тоже теряющийся в голубом тумане берег. Вот лодки, уткнувшиеся в песок, и на крышке ящика те же лодки, уткнувшиеся в песок. Вот вдали парус, и на крышке ящика точно такой же парус. Это было подлинное чудо. А создатель этого чуда, человек в серой панамке, то и дело тыкал кисточкой в холст, и мне казалось — вот-вот он всё испортит.
Но я ошибался. Картина становилась всё лучше. Он ткнул кисточкой — появилась ещё одна лодка. Снова мазнул кисточкой — родилось нежное облачко. При этом человек в панамке насвистывал песенку, которую все тогда распевали:
— «Ламца-дрица… Ойра, ойра!.»
Маша звала меня, я не отзывался. Она подошла:
— Вы извините нас… Пойдём, Яша, не надо мешать…
Художник оглянулся. Это был молодой человек с весёлым загорелым лицом. В зубах он держал кисть. Он вынул её, приподнял панамку и с улыбкой сказал:
— Что вы, чтовы, мадмуазель! Пожалуйста! Очень приятно! Кстати, я уже кончил…
Они стали разговаривать, потом он уложил всё своё хозяйство, и мы втроём пошли к трамвайной остановке. Не помню, о чём они беседовали. Я и не прислушивался. Я думал о том, что мне тоже надо стать художником, приобрести серую панамку, ящик с красками, и тогда я буду рисовать всё, что вижу: людей, море, лодки, обвал, Машу…
Несколько дней я приставал то к папе, то к маме:
— Я хочу учиться на художника. Наймите мне учителя…
Оба в один голос отвечали:
— Нет денег!
Я горько плакал. Наконец папа не выдержал и сказал:
— Надо бы узнать, а сколько берёт ученик Одесского художественного училища за урок?
Маша сказала:
— Я могу узнать — у меня там есть знакомые…
Через день Маша пришла с известием, что ученик художественного училища берёт за урок неслыханную сумму — пятьдесят копеек.
Мама долго советовалась с папой. Они вздыхали, смотрели на меня, а я смотрел на них умоляющими, полными слёз глазами.
— Ладно, — махнул папа рукой. — Маша, скажите ученику, пусть придёт.
Слёзы мои мигом высохли. Я кинулся к папе, стал целовать его, маму, Машу… А потом мы с Машей пошли в магазин и купили (на её деньги) большую тетрадь для рисования, в которой каждый толстый лист был переложен листочками шуршащей папиросной бумаги. Купили шестигранный карандаш с золотым тиснением «Иоганн Фабер». Купили мягкую резинку с зайчиком на мягком белом боку.
Маша сказала, что учитель придёт завтра, в пять часов. К одиннадцати часам утра я всё приготовил и стал ждать учителя. День тянулся медленно. Наконец ровно в пять часов кто-то постучался, я кинулся к двери и увидел… того самого художника в панамке, с которым мы с Машей познакомились около «обвала». Оказывается, это с нимМаша договаривалась насчёт уроков, это егоона называла своим знакомым из художественного училища.
Сейчас на нём была чёрная куртка, испещрённая мазками разных цветов, мятые брюки, а вместо панамки — чёрная форменная фуражка. Он вежливо поклонился. Маша покраснела и вышла из комнаты. Папа с мамой тоже вышли, чтобы нам не мешать. Я показал учителю тетрадь, резинку и карандаш. Он всё похвалил и перочинным ножом стал чинить карандаш. Как он его очинил! Длинно, остро, аккуратно! Таким карандашом можно всё, что угодно, нарисовать!
Учитель усадил меня, откинул с первой страницы стелющийся папиросный лист, и передо мной возникла белая, чуть шероховатая бумага. Учитель осторожно наметил на ней восемь точек — четыре пониже и четыре повыше. Потом он велел мне соединить их между собой.
Дрожащей рукой я стал соединять эти точки. Рука не повиновалась — линия получалась кривая и волосатая: я никак не мог попасть в точку и всё проезжал мимо. Учитель помогал мне.
Потом, когда все точки были с грехом пополам соединены, я спросил срывающимся от волнения голосом:
— А-а что это такое? Домик?
— Это, — ответил учитель, — куб.
— Куб?!
— Да, молодой человек, это куб. А потом мы будем с вами рисовать пирамиду, конус и параллелепипед.
Я выронил карандаш. Я хотел спросить: а как же море, и лодки, и берег в голубом тумане? Разве мы их не будем рисовать? Ноя не решался задавать вопросов учителю и молча смотрел на куб сквозь слёзы, которые я старался скрыть.
В шесть часов Маша вошла в комнату. Я кинулся к ней. Она положила свою прохладную руку на мой затылок и приветливо улыбнулась учителю.
— Сегодня мы рисовали куб, — сказал учитель, — а завтра будем рисовать параллелепипед… Вы не собираетесь в город, мадмуазель Маша?
— Собираюсь…
Они ушли. Мама спросила: — А когда следующий урок?.
Я ответил:
— Никогда следующий урок… Я не хочу пара… паралеле… — Я не мог выговорить трудного слова и заплакал.
На этом уроки закончились. Учитель больше не приходил. Вернее, он приходил, только не ко мне, а к Маше. И через месяц она вышла за него замуж и ушла от нас навсегда.
Так этот весёлый человек в серой панамке, в испещрённой красками куртке забрал у меня мою Машу, мою первую любовь, а мне оставил только кривой волосатый куб под шуршащей папиросной бумагой.
А кто во всём виноват? Конечно, я сам. Не подбеги я тогда, на берегу, к этому человеку, Маша бы с ним не познакомилась и, возможно, до сих пор была бы со мной.
Так оборвалась моя первая любовь. Зато с особой силой вспыхнула моя вторая любовь — любовь к живописи, которая тоже доставила мне немало и сладких и горьких минут.
Она была маминой близкой знакомой, чуть ли не подругой, и жила у нас в доме на правах родственницы. Мама очень любила её, а я просто-напросто обожал. Мне всё нравилось в ней: тихий, спокойный голос, тонкие, всегда чуть-чуть холодные руки, коса, обвитая вокруг головы, зелёные задумчивые глаза… Если можно всерьёз говорить о любви семилетнего мальчика к двадцатилетней девушке, то я, пожалуй, назвал бы своё отношение к Маше чем-то вроде первой любви.
Как только Маша уходила из дому, меня одолевала тоска. Я то сидел у окна, высматривая её, то ежеминутно подбегал к двери и всё скулил:
— Где Маша? Что случилось с Машей?
А когда она наконец возвращалась, я, словно преданная собачонка, кидался к ней:
— Почему вы так долго не приходили?
Она в ответ гладила меня прохладной рукой по стриженому затылку и говорила:
— Ну, полно, Яша, полно, давай мириться…
Однажды кто-то пришёл с новостью: в городе произошёл обвал. Мы с Машей, конечно, немедленно отправились смотреть обвал. День был солнечный. Мы сели в ярко-красный, новенький, беспрестанно звенящий трамвай и понеслись по нарядным одесским улицам к морю.
Море было тёмно-синее, темнее неба. На ленивой волне, уткнувшись носами в берег, покачивались пузатые, бокастые прогулочные ялики с красивыми названиями: «Ласточка», «Чайка», «Альбатрос»… Мы шагали по пляжу, ракушки то и дело забивались в мои сандалии, я вытряхивал их и, прыгая на одной ноге, спрашивал:
— Где обвал? Почему нигде нет обвала?
Наконец мы нашли обвал. Это был, собственно, не обвал, а оползень: большой кусок берега вместе со стоящими на нём дачками, деревьями, заборами, скамейками ночью вдруг снялся с места и не спеша сполз в море.
Я держал Машу за руку, смотрел на красные, глинистые стены обрыва, который образовался после оползня… И вдруг я заметил в сторонке, у самой воды, человека в серой, надвинутой на глаза панамке, который сидел на складном трёхногом стульчике. Перед ним на песке стоял ящик с откинутой крышкой. В левой руке человек держал дощечку с выдавленными на неё разными красками, в правой — длинную кисточку.
Я бросил Машину руку, подбежал к этому человеку, встал за его спиной — и замер от восторга. На крышке ящика я увидел море — наше синее, огромное, бескрайное море. Теперь я всё видел дважды. Вот я вижу теряющийся в голубом тумане берег, и на крышке ящика тоже теряющийся в голубом тумане берег. Вот лодки, уткнувшиеся в песок, и на крышке ящика те же лодки, уткнувшиеся в песок. Вот вдали парус, и на крышке ящика точно такой же парус. Это было подлинное чудо. А создатель этого чуда, человек в серой панамке, то и дело тыкал кисточкой в холст, и мне казалось — вот-вот он всё испортит.
Но я ошибался. Картина становилась всё лучше. Он ткнул кисточкой — появилась ещё одна лодка. Снова мазнул кисточкой — родилось нежное облачко. При этом человек в панамке насвистывал песенку, которую все тогда распевали:
— «Ламца-дрица… Ойра, ойра!.»
Маша звала меня, я не отзывался. Она подошла:
— Вы извините нас… Пойдём, Яша, не надо мешать…
Художник оглянулся. Это был молодой человек с весёлым загорелым лицом. В зубах он держал кисть. Он вынул её, приподнял панамку и с улыбкой сказал:
— Что вы, чтовы, мадмуазель! Пожалуйста! Очень приятно! Кстати, я уже кончил…
Они стали разговаривать, потом он уложил всё своё хозяйство, и мы втроём пошли к трамвайной остановке. Не помню, о чём они беседовали. Я и не прислушивался. Я думал о том, что мне тоже надо стать художником, приобрести серую панамку, ящик с красками, и тогда я буду рисовать всё, что вижу: людей, море, лодки, обвал, Машу…
Несколько дней я приставал то к папе, то к маме:
— Я хочу учиться на художника. Наймите мне учителя…
Оба в один голос отвечали:
— Нет денег!
Я горько плакал. Наконец папа не выдержал и сказал:
— Надо бы узнать, а сколько берёт ученик Одесского художественного училища за урок?
Маша сказала:
— Я могу узнать — у меня там есть знакомые…
Через день Маша пришла с известием, что ученик художественного училища берёт за урок неслыханную сумму — пятьдесят копеек.
Мама долго советовалась с папой. Они вздыхали, смотрели на меня, а я смотрел на них умоляющими, полными слёз глазами.
— Ладно, — махнул папа рукой. — Маша, скажите ученику, пусть придёт.
Слёзы мои мигом высохли. Я кинулся к папе, стал целовать его, маму, Машу… А потом мы с Машей пошли в магазин и купили (на её деньги) большую тетрадь для рисования, в которой каждый толстый лист был переложен листочками шуршащей папиросной бумаги. Купили шестигранный карандаш с золотым тиснением «Иоганн Фабер». Купили мягкую резинку с зайчиком на мягком белом боку.
Маша сказала, что учитель придёт завтра, в пять часов. К одиннадцати часам утра я всё приготовил и стал ждать учителя. День тянулся медленно. Наконец ровно в пять часов кто-то постучался, я кинулся к двери и увидел… того самого художника в панамке, с которым мы с Машей познакомились около «обвала». Оказывается, это с нимМаша договаривалась насчёт уроков, это егоона называла своим знакомым из художественного училища.
Сейчас на нём была чёрная куртка, испещрённая мазками разных цветов, мятые брюки, а вместо панамки — чёрная форменная фуражка. Он вежливо поклонился. Маша покраснела и вышла из комнаты. Папа с мамой тоже вышли, чтобы нам не мешать. Я показал учителю тетрадь, резинку и карандаш. Он всё похвалил и перочинным ножом стал чинить карандаш. Как он его очинил! Длинно, остро, аккуратно! Таким карандашом можно всё, что угодно, нарисовать!
Учитель усадил меня, откинул с первой страницы стелющийся папиросный лист, и передо мной возникла белая, чуть шероховатая бумага. Учитель осторожно наметил на ней восемь точек — четыре пониже и четыре повыше. Потом он велел мне соединить их между собой.
Дрожащей рукой я стал соединять эти точки. Рука не повиновалась — линия получалась кривая и волосатая: я никак не мог попасть в точку и всё проезжал мимо. Учитель помогал мне.
Потом, когда все точки были с грехом пополам соединены, я спросил срывающимся от волнения голосом:
— А-а что это такое? Домик?
— Это, — ответил учитель, — куб.
— Куб?!
— Да, молодой человек, это куб. А потом мы будем с вами рисовать пирамиду, конус и параллелепипед.
Я выронил карандаш. Я хотел спросить: а как же море, и лодки, и берег в голубом тумане? Разве мы их не будем рисовать? Ноя не решался задавать вопросов учителю и молча смотрел на куб сквозь слёзы, которые я старался скрыть.
В шесть часов Маша вошла в комнату. Я кинулся к ней. Она положила свою прохладную руку на мой затылок и приветливо улыбнулась учителю.
— Сегодня мы рисовали куб, — сказал учитель, — а завтра будем рисовать параллелепипед… Вы не собираетесь в город, мадмуазель Маша?
— Собираюсь…
Они ушли. Мама спросила: — А когда следующий урок?.
Я ответил:
— Никогда следующий урок… Я не хочу пара… паралеле… — Я не мог выговорить трудного слова и заплакал.
На этом уроки закончились. Учитель больше не приходил. Вернее, он приходил, только не ко мне, а к Маше. И через месяц она вышла за него замуж и ушла от нас навсегда.
Так этот весёлый человек в серой панамке, в испещрённой красками куртке забрал у меня мою Машу, мою первую любовь, а мне оставил только кривой волосатый куб под шуршащей папиросной бумагой.
А кто во всём виноват? Конечно, я сам. Не подбеги я тогда, на берегу, к этому человеку, Маша бы с ним не познакомилась и, возможно, до сих пор была бы со мной.
Так оборвалась моя первая любовь. Зато с особой силой вспыхнула моя вторая любовь — любовь к живописи, которая тоже доставила мне немало и сладких и горьких минут.
БЕЛОСТОКСКИЕ ПУГОВИЦЫ
Когда я где-нибудь вижу большие, выпуклые металлические пуговицы, мне вспоминаются пуговицы из Белостока.
Белосток — это город на западе России.
Я уж не помню, как мы попали туда. Мне тогда было лет восемь. В те годы наша семья без конца кочевала. Только приедем куда-нибудь, только обживёмся, а папа уже говорит:
— Что-то мы с вами здесь засиделись! Пора и честь знать.
Мы укладывали наши «бебехи», взгромождались на извозчика, и — «ннно» — на вокзал, и — «ту-ту» — в другой город.
Так мы колесили из Сморгони в Вильну, из Вильны в Варшаву, из Варшавы в Хотин, из Хотина в Одессу, из Одессы в Белосток… В чём была причина нашей непоседливости, я толком не знаю. Я тогда этим не интересовался. Моё дело было игрушки, книжки, конфеты, хлеб с маслом. А где папа берёт хлеб, где — масло, над этим я не задумывался.
Частые сборы, укладка, увязка узлов — всё это было делом хлопотливым. Были узлы папины, были — мамины, были — мои, были узелки с посудой, с едой, с игрушками…
Папе это надоело, и вот он отправился на рынок и приобрёл огромную корзину — размером с кровать. Вопрос укладки был сразу решён. Мы просто бросали в корзину всё без разбору: и папины вещи, и мамины, и мои, и посуду, и тряпки, и книги. Корзина поглощала всё. Потом мы сё запирали, водружали на тележку и она отправлялась на вокзал. А мы с пустыми руками, налегке, шествовали за ней тихо, чинно, благородно, как сказали бы сейчас — культурно.
Так мы перебирались и из Одессы в Белосток.
Мы приехали поздно вечером и долго шли за корзиной по длинным, узким чужим улицам.
Наконец папа сказал;
— Стоп! Кажется, здесь.
Мы остановились возле мрачного дома с тёмными окнами. Над воротами висел фонарь со свечой. В стенке фонаря была вырезана светящаяся надпись: «Почтовая улица, дом Кириченко».
Навстречу нам вышел сам Кириченко. Он кивал лысой головой и повторял:
— Проше пана! Проше пана!.. Меня он похлопал по плечу и сказал:
— Гарный хлопец! Прямо козак…
Через минуту мы очутились в большой, совершенно пустой комнате: ни стола, ни стула, ни кровати — ничего. Папа с тележечником втащили корзину. Зажгли свечу. Стало чуть веселее. Мне постелили на корзине, и я сразу заснул.
Проснулся я рано и первым делом выбежал во двор. Ведь это очень интересно очутиться на новом месте, посмотреть, какие здесь люди, что они делают, как тебя встретят…
И вот я во дворе. Кругом грязные, серые стены. Посреди пруд. Вода в нём черна, как тушь. За ним под навесом сидят какие-то дети. Пригляделся, вижу — это девочки, две девочки.
Я никогда не разделял мнения мальчишек, что девчонки — это презренные существа и что нечего с ними разговаривать. Я подошёл к ним поближе. Они сидели на куче тряпья. Одна была постарше, чёрненькая, с косами. Другая — поменьше, румяная и худая, с синими глазками и светлыми кудряшками.
В руках у девочек были длинные, как журавлиный клюв, ножницы. То одна, то другая поминутно нагибалась, доставала из кучи какую-нибудь ветошь, срезала с неё пуговицы и бросала их в коробку, а ветошь отбрасывала в сторону. Так всё время без передышки: ножницами «чик» — пуговица «звяк»; ножницами «чик» — пуговица «звяк»…
Счастливые девчонки! В Одессе у самого богатого мальчишки, у Мишки Яновского, не было столько пуговиц. Тут были и тяжёлые литые «тумбаки», и светлые офицерские с орлами, и оловянные солдатские, и костяные с двумя дырочками и с четырьмя, и кокосовые, и перламутровые — всякие…
Я с завистью смотрел на всё это богатство. Потом я не удержался и спросил:
— Это всё вам, да?
Чёрненькая девочка искоса посмотрела на меня и, не переставая работать ножницами, сказала:
— Нам? Так нам, как тебе! — А кому же?
— «Кому-кому»! Пану Кириченко — вот кому!
Я удивился. Зачем взрослому дяде, пану Кириченко, пуговицы? В Одессе в пуговицы играли только ребята. А здесь, видно, и взрослые, что ли, играют.
— А вы с ним играли? — спросил я. — Как он играет?
Девочки разом подняли головы и уставились на меня. Ножницы перестали было звякать, но через минуту опять послышалось «звяк-звяк»…
— Ты что, новенький? — спросила старшая.
— Ага!
— Откуда?
— Из Одессы!
— А где это — Одессы!
— Там… Далеко. Там хорошо. Там море. Главное — море! Вы даже не знаете какое. Называется Чёрное море. Вот такое!.. — Я широко развёл руками. — А у вас есть море?
— У нас, — отозвалась девочка, — есть. Вот! — Она показала на пруд. — Тоже чёрное… Правда, Лудвига?
Беленькая девочка засмеялась. Вдруг её смех перешёл в кашель. Она нагнулась, прикрыла рот тряпкой и с трудом проговорила:
— Ну, Ядя, ну не смеши меня! Ты же знаешь, какая я смешливая.
Когда она успокоилась, я спросил: — А можно мне одну отрезать?
— Ну на! — сказала Лудвига и протянула мне тряпку с пуговицами и ножницы.
Я увидел у неё на руке под большим пальцем красный вдавленный рубец — след от ножниц.
Я взял пыльную тряпку и стал поддевать концом ножниц пуговичное ушко, но дело не ладилось.
Лудвига снова засмеялась и закашлялась:
— Ох ты, Одесса, медведь, смотри!
Она лязгнула ножницами и вмиг отхватила литую генеральскую пуговицу с орлом.
— А можно мне её взять? — спросил я. — Можно.
— Насовсем?
— Ну да!
Я обрадовался и выпросил у девочек с дюжину замечательных пуговиц. Если б одесские мальчишки увидели сейчас мои сокровища, они бы лопнули от зависти!
— Хватит вам резать, — сказал я. — Давайте играть в пуговицы. Я вас научу по-одесски…
— Ой, нет! — сказала Ядя. — Некогда же. Нас пан прогонит!
— Ага, прогонит! — подтвердила Лудвига. — И ты уходи. А то он увидит и, ох, как ругаться будет!..
Я с полным карманом пуговиц отправился домой. Дома я узнал, что в Белостоке много суконных фабрик. В дело идёт не только шерсть, но и всякое старое тряпьё. С него только надо, конечно, срезать все пуговицы.
У нашего пана Кириченко тоже была своя фабрика. Вот почему пруд у нас во дворе был чёрен, как сажа. В него спускали воду из красильного цеха.
Я каждый день убегал к Яде и Лудвиге. Когда мама узнала об этом, она сказала:
— Яша, не ходи туда. Там всякое грязное тряпьё неизвестно откуда. Ещё подцепишь какую-нибудь болезнь.
— Не подцеплю!
— Нет, нет! Дай слово, что не будешь ходить.
Я дал маме слово, но мне трудно было его сдержать. Мне было скучно без Яди и Лудвиги. Я подходил к ним, правда, не так близко и издали, на почтительном расстоянии, рассказывал им об Одессе: о море, о лодках, о чайках — обо всём хорошем, что я там видел.
Когда мамы не было дома, я подходил к девочкам ближе, а когда она бывала дома, я держался подальше от навеса. Чуть она выглянет в окно, я отскакивал от девочек. Они смеялись. Лудвига приговаривала:
— Смешной ты! Не смеши меня, не смеши!
Потом мама всё-таки узнала, что я нарушаю её запрет и, как сказали бы сейчас, общаюсьс резчицами пуговиц. Она сказала об этом папе. Дело кончилось тем, что папа нашёл другую комнату. И в один прекрасный день мы побросали все наши вещи в корзину, взгромоздили её на очередную тележку и переехали на другой конец города.
Я долго не был на Почтовой. Только примерно через полгода я снова попал туда. К тому времени я уже знал немало улиц и ходил по городу один, как большой.
Вот знакомый двор. Вот чёрный пруд, вот навес. Под ним на груде тряпья по-прежнему сидяг обе девочки.
— Здрасте, Ядя! Здрасте, Лудвига! — закричал я издали.
Они не ответили. Я подошёл к ним поближе и понял, что ошибся. На месте Лудвиги сидела совсем другая девочка — с длинным носом и мохнатыми бровками.
— Ну здрасте, Одесса! — сказала Ядя.
— А где же Лудвигочка? — спросил я.
Ядя молчала. Новая девочка тоже молчала. Только слышно было, как позвякивают их ножницы. Часто-часто у Яди и реже у новенькой.
— Где же она? — повторил я.
— Лудвиги нет, — сказала Ядя.
— Я вижу, что нет. А где же она?
— Она… Ну что ты, не знаешь!.. Она умерла! — сказала Ядя и бросила отрезанную пуговицу в коробку.
— Как — умерла?! — закричал я. — Насовсем?
Я тогда ещё не очень ясно представлял себе, что такое смерть.
— Конечно, насовсем… — сказала Ядя. — Какой ты глупый, прямо даже странно!
Она опустила голову и стала рыться в тряпье. Новая девочка сказала:
— Что ты пришёл её расстраивать. Тебе сказали, и всё.
Я молча смотрел на девочек. Мне не верилось, что больше нет на земле Лудвиги, нет её кашля, нет её смеха, нет её глаз и кудряшек.
Тут на крыльце появился пан Кириченко. Он увидел меня и крикнул:
— А ну геть, козак, отсюда, не мешай!
Я медленно через весь город побрёл домой. Дома я нашёл тяжёлые, литые пуговицы с орлами, которые подарила мне Лудвига. Их светлый блеск напомнил мне блеск её глаз. Я спрятал пуговицы под кровать и долго не прикасался к ним. Мне долго было жаль девочку Лудвигу. Ну, а потом это незаметно прошло.
Вот и всё про белостокские пуговицы.
Белосток — это город на западе России.
Я уж не помню, как мы попали туда. Мне тогда было лет восемь. В те годы наша семья без конца кочевала. Только приедем куда-нибудь, только обживёмся, а папа уже говорит:
— Что-то мы с вами здесь засиделись! Пора и честь знать.
Мы укладывали наши «бебехи», взгромождались на извозчика, и — «ннно» — на вокзал, и — «ту-ту» — в другой город.
Так мы колесили из Сморгони в Вильну, из Вильны в Варшаву, из Варшавы в Хотин, из Хотина в Одессу, из Одессы в Белосток… В чём была причина нашей непоседливости, я толком не знаю. Я тогда этим не интересовался. Моё дело было игрушки, книжки, конфеты, хлеб с маслом. А где папа берёт хлеб, где — масло, над этим я не задумывался.
Частые сборы, укладка, увязка узлов — всё это было делом хлопотливым. Были узлы папины, были — мамины, были — мои, были узелки с посудой, с едой, с игрушками…
Папе это надоело, и вот он отправился на рынок и приобрёл огромную корзину — размером с кровать. Вопрос укладки был сразу решён. Мы просто бросали в корзину всё без разбору: и папины вещи, и мамины, и мои, и посуду, и тряпки, и книги. Корзина поглощала всё. Потом мы сё запирали, водружали на тележку и она отправлялась на вокзал. А мы с пустыми руками, налегке, шествовали за ней тихо, чинно, благородно, как сказали бы сейчас — культурно.
Так мы перебирались и из Одессы в Белосток.
Мы приехали поздно вечером и долго шли за корзиной по длинным, узким чужим улицам.
Наконец папа сказал;
— Стоп! Кажется, здесь.
Мы остановились возле мрачного дома с тёмными окнами. Над воротами висел фонарь со свечой. В стенке фонаря была вырезана светящаяся надпись: «Почтовая улица, дом Кириченко».
Навстречу нам вышел сам Кириченко. Он кивал лысой головой и повторял:
— Проше пана! Проше пана!.. Меня он похлопал по плечу и сказал:
— Гарный хлопец! Прямо козак…
Через минуту мы очутились в большой, совершенно пустой комнате: ни стола, ни стула, ни кровати — ничего. Папа с тележечником втащили корзину. Зажгли свечу. Стало чуть веселее. Мне постелили на корзине, и я сразу заснул.
Проснулся я рано и первым делом выбежал во двор. Ведь это очень интересно очутиться на новом месте, посмотреть, какие здесь люди, что они делают, как тебя встретят…
И вот я во дворе. Кругом грязные, серые стены. Посреди пруд. Вода в нём черна, как тушь. За ним под навесом сидят какие-то дети. Пригляделся, вижу — это девочки, две девочки.
Я никогда не разделял мнения мальчишек, что девчонки — это презренные существа и что нечего с ними разговаривать. Я подошёл к ним поближе. Они сидели на куче тряпья. Одна была постарше, чёрненькая, с косами. Другая — поменьше, румяная и худая, с синими глазками и светлыми кудряшками.
В руках у девочек были длинные, как журавлиный клюв, ножницы. То одна, то другая поминутно нагибалась, доставала из кучи какую-нибудь ветошь, срезала с неё пуговицы и бросала их в коробку, а ветошь отбрасывала в сторону. Так всё время без передышки: ножницами «чик» — пуговица «звяк»; ножницами «чик» — пуговица «звяк»…
Счастливые девчонки! В Одессе у самого богатого мальчишки, у Мишки Яновского, не было столько пуговиц. Тут были и тяжёлые литые «тумбаки», и светлые офицерские с орлами, и оловянные солдатские, и костяные с двумя дырочками и с четырьмя, и кокосовые, и перламутровые — всякие…
Я с завистью смотрел на всё это богатство. Потом я не удержался и спросил:
— Это всё вам, да?
Чёрненькая девочка искоса посмотрела на меня и, не переставая работать ножницами, сказала:
— Нам? Так нам, как тебе! — А кому же?
— «Кому-кому»! Пану Кириченко — вот кому!
Я удивился. Зачем взрослому дяде, пану Кириченко, пуговицы? В Одессе в пуговицы играли только ребята. А здесь, видно, и взрослые, что ли, играют.
— А вы с ним играли? — спросил я. — Как он играет?
Девочки разом подняли головы и уставились на меня. Ножницы перестали было звякать, но через минуту опять послышалось «звяк-звяк»…
— Ты что, новенький? — спросила старшая.
— Ага!
— Откуда?
— Из Одессы!
— А где это — Одессы!
— Там… Далеко. Там хорошо. Там море. Главное — море! Вы даже не знаете какое. Называется Чёрное море. Вот такое!.. — Я широко развёл руками. — А у вас есть море?
— У нас, — отозвалась девочка, — есть. Вот! — Она показала на пруд. — Тоже чёрное… Правда, Лудвига?
Беленькая девочка засмеялась. Вдруг её смех перешёл в кашель. Она нагнулась, прикрыла рот тряпкой и с трудом проговорила:
— Ну, Ядя, ну не смеши меня! Ты же знаешь, какая я смешливая.
Когда она успокоилась, я спросил: — А можно мне одну отрезать?
— Ну на! — сказала Лудвига и протянула мне тряпку с пуговицами и ножницы.
Я увидел у неё на руке под большим пальцем красный вдавленный рубец — след от ножниц.
Я взял пыльную тряпку и стал поддевать концом ножниц пуговичное ушко, но дело не ладилось.
Лудвига снова засмеялась и закашлялась:
— Ох ты, Одесса, медведь, смотри!
Она лязгнула ножницами и вмиг отхватила литую генеральскую пуговицу с орлом.
— А можно мне её взять? — спросил я. — Можно.
— Насовсем?
— Ну да!
Я обрадовался и выпросил у девочек с дюжину замечательных пуговиц. Если б одесские мальчишки увидели сейчас мои сокровища, они бы лопнули от зависти!
— Хватит вам резать, — сказал я. — Давайте играть в пуговицы. Я вас научу по-одесски…
— Ой, нет! — сказала Ядя. — Некогда же. Нас пан прогонит!
— Ага, прогонит! — подтвердила Лудвига. — И ты уходи. А то он увидит и, ох, как ругаться будет!..
Я с полным карманом пуговиц отправился домой. Дома я узнал, что в Белостоке много суконных фабрик. В дело идёт не только шерсть, но и всякое старое тряпьё. С него только надо, конечно, срезать все пуговицы.
У нашего пана Кириченко тоже была своя фабрика. Вот почему пруд у нас во дворе был чёрен, как сажа. В него спускали воду из красильного цеха.
Я каждый день убегал к Яде и Лудвиге. Когда мама узнала об этом, она сказала:
— Яша, не ходи туда. Там всякое грязное тряпьё неизвестно откуда. Ещё подцепишь какую-нибудь болезнь.
— Не подцеплю!
— Нет, нет! Дай слово, что не будешь ходить.
Я дал маме слово, но мне трудно было его сдержать. Мне было скучно без Яди и Лудвиги. Я подходил к ним, правда, не так близко и издали, на почтительном расстоянии, рассказывал им об Одессе: о море, о лодках, о чайках — обо всём хорошем, что я там видел.
Когда мамы не было дома, я подходил к девочкам ближе, а когда она бывала дома, я держался подальше от навеса. Чуть она выглянет в окно, я отскакивал от девочек. Они смеялись. Лудвига приговаривала:
— Смешной ты! Не смеши меня, не смеши!
Потом мама всё-таки узнала, что я нарушаю её запрет и, как сказали бы сейчас, общаюсьс резчицами пуговиц. Она сказала об этом папе. Дело кончилось тем, что папа нашёл другую комнату. И в один прекрасный день мы побросали все наши вещи в корзину, взгромоздили её на очередную тележку и переехали на другой конец города.
Я долго не был на Почтовой. Только примерно через полгода я снова попал туда. К тому времени я уже знал немало улиц и ходил по городу один, как большой.
Вот знакомый двор. Вот чёрный пруд, вот навес. Под ним на груде тряпья по-прежнему сидяг обе девочки.
— Здрасте, Ядя! Здрасте, Лудвига! — закричал я издали.
Они не ответили. Я подошёл к ним поближе и понял, что ошибся. На месте Лудвиги сидела совсем другая девочка — с длинным носом и мохнатыми бровками.
— Ну здрасте, Одесса! — сказала Ядя.
— А где же Лудвигочка? — спросил я.
Ядя молчала. Новая девочка тоже молчала. Только слышно было, как позвякивают их ножницы. Часто-часто у Яди и реже у новенькой.
— Где же она? — повторил я.
— Лудвиги нет, — сказала Ядя.
— Я вижу, что нет. А где же она?
— Она… Ну что ты, не знаешь!.. Она умерла! — сказала Ядя и бросила отрезанную пуговицу в коробку.
— Как — умерла?! — закричал я. — Насовсем?
Я тогда ещё не очень ясно представлял себе, что такое смерть.
— Конечно, насовсем… — сказала Ядя. — Какой ты глупый, прямо даже странно!
Она опустила голову и стала рыться в тряпье. Новая девочка сказала:
— Что ты пришёл её расстраивать. Тебе сказали, и всё.
Я молча смотрел на девочек. Мне не верилось, что больше нет на земле Лудвиги, нет её кашля, нет её смеха, нет её глаз и кудряшек.
Тут на крыльце появился пан Кириченко. Он увидел меня и крикнул:
— А ну геть, козак, отсюда, не мешай!
Я медленно через весь город побрёл домой. Дома я нашёл тяжёлые, литые пуговицы с орлами, которые подарила мне Лудвига. Их светлый блеск напомнил мне блеск её глаз. Я спрятал пуговицы под кровать и долго не прикасался к ним. Мне долго было жаль девочку Лудвигу. Ну, а потом это незаметно прошло.
Вот и всё про белостокские пуговицы.
ДЯДЯ ЕФИМ
В тринадцатом году мы жили в Вильне. Вдруг приходит телеграмма:
Тётя Оля была маминой сестрой. Она была гораздо старше мамы, но долго не выходила замуж. И вот наконец это радостное событие наступило.
Жених оказался весёлым, бравым, усатым парнем с буйной шевелюрой. Он работал закройщиком. Его звали Ефим. Но я, конечно, называл его дядя Ефим.
Была пышная свадьба. Было много гостей. Специально приглашённый музыкант пиликал на скрипочке. Дядя Ефим пил вино, поминутно вытирал толстые усы, встряхивал шевелюрой и пел, прихлопывая в такт большими, красными руками:
В общем, была хорошая свадьба.
Потом мы вернулись в Вильну. А через год, уже в четырнадцатом, мы поехали в Варшаву — вернее, в местечко под Варшавой, которое называлось Воломин.
Неподалёку от нас проходила железная дорога. Мне тогда было девять лет. Я целыми днями бродил по шпалам и собирал железнодорожные билеты. Зачем я это делал — до сих пор не понимаю…
Бродить по шпалам можно было без особой опаски. Поезда шли редко. Трижды в день — дальние курьерские из Москвы и Петербурга. Они спешили за границу — в Германию, во Францию и другие незнакомые, загадочные места.
Наш домик стоял в лесу. По вечерам мы собирались у керосиновой лампочки и ждали папу. Он работал в Варшаве и каждое утро на поезде уезжал туда, а вечером возвращался. А воскресные дни он проводил с нами.
Однажды, когда мы с папой гуляли по лугу вдоль железнодорожной насыпи, я вдруг увидел, как из-за дальнего леса вынырнула громадная белая рыбина. Она была похожа не то на акулу, не то на кита. Она медленно плыла по небу — огромная, страшная, безмолвная. К её белому брюху было приделано нечто вроде вагончика с окошками.
Я закричал:
— Папа, папа, смотри! Что это, такая страшная?
Папа поднял голову:
— Это дирижабль. Ну, цеппелин. Наверное, немецкий.
— А что значит цеппелин?
— Это фамилия такая, граф Цеппелин! А дирижабль — значит управляемый, от слова «дирижировать», «управлять».
Мой папа всё на свете знал. Мы с ним молча следили за цеппелином, который не спеша плыл по синему небу. Что-то было зловещее, пугающее в этом беззвучном полёте.
— А жутко на него смотреть, — признался я.
Я думал, что папа высмеет меня, скажет: «Ну, пустяки, нет жуткого», но он, задумчиво глядя на белобрюхую рыбину, сказал:
— Да, хорошего мало, сынок, мало…
— А почему она здесь летает? Что ей здесь надо?
— Да уж наверное что-нибудь высматривает, — ответил папа.
На душе стало тревожно. Так прошло несколько дней. Те дни были особенными. Все взрослые то и дело хватались за газеты, искали в них телеграммы, обсуждали убийство в каком-то Сараеве, толковали о каком-то студенте, который убил какого-то эрцгерцога.
Я в этом во всём мало разбирался.
Но вот один раз приехал папа из Варшавы — приехал днём, раньше времени, когда мы его совсем не ждали. Он был очень бледный, взволнованный. Он обнял маму, посадил моего маленького братишку к себе на колени и ухитрился как-то ещё взять на руки мою двухлетнюю сестрёнку. Так, собрав нас всех вокруг себя, он сказал:
— Плохо дело, ребята! Война!
Воина? А что за война? — спросил я.
— Не дай бог тебе узнать! — ответил папа и поцеловал меня в макушку. Он это делал очень редко.
Мы все задумались. Чем обернётся для нас война? Как она себя покажет?
Она сразу же дала себя почувствовать. В тот же день но нашей тихой железной дороге началось неслыханное движение. Один за другим спешили на запад эшелоны с новобранцами. Они шли утром и вечером, днём и ночью, круглые сутки. Я засыпал под стук колёс, проносившихся где-то неподалёку в ночной темноте… А когда просыпался, снова слышал однообразное постукивание: тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Днём я убегал к насыпи. Билетов я уже не собирал — не до того было. Я встречал поезда с новобранцами. Это были длинные товарные составы. Двери теплушек были открыты настежь. В теплушках на нарах тесно сидели новобранцы. Часть сидела в дверях на полу, свесив ноги наружу. Во всех теплушках играла гармошка и надрывались пьяные голоса:
Эшелоны шли так часто, что пригородные поезда и вовсе отменили. И папе приходилось теперь шагать в Варшаву на работу пешком — пятнадцать вёрст туда и пятнадцать обратно.
Мы его ждали на террасе до глубокой ночи. Мотыльки летали вокруг лампочки. Мы вглядывались в темноту. Так проходили часы. Мама говорила:
— Спать ложись! Хватит!
Я тёр слипающиеся глаза.
— И ты ложись!
ПРИЕЗЖАЙТЕ СВАДЬБУ ТЁТИ ОЛИМы все принарядились и поехали в родную Сморгонь на свадьбу.
Тётя Оля была маминой сестрой. Она была гораздо старше мамы, но долго не выходила замуж. И вот наконец это радостное событие наступило.
Жених оказался весёлым, бравым, усатым парнем с буйной шевелюрой. Он работал закройщиком. Его звали Ефим. Но я, конечно, называл его дядя Ефим.
Была пышная свадьба. Было много гостей. Специально приглашённый музыкант пиликал на скрипочке. Дядя Ефим пил вино, поминутно вытирал толстые усы, встряхивал шевелюрой и пел, прихлопывая в такт большими, красными руками:
А тётя Оля не сводила с него глаз, в которых так и светилось, так и лучилось счастье.
Веселей, народ, пляши!
Молодые хороши!
В общем, была хорошая свадьба.
Потом мы вернулись в Вильну. А через год, уже в четырнадцатом, мы поехали в Варшаву — вернее, в местечко под Варшавой, которое называлось Воломин.
Неподалёку от нас проходила железная дорога. Мне тогда было девять лет. Я целыми днями бродил по шпалам и собирал железнодорожные билеты. Зачем я это делал — до сих пор не понимаю…
Бродить по шпалам можно было без особой опаски. Поезда шли редко. Трижды в день — дальние курьерские из Москвы и Петербурга. Они спешили за границу — в Германию, во Францию и другие незнакомые, загадочные места.
Наш домик стоял в лесу. По вечерам мы собирались у керосиновой лампочки и ждали папу. Он работал в Варшаве и каждое утро на поезде уезжал туда, а вечером возвращался. А воскресные дни он проводил с нами.
Однажды, когда мы с папой гуляли по лугу вдоль железнодорожной насыпи, я вдруг увидел, как из-за дальнего леса вынырнула громадная белая рыбина. Она была похожа не то на акулу, не то на кита. Она медленно плыла по небу — огромная, страшная, безмолвная. К её белому брюху было приделано нечто вроде вагончика с окошками.
Я закричал:
— Папа, папа, смотри! Что это, такая страшная?
Папа поднял голову:
— Это дирижабль. Ну, цеппелин. Наверное, немецкий.
— А что значит цеппелин?
— Это фамилия такая, граф Цеппелин! А дирижабль — значит управляемый, от слова «дирижировать», «управлять».
Мой папа всё на свете знал. Мы с ним молча следили за цеппелином, который не спеша плыл по синему небу. Что-то было зловещее, пугающее в этом беззвучном полёте.
— А жутко на него смотреть, — признался я.
Я думал, что папа высмеет меня, скажет: «Ну, пустяки, нет жуткого», но он, задумчиво глядя на белобрюхую рыбину, сказал:
— Да, хорошего мало, сынок, мало…
— А почему она здесь летает? Что ей здесь надо?
— Да уж наверное что-нибудь высматривает, — ответил папа.
На душе стало тревожно. Так прошло несколько дней. Те дни были особенными. Все взрослые то и дело хватались за газеты, искали в них телеграммы, обсуждали убийство в каком-то Сараеве, толковали о каком-то студенте, который убил какого-то эрцгерцога.
Я в этом во всём мало разбирался.
Но вот один раз приехал папа из Варшавы — приехал днём, раньше времени, когда мы его совсем не ждали. Он был очень бледный, взволнованный. Он обнял маму, посадил моего маленького братишку к себе на колени и ухитрился как-то ещё взять на руки мою двухлетнюю сестрёнку. Так, собрав нас всех вокруг себя, он сказал:
— Плохо дело, ребята! Война!
Воина? А что за война? — спросил я.
— Не дай бог тебе узнать! — ответил папа и поцеловал меня в макушку. Он это делал очень редко.
Мы все задумались. Чем обернётся для нас война? Как она себя покажет?
Она сразу же дала себя почувствовать. В тот же день но нашей тихой железной дороге началось неслыханное движение. Один за другим спешили на запад эшелоны с новобранцами. Они шли утром и вечером, днём и ночью, круглые сутки. Я засыпал под стук колёс, проносившихся где-то неподалёку в ночной темноте… А когда просыпался, снова слышал однообразное постукивание: тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Днём я убегал к насыпи. Билетов я уже не собирал — не до того было. Я встречал поезда с новобранцами. Это были длинные товарные составы. Двери теплушек были открыты настежь. В теплушках на нарах тесно сидели новобранцы. Часть сидела в дверях на полу, свесив ноги наружу. Во всех теплушках играла гармошка и надрывались пьяные голоса:
Новобранцы были одеты ещё в своё: в засаленные косоворотки, в рваные пиджаки, в лапти, в худые сапоги. Они должны были надеть форму поближе к фронту, где-то за Варшавой. Это были деревенские и фабричные парни, оторванные от сохи, от станка, от работы, от семьи…
Последний нонешний денёчек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Эшелоны шли так часто, что пригородные поезда и вовсе отменили. И папе приходилось теперь шагать в Варшаву на работу пешком — пятнадцать вёрст туда и пятнадцать обратно.
Мы его ждали на террасе до глубокой ночи. Мотыльки летали вокруг лампочки. Мы вглядывались в темноту. Так проходили часы. Мама говорила:
— Спать ложись! Хватит!
Я тёр слипающиеся глаза.
— И ты ложись!