— Я не лягу, пока не дождусь!
— И я не лягу!
Мы сидели и ждали. Кругом было тихо, все спали, и только было слышно, как на путях стучали без конца колёса: тук-тук, тук-тук…
Наконец уже далеко за полночь раздавались знакомые усталые шаги, и из темноты возникал папа — измученный, покрытый пылью после целого дня работы и трёх часов пешего хождения.
Иа сердце сразу становилось легче: папа здесь, папа пришёл — значит, всё будет хорошо.
Рано утром он опять уходил в Варшаву, а мы отправлялись к железной дороге встречать поезда.
Они по-прежнему шли один за другим, а цветы на лугу — пушистые одуванчики и крупные жёлтые лютики, — казалось, кивают им своими головками, прислушиваясь к песне:
Это было очень необычно. Теплушки, которые до сих пор только пробегали мимо нас и казались такими неясными, неуловимыми, — вот они стоят, точно дома. Из них стали выпрыгивать новобранцы. Они разминали косточки после сидения в тесном вагоне, они толкались, боролись, кувыркались в мягкой траве. Дело было в начале августа; трава стояла высокая, душистая; её никто не косил.
Мы держались в стороне. Мы немного опасались этих бесшабашных парней.
Вдруг один из них, худой, обросший бородой, с острой голой головой, в рваном пиджаке и худых штиблетах, направился к нам. Я прижался маме, а мама притянула к себе младшего братишку. А новобранец всё шёл к нам. Мама отступила на шаг, потом вскрикнула и кинулась вперёд. Мы растерялись, но побежали за ней, памятуя одно: где мама — там и мы.
А мама всё бежала навстречу новобранцу, крича:
— Ефим! Ефим!
Какой же это Ефим! Тот красивый, весёлый, с шевелюрой. Я с трудом узнал его. От прежнего у него остались только усы. Он обнял нас:
— Я знал… я знал, что вы где-то здесь. Но я не знал, что эшелон остановится.
— Когда тебя взяли? — спросила мама.
— Сразу же… Ведь у меня красный билет.
— Как Оля?
— Ну что Оля? Плачет Оля!
Дядя Ефим потёр своё поросшее щетиной лицо. Его товарищи по теплушке окружили нас. Один, с гармошкой, сказал:
— А ну, сударушка, попляши с нами!
И завёл:
— Дядя Ефим, оставайся с нами!
— Нельзя, сынок, — ответил он, — надо воевать.
— За кого? — с горечью сказала мама.
— За царя! — крикнул дядя Ефим и побежал к поезду.
Когда состав тронулся, мне показалось, что колёса подхватили и застучали: «За царя, за царя…» Новобранцы на ходу прыгали в теплушки, наваливались животами на высокий порог, помогая друг другу.
Дядя Ефим тоже навалился животом, подтянулся, и вот он уже стоит в дверях и машет нам рукой.
Мы побежали за поездом. Вдруг дядя Ефим сорвал с себя пиджак и кинул его на шпалы, на щебень.
— Возьмите! — крикнул он. — Мне там ни к чему… Вернусь — заберу!
Я подобрал пиджак. Поезд ушёл. Мы долго глядели ему вслед. Потом пошли домой. А поздно ночью мы с папой стали рассматривать пиджак и нашли там в одном кармане карточку тёти Оли. Она была очень весёлой. Видно, снята была в день свадьбы. В её глазах так и лучилось, так и светилось счастье.
В другом кармане мы нашли красный листочек. Это и был красный билет. Там было написано: «Явиться в первый день войны».
Мы хотели переслать карточку и красный билет дяде Ефиму на фронт, по не успели. Через неделю мы узнали, что он погиб в первом же бою где-то в Галиции, под Львовом.
Больше я не ходил встречать эшелоны. Мне было жалко смотреть на новобранцев. Но я всё равно слышал, как днём и ночью неподалёку на путях стучат колёса, будто выговаривают:
ЗА КИПЯТКОМ
КОНКА
СЁМКА БЕРЛИН
— И я не лягу!
Мы сидели и ждали. Кругом было тихо, все спали, и только было слышно, как на путях стучали без конца колёса: тук-тук, тук-тук…
Наконец уже далеко за полночь раздавались знакомые усталые шаги, и из темноты возникал папа — измученный, покрытый пылью после целого дня работы и трёх часов пешего хождения.
Иа сердце сразу становилось легче: папа здесь, папа пришёл — значит, всё будет хорошо.
Рано утром он опять уходил в Варшаву, а мы отправлялись к железной дороге встречать поезда.
Они по-прежнему шли один за другим, а цветы на лугу — пушистые одуванчики и крупные жёлтые лютики, — казалось, кивают им своими головками, прислушиваясь к песне:
Однажды один эшелон замедлил ход, пошёл всё тише, тише, а потом и вовсе остановился. Он стоял посреди поля. Видно, впереди скопилось много поездов.
Заплачут братья мои, сестры,
Заплачут мать и мой отец…
Это было очень необычно. Теплушки, которые до сих пор только пробегали мимо нас и казались такими неясными, неуловимыми, — вот они стоят, точно дома. Из них стали выпрыгивать новобранцы. Они разминали косточки после сидения в тесном вагоне, они толкались, боролись, кувыркались в мягкой траве. Дело было в начале августа; трава стояла высокая, душистая; её никто не косил.
Мы держались в стороне. Мы немного опасались этих бесшабашных парней.
Вдруг один из них, худой, обросший бородой, с острой голой головой, в рваном пиджаке и худых штиблетах, направился к нам. Я прижался маме, а мама притянула к себе младшего братишку. А новобранец всё шёл к нам. Мама отступила на шаг, потом вскрикнула и кинулась вперёд. Мы растерялись, но побежали за ней, памятуя одно: где мама — там и мы.
А мама всё бежала навстречу новобранцу, крича:
— Ефим! Ефим!
Какой же это Ефим! Тот красивый, весёлый, с шевелюрой. Я с трудом узнал его. От прежнего у него остались только усы. Он обнял нас:
— Я знал… я знал, что вы где-то здесь. Но я не знал, что эшелон остановится.
— Когда тебя взяли? — спросила мама.
— Сразу же… Ведь у меня красный билет.
— Как Оля?
— Ну что Оля? Плачет Оля!
Дядя Ефим потёр своё поросшее щетиной лицо. Его товарищи по теплушке окружили нас. Один, с гармошкой, сказал:
— А ну, сударушка, попляши с нами!
И завёл:
Но тут загудел паровоз. Новобранцы поспешили к эшелону. Дядя Ефим стал нас торопливо целовать. Я сказал:
Барыня, барыня,
Барыня-сударыня.
— Дядя Ефим, оставайся с нами!
— Нельзя, сынок, — ответил он, — надо воевать.
— За кого? — с горечью сказала мама.
— За царя! — крикнул дядя Ефим и побежал к поезду.
Когда состав тронулся, мне показалось, что колёса подхватили и застучали: «За царя, за царя…» Новобранцы на ходу прыгали в теплушки, наваливались животами на высокий порог, помогая друг другу.
Дядя Ефим тоже навалился животом, подтянулся, и вот он уже стоит в дверях и машет нам рукой.
Мы побежали за поездом. Вдруг дядя Ефим сорвал с себя пиджак и кинул его на шпалы, на щебень.
— Возьмите! — крикнул он. — Мне там ни к чему… Вернусь — заберу!
Я подобрал пиджак. Поезд ушёл. Мы долго глядели ему вслед. Потом пошли домой. А поздно ночью мы с папой стали рассматривать пиджак и нашли там в одном кармане карточку тёти Оли. Она была очень весёлой. Видно, снята была в день свадьбы. В её глазах так и лучилось, так и светилось счастье.
В другом кармане мы нашли красный листочек. Это и был красный билет. Там было написано: «Явиться в первый день войны».
Мы хотели переслать карточку и красный билет дяде Ефиму на фронт, по не успели. Через неделю мы узнали, что он погиб в первом же бою где-то в Галиции, под Львовом.
Больше я не ходил встречать эшелоны. Мне было жалко смотреть на новобранцев. Но я всё равно слышал, как днём и ночью неподалёку на путях стучат колёса, будто выговаривают:
Явиться… Явиться… Явиться…
За царя… За царя… За царя…
ЗА КИПЯТКОМ
Сейчас расскажу о том, как я в Лозовой бегал за кипятком. Даже рифма получилась, но это нечаянно.
Есть такая станция — Лозовая. Там очень большой вокзал, потому что там встречаются много железных дорог. А вокруг вокзала тянется город. Мы там жили лет сорок назад. Мне тогда было лет десять. Мы — это дедушка, бабушка, мама, я и мои младшие брат с сестрой. Папы с нами не было. Он тогда работал в Харькове.
Я был главным маминым помощником. И не только маминым, но и дедушкиным и бабушкиным. Я был парень покладистый и выполнял все их поручения.
По субботам, помню, дедушка не разрешал разводить огня. Нельзя было ни затопить «грубку» (так в Лозовой называли печку), ни разжечь примус. Поэтому по субботам мы всегда обедали всухомятку, ели всё холодное, невкусное…
А как же насчёт чая? Ведь каждому хочется побаловать себя горяченьким!
Верно! Вот поэтому-то по субботам обычно бывало так: после холодного обеда дедушка принимался читать газету «Южный край». Вот он читает её, читает, шелестит бумагой, потом вдруг скажет:
— А неплохо бы сейчас пропустить стаканчик горяченького! — и смотрит поверх очков на меня.
Я делаю вид, будто это ко мне не относится. Вот тут подаёт голос бабушка.
— И я бы выпила чашечку, — говорит она и тоже смотрит на меня.
Я снова притворяюсь, будто не понимаю их намёков. Минут через пять раздаётся громкий дедушкин кашель.
— Кха… кха!.. Что-то в горле пересохло… У тебя не пересохло, Яша?
Я пробую проглотить слюну. И верно, как будто в горле что-то першит, но я говорю:
— Нет, не пересохло, ни капельки. А дедушка отвечает:
— Ну как же, конечно, пересохло, даже я и то слышу, а ты просто не чувствуешь.
Я смотрю на маму. Она улыбается и говорит!
— Ладно уж, сынок, сходи уж! Я говорю:
— Ладно, давайте!
— Вот это молодец! Вот это я понимаю! — хвалит меня дедушка.
А бабушка вручает мне огромный медный чайник с длинным, выгнутым носом.
— Иди, миленький, иди! Только смотри не ошпарься. На! — Она даёт мне большую тряпку.
Я до поры до времени запихиваю тряпку в карман, подхватываю чайник и выхожу на улицу.
Идти далеко — чуть ли не через весь город. Иду по главному проспекту. Там веселей. Туг большой магазин Неймана, кофейни, портерные, трактиры, аптека с цветными шарами в окне… Потом сворачиваю на боковую улицу, затем на другую… Выхожу на улицу, где стоит дом с надписью: «Злая собака». Эту улицу я обхожу. Иду более длинным путём. Так я подхожу к мосту через пути. Я очень люблю ходить по этому мосту. Под тобой гудят паровозы, слышны свистки сцепщиков, рожки стрелочников, шипение пара… Мне нравится эта музыка.
Вообще в Лозовой всегда были слышны гудки паровозов. Особенно по ночам то и дело раздавалось: ту-тууу…
Там я научился понимать паровозный язык. Я узнал: один длинный гудок — значит «трогаюсь вперёд»; один короткий, один длинный — «двигаюсь назад»; два длинных — «прошу воды», и так далее.
На мосту я всегда прислушивался к паровозному разговору. Только жалко было, что во всю длину моста по обеим сторонам тянулся глухой, крытый охрой забор. Он не давал сверху поглядеть на поезда. Время от времени над ним взлетали клубы пара или дыма, и тогда казалось, будто внизу сидит какой-то великан и курит огромную, великанскую трубку.
Как пройдёшь мост — сразу вокзал. Кипяток находится в зале для «господ пассажиров третьего класса». Там день и ночь гудит кипятильник «Титан». Но я-то ведь не «господин пассажир» — мне кипяток не полагается. Я отлично понимаю, что вокзал не может поить чаем весь город. Мне надо сделать вид, будто я пассажир. Вот почему я вхожу на вокзал не со стороны города, а со стороны поездов. Вхожу и спрашиваю:
— Где тут у вас кипяток?
Мне показывают то, что я и сам отлично знаю. Вот он, «Титан», вот он, кран! Я выгибаюсь, далеко протягиваю руки, вешаю чайник на кран и с трудом отворачиваю длинную раскалённую рукоятку. С хрипением, с сердитым бульканьем вырывается струя крутого кипятка. Капельки обжигают меня, колют, но я терплю. Кипяток бежит не спеша, а чайник мой велик. Жду.
Сзади выстраивается очередь настоящих пассажиров. Они ворчат:
— Хватит с тебя!
— Ты бы ещё ведро притащил!
— Куда тебе столько?
Я деловито отвечаю:
— Пить буду!
Наконец чайник полон. С трудом снимаю его и, сгибаясь в три погибели, ухожу с вокзала. Раскалённую ручку обматываю бабушкиной тряпкой. Вот опять мост. Но сейчас прислушиваться к паровозному разговору некогда. Дома ждут дедушка с бабушкой. Им хочется горяченького. Я спешу, почти бегу. Но и бежать нельзя — чайник тянет книзу, вода из носика выплёскивается. Я то и дело меняю руки, стараюсь отдыхать возможно реже.
Вот наконец наш дом. Меня встречают на пороге, как именитого гостя. Бабушка настежь распахивает передо мной дверь. Мама берёт у меня из рук чайник. Дедушка поднимается мне навстречу.
— Ну как, — говорит он, — горячий?
— Горячий, горячий, как огонь! — говорит бабушка.
И вот чайник на столе. Все рассаживаются вокруг, все пьют чай внакладку и вприкуску… Чайник велик, кипятку хватит всем, и самое главное — он не остыл.
— Скажите все спасибо Яше! — говорит дедушка, со вкусом прихлёбывая чай из толстой кружки.
И мне приятно, что я напоил всю семью.
Постепенно все стали привыкать к тому, что Яша — субботний поилец всей семьи. Но вот однажды выдалась суббота, когда дело повернулось по-другому.
Сначала всё шло как всегда. Меня снарядили, и я пошёл. Набрал кипятку и понёс было его домой. Но в этот раз я решил пойти по улице, по которой я обычно старался не ходить. Там на одном доме была надпись: «Злая собака». Эта собака действительно лаяла и рявкала так, что мороз по коже подирал.
Ну, а сегодня меня осенило: чего мне бояться! Если собака выскочит из подворотни и кинется на меня, я её — кипятком, кипятком, вот и всё!
Я обрадовался. Мне даже захотелось, чтобы собака кинулась на меня. Я прибавил шагу. Вот она — страшная надпись. Но, как на грех, никакой собаки не слыхать.
Я нарочно стал лаять и завывать. Напрасно, нет ответа. Я стал стучать, дёргать щеколду калитки — всё зря. Мое это надоело, я взял чайник в другую руку и пошёл дальше. Вдруг я увидел приоткрытые ворота. В глубине двора сидел на трёхногой табуретке седоватый человек с круглым лицом и что-то рисовал. То и дело он окунал кисти в горшочки с красками.
Я набрался храбрости и завернул во двор. Я знал, что художникам нельзя мешать, но мне уж очень хотелось увидеть его картину. И вот я так: сделаю шаг — и встану, ещё шаг — снова встану. А художник неожиданно посмотрел на меня и спросил:
— Горячая, что ли?
— Ага, горячая! Горячая, как огонь! — сказал я.
— Ну-ка, плесни чуточку. — Он показал кистью на синий горшочек.
Я осторожно нагнул чайник — и краска в горшочке сразу стала жиже и ярче. Тут я почувствовал, что я как будто тоже участвую в работе над картиной, осмелел и взглянул на холст.
То, что я увидел, поразило меня. Я увидел живую курицу: клюв, хвост, лапы с когтями. Вот художник коснулся острой кисточкой круглого глаза — и глаз вмиг заблестел. Вот красная кисть дотронулась до куриной головы — и сразу появился красный маленький гребешок. Вот кисть забегала, зачастила — так-тук-тук! — и появились чёрные пятнышки на перьях…
— Ну как? — спросил художник.
Я не находил слов.
— Ой, как замечательно! Ой! — сказал я. — Лучше, чем живая.
А художник взял бечёвку, натёр её мелом, приложил к холсту и сказал:
— Ну-ка, подержи.
Я подержал конец бечёвки. Художник двумя пальцами оттянул её, щёлкнул, и на холсте отпечаталась ровнёхонькая белая линия. Потом мы ещё раз — щёлк! — и снова отпечаталась линия. Эти линии художник мелком разделил на квадраты и стал кистью выводить аккуратные буквы:
Я позабыл обо всём: о чайнике, о дедушке, о бабушке — и всё следил за чудесной кистью. И только когда весенний день стал клониться к вечеру, я спохватился, вспомнил про всё и пощупал чайник. Увы, он был холоден, как пузырь со льдом. Я растерялся.
Художник спросил:
— Ты что?
— Да вот я совсем забыл… Надо чай дедушке … А я забыл.
— Ну ладно, беги! На вот тебе…
Он подарил мне баночку синей краски, хорошую кисть.
— Спасибо!
Я подхватил одной рукой банку, другой рукой холодный чайник и побежал домой.
Трудно передать, что было, когда мама увидела меня. Она кинулась ко мне, стала меня и ругать, и целовать, и ощупывать.
— Где ты пропадал? Ведь мы думали — ты под поезд попал. Или тебя кипятком обожгло… В больницах тебя искали. Весь город обыскали. Где ты был?
Выскочил дедушка, выбежала бабушка, сестра, братишка, все окружили меня, все меня и ругали и целовали.
А я молчал. Я был рад, что никто не ругает меня за холодный кипяток.
Через день мама взяла меня на рынок — я ведь был её главным помощником. Вдруг я увидел над одной лавкой что-то знакомое. Я подбежал поближе и узнал чёрные крапинки на крыльях, блестящий глазок и синие буквы. А внизу было мелко написано: «Живописец вывесок Е. Зак».
— Мама, смотри, вот знакомая курица!
— Ты лучше скажи: где мягкий знак? — спросила мама.
Но мне было не до мягкого знака. Как только мы вернулись домой, я набрал груду картонок и стал мастерить вывески: «мясо», «туфли», «конфеты», «керосин». И под каждой вывеской подписывался: «Живописец вывесок Я. Тайц».
В субботу дедушка спросил:
— Как насчёт кипяточку?
— Можно!
И «живописец вывесок Я. Тайц» взял медный чайник и отправился в путь, а по дороге нарочно дал крюку и прошёл мимо знакомой курицн с картины «Мясо птица дич»…
А потом, много лет спустя, я вспомнил про живописца вывесок Е. Зака и написал о нём ряд рассказов, которые так и назвал «Про Ефима Зака».
Есть такая станция — Лозовая. Там очень большой вокзал, потому что там встречаются много железных дорог. А вокруг вокзала тянется город. Мы там жили лет сорок назад. Мне тогда было лет десять. Мы — это дедушка, бабушка, мама, я и мои младшие брат с сестрой. Папы с нами не было. Он тогда работал в Харькове.
Я был главным маминым помощником. И не только маминым, но и дедушкиным и бабушкиным. Я был парень покладистый и выполнял все их поручения.
По субботам, помню, дедушка не разрешал разводить огня. Нельзя было ни затопить «грубку» (так в Лозовой называли печку), ни разжечь примус. Поэтому по субботам мы всегда обедали всухомятку, ели всё холодное, невкусное…
А как же насчёт чая? Ведь каждому хочется побаловать себя горяченьким!
Верно! Вот поэтому-то по субботам обычно бывало так: после холодного обеда дедушка принимался читать газету «Южный край». Вот он читает её, читает, шелестит бумагой, потом вдруг скажет:
— А неплохо бы сейчас пропустить стаканчик горяченького! — и смотрит поверх очков на меня.
Я делаю вид, будто это ко мне не относится. Вот тут подаёт голос бабушка.
— И я бы выпила чашечку, — говорит она и тоже смотрит на меня.
Я снова притворяюсь, будто не понимаю их намёков. Минут через пять раздаётся громкий дедушкин кашель.
— Кха… кха!.. Что-то в горле пересохло… У тебя не пересохло, Яша?
Я пробую проглотить слюну. И верно, как будто в горле что-то першит, но я говорю:
— Нет, не пересохло, ни капельки. А дедушка отвечает:
— Ну как же, конечно, пересохло, даже я и то слышу, а ты просто не чувствуешь.
Я смотрю на маму. Она улыбается и говорит!
— Ладно уж, сынок, сходи уж! Я говорю:
— Ладно, давайте!
— Вот это молодец! Вот это я понимаю! — хвалит меня дедушка.
А бабушка вручает мне огромный медный чайник с длинным, выгнутым носом.
— Иди, миленький, иди! Только смотри не ошпарься. На! — Она даёт мне большую тряпку.
Я до поры до времени запихиваю тряпку в карман, подхватываю чайник и выхожу на улицу.
Идти далеко — чуть ли не через весь город. Иду по главному проспекту. Там веселей. Туг большой магазин Неймана, кофейни, портерные, трактиры, аптека с цветными шарами в окне… Потом сворачиваю на боковую улицу, затем на другую… Выхожу на улицу, где стоит дом с надписью: «Злая собака». Эту улицу я обхожу. Иду более длинным путём. Так я подхожу к мосту через пути. Я очень люблю ходить по этому мосту. Под тобой гудят паровозы, слышны свистки сцепщиков, рожки стрелочников, шипение пара… Мне нравится эта музыка.
Вообще в Лозовой всегда были слышны гудки паровозов. Особенно по ночам то и дело раздавалось: ту-тууу…
Там я научился понимать паровозный язык. Я узнал: один длинный гудок — значит «трогаюсь вперёд»; один короткий, один длинный — «двигаюсь назад»; два длинных — «прошу воды», и так далее.
На мосту я всегда прислушивался к паровозному разговору. Только жалко было, что во всю длину моста по обеим сторонам тянулся глухой, крытый охрой забор. Он не давал сверху поглядеть на поезда. Время от времени над ним взлетали клубы пара или дыма, и тогда казалось, будто внизу сидит какой-то великан и курит огромную, великанскую трубку.
Как пройдёшь мост — сразу вокзал. Кипяток находится в зале для «господ пассажиров третьего класса». Там день и ночь гудит кипятильник «Титан». Но я-то ведь не «господин пассажир» — мне кипяток не полагается. Я отлично понимаю, что вокзал не может поить чаем весь город. Мне надо сделать вид, будто я пассажир. Вот почему я вхожу на вокзал не со стороны города, а со стороны поездов. Вхожу и спрашиваю:
— Где тут у вас кипяток?
Мне показывают то, что я и сам отлично знаю. Вот он, «Титан», вот он, кран! Я выгибаюсь, далеко протягиваю руки, вешаю чайник на кран и с трудом отворачиваю длинную раскалённую рукоятку. С хрипением, с сердитым бульканьем вырывается струя крутого кипятка. Капельки обжигают меня, колют, но я терплю. Кипяток бежит не спеша, а чайник мой велик. Жду.
Сзади выстраивается очередь настоящих пассажиров. Они ворчат:
— Хватит с тебя!
— Ты бы ещё ведро притащил!
— Куда тебе столько?
Я деловито отвечаю:
— Пить буду!
Наконец чайник полон. С трудом снимаю его и, сгибаясь в три погибели, ухожу с вокзала. Раскалённую ручку обматываю бабушкиной тряпкой. Вот опять мост. Но сейчас прислушиваться к паровозному разговору некогда. Дома ждут дедушка с бабушкой. Им хочется горяченького. Я спешу, почти бегу. Но и бежать нельзя — чайник тянет книзу, вода из носика выплёскивается. Я то и дело меняю руки, стараюсь отдыхать возможно реже.
Вот наконец наш дом. Меня встречают на пороге, как именитого гостя. Бабушка настежь распахивает передо мной дверь. Мама берёт у меня из рук чайник. Дедушка поднимается мне навстречу.
— Ну как, — говорит он, — горячий?
— Горячий, горячий, как огонь! — говорит бабушка.
И вот чайник на столе. Все рассаживаются вокруг, все пьют чай внакладку и вприкуску… Чайник велик, кипятку хватит всем, и самое главное — он не остыл.
— Скажите все спасибо Яше! — говорит дедушка, со вкусом прихлёбывая чай из толстой кружки.
И мне приятно, что я напоил всю семью.
Постепенно все стали привыкать к тому, что Яша — субботний поилец всей семьи. Но вот однажды выдалась суббота, когда дело повернулось по-другому.
Сначала всё шло как всегда. Меня снарядили, и я пошёл. Набрал кипятку и понёс было его домой. Но в этот раз я решил пойти по улице, по которой я обычно старался не ходить. Там на одном доме была надпись: «Злая собака». Эта собака действительно лаяла и рявкала так, что мороз по коже подирал.
Ну, а сегодня меня осенило: чего мне бояться! Если собака выскочит из подворотни и кинется на меня, я её — кипятком, кипятком, вот и всё!
Я обрадовался. Мне даже захотелось, чтобы собака кинулась на меня. Я прибавил шагу. Вот она — страшная надпись. Но, как на грех, никакой собаки не слыхать.
Я нарочно стал лаять и завывать. Напрасно, нет ответа. Я стал стучать, дёргать щеколду калитки — всё зря. Мое это надоело, я взял чайник в другую руку и пошёл дальше. Вдруг я увидел приоткрытые ворота. В глубине двора сидел на трёхногой табуретке седоватый человек с круглым лицом и что-то рисовал. То и дело он окунал кисти в горшочки с красками.
Я набрался храбрости и завернул во двор. Я знал, что художникам нельзя мешать, но мне уж очень хотелось увидеть его картину. И вот я так: сделаю шаг — и встану, ещё шаг — снова встану. А художник неожиданно посмотрел на меня и спросил:
— Горячая, что ли?
— Ага, горячая! Горячая, как огонь! — сказал я.
— Ну-ка, плесни чуточку. — Он показал кистью на синий горшочек.
Я осторожно нагнул чайник — и краска в горшочке сразу стала жиже и ярче. Тут я почувствовал, что я как будто тоже участвую в работе над картиной, осмелел и взглянул на холст.
То, что я увидел, поразило меня. Я увидел живую курицу: клюв, хвост, лапы с когтями. Вот художник коснулся острой кисточкой круглого глаза — и глаз вмиг заблестел. Вот красная кисть дотронулась до куриной головы — и сразу появился красный маленький гребешок. Вот кисть забегала, зачастила — так-тук-тук! — и появились чёрные пятнышки на перьях…
— Ну как? — спросил художник.
Я не находил слов.
— Ой, как замечательно! Ой! — сказал я. — Лучше, чем живая.
А художник взял бечёвку, натёр её мелом, приложил к холсту и сказал:
— Ну-ка, подержи.
Я подержал конец бечёвки. Художник двумя пальцами оттянул её, щёлкнул, и на холсте отпечаталась ровнёхонькая белая линия. Потом мы ещё раз — щёлк! — и снова отпечаталась линия. Эти линии художник мелком разделил на квадраты и стал кистью выводить аккуратные буквы:
МЯСО ПТИЦА ДИЧСлово «дич» было без мягкого знака, но это неважно. Зато буквы были ровнёхонькие, прямые, как печатные. Я никогда не видел, как печатают буквы на вывесках. Теперь я это увидел. Но это было не всё. Художник стал делать буквам «толщину». Буквы стали как будто выпуклые. Это было похоже на фокус.
Я позабыл обо всём: о чайнике, о дедушке, о бабушке — и всё следил за чудесной кистью. И только когда весенний день стал клониться к вечеру, я спохватился, вспомнил про всё и пощупал чайник. Увы, он был холоден, как пузырь со льдом. Я растерялся.
Художник спросил:
— Ты что?
— Да вот я совсем забыл… Надо чай дедушке … А я забыл.
— Ну ладно, беги! На вот тебе…
Он подарил мне баночку синей краски, хорошую кисть.
— Спасибо!
Я подхватил одной рукой банку, другой рукой холодный чайник и побежал домой.
Трудно передать, что было, когда мама увидела меня. Она кинулась ко мне, стала меня и ругать, и целовать, и ощупывать.
— Где ты пропадал? Ведь мы думали — ты под поезд попал. Или тебя кипятком обожгло… В больницах тебя искали. Весь город обыскали. Где ты был?
Выскочил дедушка, выбежала бабушка, сестра, братишка, все окружили меня, все меня и ругали и целовали.
А я молчал. Я был рад, что никто не ругает меня за холодный кипяток.
Через день мама взяла меня на рынок — я ведь был её главным помощником. Вдруг я увидел над одной лавкой что-то знакомое. Я подбежал поближе и узнал чёрные крапинки на крыльях, блестящий глазок и синие буквы. А внизу было мелко написано: «Живописец вывесок Е. Зак».
— Мама, смотри, вот знакомая курица!
— Ты лучше скажи: где мягкий знак? — спросила мама.
Но мне было не до мягкого знака. Как только мы вернулись домой, я набрал груду картонок и стал мастерить вывески: «мясо», «туфли», «конфеты», «керосин». И под каждой вывеской подписывался: «Живописец вывесок Я. Тайц».
В субботу дедушка спросил:
— Как насчёт кипяточку?
— Можно!
И «живописец вывесок Я. Тайц» взял медный чайник и отправился в путь, а по дороге нарочно дал крюку и прошёл мимо знакомой курицн с картины «Мясо птица дич»…
А потом, много лет спустя, я вспомнил про живописца вывесок Е. Зака и написал о нём ряд рассказов, которые так и назвал «Про Ефима Зака».
КОНКА
Конка — любимый экипаж моего детства. Другие ребята мечтали кто о паровозе, кто о чём, а я мечтал только о конке. Я застал её в Харькове, году в шестнадцатом. Её полное название было:
«Городская конная железная дорога».
Но никто её, конечно, так не называл, а все называли запросто: конка.
Это был маленький вагончик, вроде трамвайного, только гораздо меньше. Он катился по релеьсам. Его везла пара тощих лошадей. У него были две площадки. На передней возвышался кучер — в брезентовом балахоне с капюшоном, усатый, с багровым, обветренным лицом. В руках у него были незамысловатые приборы для вождения конки: кнут, вожжи и рукоятка тормоза. Тормоз нужен был для остановок и для спусков. Если на крутом спуске не притормаживать, наедешь на своих же лошадей.
На задней площадке (а иногда и внутри вагончика) стоял кондуктор с сумкой через плечо и со свистком во рту. Как только он свистнет, кучер взмахнёт кнутом, крикнет:
— Н-но, дочки-сыночки! — И конка покатится по рельсам до следующей остановки. А там снова «тпррру», снова свисток и снова: — Н-но, дочки-сыночки!..
Чем же конка была хороша? А вот чем. Так как её везли лошади, да ещё худые, заморённые, скорость её была невелика. В любую минуту можно было на ходу вскочить и выскочить. В этом-то и была главная прелесть катания на конке.
Конка была двух видов: зимняя и летняя. Зимняя — это закрытый вагончик, о котором я вам только что рассказывал. А летняя… Летняя конка — это замечательная вещь! И обожали мы, мальчишки, именно конку летнюю.
Это открытая платформа с навесом на тонких столбиках. По обеим её сторонам тянутся длинные, во всю длину конки, подножки. Дверей нет, так как нет и стен. Прыгаешь на подножку и входишь в любой промежуток между скамейками.
К столбикам приделаны ручки. Это очень удобно. Ухватился за ручку и — скок на подножку. Весь шик именно был в том, чтобы не бегать за конкой, а сразу, как взялся за ручку, так и вскочил в одно движение, или, как сказали бы сейчас футболисты, в одно касание…
Моей затаённой мечтой было стать коночным кучером. Но я даже и думать об этом боялся. Мне не верилось, что я когда-нибудь смогу стоять с кнутом и вожжами в руках, покрикивать на лошадей и, главное, ударять ногой по звонку.
Я забыл вам сказать, что на площадках в пол была вделана замечательная вещь — кнопка от звонка. Ударишь носком по кнопке — и сразу услышишь громкое «динь»! Снова ударил, и снова — динь! Динь-динь — берегись, конка идёт! Господи, из-за этого одного стоило стать кучером!
Дома я без конца играл в конку. Я сдвигал в один ряд стулья и табуретки, усаживал на них папу, маму, братишку, кошку и покрикивал:
— Ваш билет! Папа, возьми билет! Мама, почему сошла на ходу?.. Динь-динь! Берегись! Динь-динь!
В глубине души я понимал, что ни кучером, ни даже кондуктором мне стать невозможно. Они большие, а я ещё маленький. Но вот, например, «пристяжным хлопцем» я вполне мог бы стать. Ведь он немногим старше меня.
«Пристяжной хлопец» — это вот что.
Пока конка идёт по ровному — всё хорошо. Но вот начинается подъём — скажем, с Московской на Николаевскую. Подъём крутой — двум лошадям не вытянуть. И люди нашли выход: внизу перед подъёмом ждёт парень с третьей лошадью. Как только конка подходит к подъёму, он на ходу накидывает кольцо перекладины постромок на специальный крюк, а сам вскакивает на подножку, на передний её кончик. Кучер кнутом подбадривает пристяжную, и она сразу — с ходу, как сказали бы сейчас, — включается в работу.
Наверху, на Николаевской, паренёк соскакивает, на ходу снимает кольцо и ведёт лошадь вниз, встречать следующую конку.
Вот что такое «пристяжной хлопец»!
Я часами приглядывался к его работе. Я завидовал ему изо всех сил. Я всё время думал о нём. Разве я хуже его? Разве я не сумел бы точно так же накинуть кольцо и вскочить на подножку? Вполне сумел бы!
Однажды я не выдержал, взял дома огромный круглый харьковский корж (такие, по-моему, и выпекались только в Харькове), спрятал его, ещё горячий, за пазуху и отправился на Московскую улицу.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту — босой, с большущим соломенным брилем на голове. Рядом с ним дремала понурая чалая лошадёнка.
Я осторожно спросил:
— Как тебя зовут?
Он из-под бриля посмотрел на меня и провёл грязным пальцем под носом:
— А тебе… на кой?
— Ну, просто так… Жалко, что ли, сказать, что ли!
— Ну, Гнашка, — сказал он, почёсывая одной ногой другую.
— Гнашка? А меня Яшка! — в тон ему ответил я.
Он благосклонно улыбнулся. Это меня подбодрило.
— Слышь, Гнашка, — сказал я, — дал бы мне раз попробовать! А?
Чего это… попробовать? — недоверчиво спросил он.
— Ну вот это. — Я показал на лошадь. — Один разочек. А я тебе вот это, видишь, вот… — и достал из-за пазухи корж.
Гнашка посмотрел на корж, потом на лошадь, потом снова на корж. Корж ему понравился — это сразу было видно.
— А на кой? — снова спросил он, не сводя глаз с коржа.
Ну просто так… причеплюсь, и всё… Давай! — Я поднёс ароматный корж к самому его носу.
Но тут послышался звон идущей снизу конки.
— Погоди трошки, — сказал Гнашка. — Стой здесь!.. Н-но!
Он разогнал своего коня, разбежался, накинул кольцо, успел мне крикнуть: «Не уходи!» — и вскочил на подножку. Всё это он проделал очень ловко — совсем как в цирке на Благбазе (Благовещенский базар). Я с завистью смотрел ему вслед.
Вот конка поднялась к Николаевской площади. Гнашка отцепился, сел на лошадь верхом и вернулся ко мне.
— Ну! — сказал я нетерпеливо. Гнашка протянул руку, помял корж:
— А сможешь?
— А чего не смочь?
Гнашка снова помял корж, потом понюхал его:
— А если кучер заругается?
— Не заругается… Чудак! Я ж твой бриль надену!
— Ага! — Это Гнашке понравилось. — Ну ладно! Только один раз. И гляди там, поаккуратнее!
— Что я, не знаю, что ли! — Я дал ему корж и взял наконец желанную перекладину постромок с кольцом и вожжи. Потом я сухим от волнения голосом спросил: — А бриль?
— Ну на уж бриль, на!
Он нахлобучил мне на макушку свой бриль, словно прикрыл меня зонтиком. Я загнул соломенные поля, чтобы видеть конку.
— Ты, главное дело, на крюк гляди, на крюк! — сказал Гнашка и впился зубами в корж.
— Знаю!
Я поудобнее взял постромки и стал ждать. Надо сделать всё как следует, а то ещё, чего доброго, кучер наподдаст кнутом.
Наконец из-за угла показалась конка. Кучер хлещет по лошади, кричит:
— Эй вы, тигры, львы!.. Н-но!.. Н-ну!.. Н-но!..
Он старается взять разбег перед крутым подъёмом. Я приготовился. Лошади всё ближе. Слышу, как они храпят, фыркают. Вот и крюк. Я не свожу с него глаз. Он поравнялся со мной. Я дёрнул свою лошадь:
— А ну, тигра, пошла! Пошла!
Я побежал рядом с конкой:
— Пошла, пошла!.. Давай!..
Я накинул кольцо на крюк. Гоп! Увы, я промахнулся — крюк уходит куда-то…
— Стой! — закричал я что было сил и снова накинул кольцо на крюк.
Гоп! Кольцо сразу поехало куда-то. Попал, значит. Я обрадовался, выпустил перекладину, ухватился за ручку и скок на подножку — точь-в-точь как Гнашка. Кучер хлестнул по моей пристяжной и сказал:
— Да я ж тебе говорил, шо она ленивая… Н-но, Хивря!
Он, видимо, принял меня за Гнашку. Я был счастлив. Моя Хивря натягивала постромки не хуже коренников и бойко махала редким хвостом. Я стоял на подножке, на самом её кончике, впереди всех, и мне было очень-очень хорошо, мне было легко и радостно. Но вот и Николаевская площадь, вот и конец подъёму.
— Ну, бывай! — сказал кучер.
Я кивнул ему головой, соскочил с подножки, на ходу снял кольцо, и конка с пассажирами, со столбиками, с полотняными фестончиками проехала мимо меня. А мы с Хиврей отправились вниз, к Гнашке.
Я был на вершине блаженства. Мне казалось, что если не весь Харьков, то уж, во всяком случае, вся Московская улица видела, как я ловко прыгал и накидывал кольцо.
Когда мы с Хиврей вернулись на прежнее место, оказалось, что Гнашки там нет. Я обрадовался. Значит, я могу встретить ещё одну конку.
Вот она подошла. Я снова накинул кольцо. Снова вскочил на подножку и снова поехал вверх, на Николаевку. Там я снова соскочил, снова отцепился и снова погнал Хиврю вниз.
Гнашки на посту всё ещё не было. Я стал ждать третьей конки. Скоро она пришла. Всё совершилось в третий раз. А Гнашки всё нет как нет.
Я не знал, как быть. Мне вдруг захотелось домой. Руки у меня заболели, потому что я с силой натягивал постромки. Ноги заболели оттого, что я то и дело вскакивал на подножку и соскакивал. Голове было неловко из-за колючего бриля.
Что делать? Не оставлять же Хиврю одну! Я стал звать:
— Гнашка-а!.. Гнашка!..
Прохожие стали оглядываться. Кричать было неудобно. Тут снова подошла конка. Мы с Хиврей помогли ей подняться. Так нам пришлось проводить добрый десяток конок, пока наконец Гнашка не соизволил вернуться на свой пост.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту.
— Ты где пропадал? — накинулся я на него. — На, держи! — И с облегчением передал ему Хиврпны постромки и вожжи.
— Да тут у меня мамка хворая, — сказал он, — одна лежит. Ну я ей твоего коржа снёс. — Он взял постромки, провёл пальцем под носом и спросил: — Накатался?
— Ага! — сказал я, разминая пальцы.
— Завтра ещё приходи!
— Ладно…
— Смотри, коржа не забудь!
— Ладно…
Он что-то хотел ещё сказать, но тут подошла конка. Гнашка накинул кольцо, вскочил на подножку и на ходу крикнул:
— Бриль давай, бриль!
Я догнал его, вручил ему бриль и зашагал домой.
Больше я к нему не приходил. Быть «пристяжным хлопцем» мне расхотелось. Вот кондуктором быть или кучером — это другой разговор!..
«Городская конная железная дорога».
Но никто её, конечно, так не называл, а все называли запросто: конка.
Это был маленький вагончик, вроде трамвайного, только гораздо меньше. Он катился по релеьсам. Его везла пара тощих лошадей. У него были две площадки. На передней возвышался кучер — в брезентовом балахоне с капюшоном, усатый, с багровым, обветренным лицом. В руках у него были незамысловатые приборы для вождения конки: кнут, вожжи и рукоятка тормоза. Тормоз нужен был для остановок и для спусков. Если на крутом спуске не притормаживать, наедешь на своих же лошадей.
На задней площадке (а иногда и внутри вагончика) стоял кондуктор с сумкой через плечо и со свистком во рту. Как только он свистнет, кучер взмахнёт кнутом, крикнет:
— Н-но, дочки-сыночки! — И конка покатится по рельсам до следующей остановки. А там снова «тпррру», снова свисток и снова: — Н-но, дочки-сыночки!..
Чем же конка была хороша? А вот чем. Так как её везли лошади, да ещё худые, заморённые, скорость её была невелика. В любую минуту можно было на ходу вскочить и выскочить. В этом-то и была главная прелесть катания на конке.
Конка была двух видов: зимняя и летняя. Зимняя — это закрытый вагончик, о котором я вам только что рассказывал. А летняя… Летняя конка — это замечательная вещь! И обожали мы, мальчишки, именно конку летнюю.
Это открытая платформа с навесом на тонких столбиках. По обеим её сторонам тянутся длинные, во всю длину конки, подножки. Дверей нет, так как нет и стен. Прыгаешь на подножку и входишь в любой промежуток между скамейками.
К столбикам приделаны ручки. Это очень удобно. Ухватился за ручку и — скок на подножку. Весь шик именно был в том, чтобы не бегать за конкой, а сразу, как взялся за ручку, так и вскочил в одно движение, или, как сказали бы сейчас футболисты, в одно касание…
Моей затаённой мечтой было стать коночным кучером. Но я даже и думать об этом боялся. Мне не верилось, что я когда-нибудь смогу стоять с кнутом и вожжами в руках, покрикивать на лошадей и, главное, ударять ногой по звонку.
Я забыл вам сказать, что на площадках в пол была вделана замечательная вещь — кнопка от звонка. Ударишь носком по кнопке — и сразу услышишь громкое «динь»! Снова ударил, и снова — динь! Динь-динь — берегись, конка идёт! Господи, из-за этого одного стоило стать кучером!
Дома я без конца играл в конку. Я сдвигал в один ряд стулья и табуретки, усаживал на них папу, маму, братишку, кошку и покрикивал:
— Ваш билет! Папа, возьми билет! Мама, почему сошла на ходу?.. Динь-динь! Берегись! Динь-динь!
В глубине души я понимал, что ни кучером, ни даже кондуктором мне стать невозможно. Они большие, а я ещё маленький. Но вот, например, «пристяжным хлопцем» я вполне мог бы стать. Ведь он немногим старше меня.
«Пристяжной хлопец» — это вот что.
Пока конка идёт по ровному — всё хорошо. Но вот начинается подъём — скажем, с Московской на Николаевскую. Подъём крутой — двум лошадям не вытянуть. И люди нашли выход: внизу перед подъёмом ждёт парень с третьей лошадью. Как только конка подходит к подъёму, он на ходу накидывает кольцо перекладины постромок на специальный крюк, а сам вскакивает на подножку, на передний её кончик. Кучер кнутом подбадривает пристяжную, и она сразу — с ходу, как сказали бы сейчас, — включается в работу.
Наверху, на Николаевской, паренёк соскакивает, на ходу снимает кольцо и ведёт лошадь вниз, встречать следующую конку.
Вот что такое «пристяжной хлопец»!
Я часами приглядывался к его работе. Я завидовал ему изо всех сил. Я всё время думал о нём. Разве я хуже его? Разве я не сумел бы точно так же накинуть кольцо и вскочить на подножку? Вполне сумел бы!
Однажды я не выдержал, взял дома огромный круглый харьковский корж (такие, по-моему, и выпекались только в Харькове), спрятал его, ещё горячий, за пазуху и отправился на Московскую улицу.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту — босой, с большущим соломенным брилем на голове. Рядом с ним дремала понурая чалая лошадёнка.
Я осторожно спросил:
— Как тебя зовут?
Он из-под бриля посмотрел на меня и провёл грязным пальцем под носом:
— А тебе… на кой?
— Ну, просто так… Жалко, что ли, сказать, что ли!
— Ну, Гнашка, — сказал он, почёсывая одной ногой другую.
— Гнашка? А меня Яшка! — в тон ему ответил я.
Он благосклонно улыбнулся. Это меня подбодрило.
— Слышь, Гнашка, — сказал я, — дал бы мне раз попробовать! А?
Чего это… попробовать? — недоверчиво спросил он.
— Ну вот это. — Я показал на лошадь. — Один разочек. А я тебе вот это, видишь, вот… — и достал из-за пазухи корж.
Гнашка посмотрел на корж, потом на лошадь, потом снова на корж. Корж ему понравился — это сразу было видно.
— А на кой? — снова спросил он, не сводя глаз с коржа.
Ну просто так… причеплюсь, и всё… Давай! — Я поднёс ароматный корж к самому его носу.
Но тут послышался звон идущей снизу конки.
— Погоди трошки, — сказал Гнашка. — Стой здесь!.. Н-но!
Он разогнал своего коня, разбежался, накинул кольцо, успел мне крикнуть: «Не уходи!» — и вскочил на подножку. Всё это он проделал очень ловко — совсем как в цирке на Благбазе (Благовещенский базар). Я с завистью смотрел ему вслед.
Вот конка поднялась к Николаевской площади. Гнашка отцепился, сел на лошадь верхом и вернулся ко мне.
— Ну! — сказал я нетерпеливо. Гнашка протянул руку, помял корж:
— А сможешь?
— А чего не смочь?
Гнашка снова помял корж, потом понюхал его:
— А если кучер заругается?
— Не заругается… Чудак! Я ж твой бриль надену!
— Ага! — Это Гнашке понравилось. — Ну ладно! Только один раз. И гляди там, поаккуратнее!
— Что я, не знаю, что ли! — Я дал ему корж и взял наконец желанную перекладину постромок с кольцом и вожжи. Потом я сухим от волнения голосом спросил: — А бриль?
— Ну на уж бриль, на!
Он нахлобучил мне на макушку свой бриль, словно прикрыл меня зонтиком. Я загнул соломенные поля, чтобы видеть конку.
— Ты, главное дело, на крюк гляди, на крюк! — сказал Гнашка и впился зубами в корж.
— Знаю!
Я поудобнее взял постромки и стал ждать. Надо сделать всё как следует, а то ещё, чего доброго, кучер наподдаст кнутом.
Наконец из-за угла показалась конка. Кучер хлещет по лошади, кричит:
— Эй вы, тигры, львы!.. Н-но!.. Н-ну!.. Н-но!..
Он старается взять разбег перед крутым подъёмом. Я приготовился. Лошади всё ближе. Слышу, как они храпят, фыркают. Вот и крюк. Я не свожу с него глаз. Он поравнялся со мной. Я дёрнул свою лошадь:
— А ну, тигра, пошла! Пошла!
Я побежал рядом с конкой:
— Пошла, пошла!.. Давай!..
Я накинул кольцо на крюк. Гоп! Увы, я промахнулся — крюк уходит куда-то…
— Стой! — закричал я что было сил и снова накинул кольцо на крюк.
Гоп! Кольцо сразу поехало куда-то. Попал, значит. Я обрадовался, выпустил перекладину, ухватился за ручку и скок на подножку — точь-в-точь как Гнашка. Кучер хлестнул по моей пристяжной и сказал:
— Да я ж тебе говорил, шо она ленивая… Н-но, Хивря!
Он, видимо, принял меня за Гнашку. Я был счастлив. Моя Хивря натягивала постромки не хуже коренников и бойко махала редким хвостом. Я стоял на подножке, на самом её кончике, впереди всех, и мне было очень-очень хорошо, мне было легко и радостно. Но вот и Николаевская площадь, вот и конец подъёму.
— Ну, бывай! — сказал кучер.
Я кивнул ему головой, соскочил с подножки, на ходу снял кольцо, и конка с пассажирами, со столбиками, с полотняными фестончиками проехала мимо меня. А мы с Хиврей отправились вниз, к Гнашке.
Я был на вершине блаженства. Мне казалось, что если не весь Харьков, то уж, во всяком случае, вся Московская улица видела, как я ловко прыгал и накидывал кольцо.
Когда мы с Хиврей вернулись на прежнее место, оказалось, что Гнашки там нет. Я обрадовался. Значит, я могу встретить ещё одну конку.
Вот она подошла. Я снова накинул кольцо. Снова вскочил на подножку и снова поехал вверх, на Николаевку. Там я снова соскочил, снова отцепился и снова погнал Хиврю вниз.
Гнашки на посту всё ещё не было. Я стал ждать третьей конки. Скоро она пришла. Всё совершилось в третий раз. А Гнашки всё нет как нет.
Я не знал, как быть. Мне вдруг захотелось домой. Руки у меня заболели, потому что я с силой натягивал постромки. Ноги заболели оттого, что я то и дело вскакивал на подножку и соскакивал. Голове было неловко из-за колючего бриля.
Что делать? Не оставлять же Хиврю одну! Я стал звать:
— Гнашка-а!.. Гнашка!..
Прохожие стали оглядываться. Кричать было неудобно. Тут снова подошла конка. Мы с Хиврей помогли ей подняться. Так нам пришлось проводить добрый десяток конок, пока наконец Гнашка не соизволил вернуться на свой пост.
«Пристяжной хлопец» стоял на своём посту.
— Ты где пропадал? — накинулся я на него. — На, держи! — И с облегчением передал ему Хиврпны постромки и вожжи.
— Да тут у меня мамка хворая, — сказал он, — одна лежит. Ну я ей твоего коржа снёс. — Он взял постромки, провёл пальцем под носом и спросил: — Накатался?
— Ага! — сказал я, разминая пальцы.
— Завтра ещё приходи!
— Ладно…
— Смотри, коржа не забудь!
— Ладно…
Он что-то хотел ещё сказать, но тут подошла конка. Гнашка накинул кольцо, вскочил на подножку и на ходу крикнул:
— Бриль давай, бриль!
Я догнал его, вручил ему бриль и зашагал домой.
Больше я к нему не приходил. Быть «пристяжным хлопцем» мне расхотелось. Вот кондуктором быть или кучером — это другой разговор!..
СЁМКА БЕРЛИН
Сёмка Берлин! У него было прозвище: Сёмка — который час. Где-то он теперь? Жив ли?
Наверно, жив! Ведь он был очень здоровый, толстый, румяный. Он жил в нашем дворе, во Втором Чеботарском въезде, в отдельном флигеле.
Я у них не бывал, но я знаю, что Берлины живут очень богато. Я видел за окнами у них пальмы, ковры, картины, рояль… У каждого — отдельная комната. Я им завидовал и часто говорил об этом папе.
Он отвечал:
— Не завидуй им! Они буржуи. Им деньги достаются жульничеством, обманом. Ну их! И не дружи с ним!
Я и не дружил. Сёмка был злой, драчливый… У него была привычка — как увидит кого-нибудь из ребят во дворе или во въезде, сразу подбежит и давай дёргать за уши или за вихры. А станешь вырываться, он ещё больнее дёргает. Приходилось терпеть и умолять:
— Сёмочка, отпусти! Ну, Сёмочка, будь человеком…
Правда, был более простой способ избавиться от мучений, но не все его знали. Надо было спросить:
— Сёмка, скажи, пожалуйста, который час! Тут Сёмка сразу забывал про всё на свете и лез в карман за часами.
Часы ему подарил его отец, хозяин ювелирного магазина на Сумской улице «Берлин и сын», когда этому «и сыну» исполнилось пятнадцать лет. Сёмка носил их в специальном кармашке у пояса. Толстую серебряную цепочку он выпускал наружу, и она сверкала за версту.
Он обожал, когда у него спрашивали, который час. Он ленивым, как бы небрежным движением доставал из кармана часы, щёлкал крышечкой (она отскакивала), протирал платочком стекло и говорил:
— Значит, вам надо знать время! Вам как надо — точно или только приблизительно?
Наверно, жив! Ведь он был очень здоровый, толстый, румяный. Он жил в нашем дворе, во Втором Чеботарском въезде, в отдельном флигеле.
Я у них не бывал, но я знаю, что Берлины живут очень богато. Я видел за окнами у них пальмы, ковры, картины, рояль… У каждого — отдельная комната. Я им завидовал и часто говорил об этом папе.
Он отвечал:
— Не завидуй им! Они буржуи. Им деньги достаются жульничеством, обманом. Ну их! И не дружи с ним!
Я и не дружил. Сёмка был злой, драчливый… У него была привычка — как увидит кого-нибудь из ребят во дворе или во въезде, сразу подбежит и давай дёргать за уши или за вихры. А станешь вырываться, он ещё больнее дёргает. Приходилось терпеть и умолять:
— Сёмочка, отпусти! Ну, Сёмочка, будь человеком…
Правда, был более простой способ избавиться от мучений, но не все его знали. Надо было спросить:
— Сёмка, скажи, пожалуйста, который час! Тут Сёмка сразу забывал про всё на свете и лез в карман за часами.
Часы ему подарил его отец, хозяин ювелирного магазина на Сумской улице «Берлин и сын», когда этому «и сыну» исполнилось пятнадцать лет. Сёмка носил их в специальном кармашке у пояса. Толстую серебряную цепочку он выпускал наружу, и она сверкала за версту.
Он обожал, когда у него спрашивали, который час. Он ленивым, как бы небрежным движением доставал из кармана часы, щёлкал крышечкой (она отскакивала), протирал платочком стекло и говорил:
— Значит, вам надо знать время! Вам как надо — точно или только приблизительно?