В комнату вошла горничная и что-то доложила хозяйке дома.
   – А-а! Вот и отлично! Теперь шесть часов, и няня сейчас начнет рассказывать детям сказку. Если хотите, господа, полюбоваться на эту картинку в жанре… в жанре… как его? Их еще два брата…
   – Карл и Франц Мор, – подсказал молодой человек.
   – Да, – согласилась было хозяйка, но тотчас спохватилась: – Ах нет, на «Д»…
   – Решке, что ли? – помог муж.
   – Finissez! В жанре… в жанре Маковского.
   – Так вот – картинка в жанре Маковского. Я всегда обставляю это так фантастично. Зажигаем лампадку, няня садится на ковер, дети вокруг. C’est poetique[5]. Так что же, – пойдемте?
   Мы согласились, и хозяйка повела нас в кабинет мужа и, тихонько приоткрыв дверь в соседнюю комнату, знаком пригласила нас к молчанию и вниманию.
   В детской действительно было полутемно. Горела только зеленая лампадка. И тихо. Скрипучий старушечий голос прорывался сквозь шамкающие губы и тягуче рассказывал:
   – «В некотором царстве, да не в нашем государстве, жил-был старик со старухой, старые-престарые, и детей у них не было.
   Вот погоревал старик, погоревал, да и пошел в лес дрова рубить.
   Рубит, рубит, вдруг, откуда ни возьмись, выкатилась из лесу кобылья голова.
   – Здравствуй, – говорит, – папаша!
   Испугался мужик, однако делать нечего.
   – Какой, – говорит, – я тебе, кобылья голова, папаша!
   – А такой, что веди меня к себе в избу жить.
   Потужил мужик, потужил, однако видит, делать нечего. Повел он кобылью голову к себе домой.
   Подкатилась кобылья голова под лавку, три года жила, пила, ела, мужика папашей звала.
   Как на третий год выкатилась кобылья голова из-под лавки и говорит мужику:
   – Папаша, а папаша, я жениться хочу!
   Испугался мужик, однако делать нечего.
   – На ком же ты, – спрашивает, – кобылья голова, жениться хочешь?
   – А так что, – говорит, – иди ты во дворец и сватай за меня царскую дочку.
   Потужил мужик, потужил, однако делать нечего. Пошел во дворец.
   А во дворце царская дочка жила. Красавица-раскрасавица. Носик у ей востренький, а глаза маленькие, что серпом прорезаны.
   И живет она богато-богатеюще.
   Все-то у нее есть, что только ее душеньке угодно. Пьет она вино шампанское, ест она масло парававское, пряником непечатным закусывает. А платье на ней с тремя оборками и Манчестером отделано.
   А во дворце-то палаты огромные, ни пером описать. Сам царь от стула до стула на тройке ездит.
   А и слуг во дворце видимо-невидимо. В каждом углу по пятьсот человек ночует.
   Стал старик царскую дочку за кобылью голову сватать.
   Потужил царь, потужил, однако видит, делать нечего. Отдал дочку за кобылью голову.
   Стали свадьбу играть, пошел пир горой. Поставил царь и соленого, и моченого, и жареного, и вареного, а старику подарил со своего царского плеча лапотки новехонькие да кафтан золоченый на бумазее стеганый, и палаты каменны, и пирога кромку.
   Пошел старик к своей старухе. Стали они жить-поживать да детей наживать. По усам текло, а в рот не попало!»
   – C’est fantastique![6] – хрюкнул молодой человек, зажав рот рукой.
   – Тсс! Revenons[7] в гостиную!

Страшный ужас
(Рождественский рассказ)

   Кто не знает страшных рождественских метелей, когда завывание ветра смешивается со свистом бури, когда облака как будто хотят сесть на землю, когда все богатое торжествует на елках, а бедняки замерзают у дверей своих обеспеченных соседей, причиняя этим им неприятность!..
   Самый яркий вымысел рождественского фельетониста, сдобренного хорошим авансом, бледнеет перед действительностью.
   Николай Коньков! Маленький ребенок – Коля Коньков, замерзший и занесенный снегом в лютую рождественскую ночь!
   О нем хочу я вам рассказать.
   Николай Коньков был ребенком (кто из нас не был ребенком?).
   Он был, собственно говоря, даже более чем ребенок, так как ему было уже тридцать пять лет, когда он приехал в Петербург в одну из вышеописанных ужасных рождественских ночей.
   Правда – ни мороза, ни метели в эту ночь не было, так как дело происходило в середине июля месяца.
   Да и ночи, собственно говоря, тоже никакой не было: поезд пришел ровно в 10 утра.
   Но что же из этого?
   Приехал он из своего имения освежиться. В городе есть особая свежесть, которой в деревне ни за какие деньги не достанешь.
   Коньков ездил обыкновенно за свежестью в Москву, в Петербурге же был новичком и потому с девственной беспечностью доверился извозчику.
   Тот привез его в меблированные комнаты на Пушкинской. Коньков сунул швейцару свой чемодан и побежал искать парикмахерскую.
   Он был франт.
   Вышел из парикмахерской и шел домой, насвистывая, ровно ничего не подозревая.
   А домой-то он и не попал!
   В Петербурге каждому ребенку известно, что вся Пушкинская сплошь состоит из меблированных комнат, до такой степени друг на друга похожих, что самый опытный глаз легко может их перепутать. А неопытный и того пуще.
   У Конькова глаз был неопытный и завел его не в те номера. Коридорный выяснил ошибку и вывел его на улицу.
   Коньков осмотрелся и пошел в дом, что напротив.
   – Вам кого? – спросил швейцар.
   – Господин Коньков не здесь ли остановился?
   – Нет-с. У нас таких нет.
   Коньков завернул в соседний подъезд.
   – Не здесь ли господин Коньков?
   – А какие они из себя будут?
   – Да такой… симпатичный, – с чувством ответил Коньков. – Симпатичный, среднего роста. Вроде меня.
   – Нет, такого не видали!
   – Гм… а ведь он у вас паспорт оставил…
   Коньков упал духом.
   «И так еще хорошо, дом запомнил!.. Подъезд, а слева ворота, а у ворот мальчик стоит».
   Он сунулся еще в один подъезд, но швейцар сказал ему сухо:
   – Как вы туточа уже два раза были, так я един дух дворников крикну. А в участке живо разберут, кто кому Коньков.
   Есть натуры, которые не теряются в минуты самой грозной опасности.
   Не растерялся и Коньков. Он нанял извозчика и поехал к Палкину завтракать.
   Народу в ресторанах было мало. Рядом за столиком сидел толстый господин и, поглядывая на Конькова, с чувством повторял:
   – Ч-черт!
   Заметив это, Коньков, как человек воспитанный, встал и представился.
   – Чучело! – завопил господин. – Да ведь я Данилов! Мишка Данилов! Вместе в полку служили.
   – А! И давно ты здесь?
   – Да уж третий год.
   – Третий год у Палкина? Ну, и штучка же ты!
   – В Петербурге третий год, а не у Палкина. Вместе обедать будем?
   – Не могу. Занят по горло. Еду в адресный стол узнавать, где я живу.
   Рассказал свое горе. Данилов помог советом. Утешал и успокаивал:
   – Ты, братец, не торопись. Все равно за это время они все твои вещи раскрали. А ночуй у меня. Третья рота, дом 5, квартира 73. Сам я вернусь поздно, а ты располагайся. Скажи прислуге, чтоб тебе в кабинете постелили.
   В три часа ночи изрядно освежившийся Коньков разыскал пятый дом в третьей роте.
   – Б-барин велел постелить в каб-бинете… – пролепетал он перед изумленной горничной.
   Спал хорошо. Проснулся около двенадцати.
   В доме было тихо. В приотворенную дверь высматривало круглое бритое стариковское лицо с седоватыми усами. Под лицом виднелась военная тужурка.
   – А! Вы проснулись! – сказало лицо и вошло в комнату.
   – Как видите, – зевнул Коньков и закурил папиросу. Гость подошел и как-то сконфуженно присел на кончик кровати. Конькову захотелось подбодрить его.
   – А вы что же… Тоже здесь ночевали?
   – Да-с… и я тоже. Я здесь уже четвертый месяц… ночую…
   – Ишь! И не гонит он вас, ха-ха?
   – Кто?
   – Да хозяин.
   – Зачем же ему гнать? Ведь я плачу. Шестьдесят пять рублей…
   – Шестьдесят пять? Вот выжига! Столько драть! Он эдак скоро разбогатеет.
   – У него и так два дома, – сказал старичок.
   – Два дома! А он молчит! Я, признаюсь, сам заметил, когда он еще селедку ел. Что-то такое, эдакое… А ведь все-таки он болван! Ведь болван – Мишка Данилов? А?
   Старичок словно обиделся:
   – Ну, знаете, уж об этом судить не берусь.
   Коньков знал людей и подумал:
   «Лебеза, подлиза приживальная! Знаем мы вас!» – И спросил:
   – А что, он уже встал?
   – Кто?
   – Да хозяин.
   – А я-то почем знаю!
   – И чудак же вы! В одном доме живете и ничего не знаете!
   – И вовсе не в одном доме. Он на Сергиевской живет.
   – Мишка Данилов? – Старичок чуть не заплакал.
   – Да не Мишка, господи! Домовладелец мой на Сергиевской живет. Купец Каталов. Господи! Страдаю исключительно от своей деликатности!
   Коньков усмехнулся и стал одеваться.
   – Это вы-то?
   – Ну, а я! Другой выгнал бы вас давно! Залез в чужой дом и спит! И спи-ит!
   – Па-азвольте! Меня сам Данилов пригласил…
   Старичок похлопал его по плечу и той же рукой показал наверх.
   – Там Данилов! Там! Поняли?
   – Умер? – догадался Коньков и сразу взял себя в руки, чтоб не малодушничать…
   – Наверху он! – надрывался старичок. – Наверху живет. В третьем этаже. А я Карасев в отставке. Карасе-ев! Господи!
   Страшно в рождественскую ночь, когда смерть, обнявшись с бурей, танцует и гикает, взвиваясь снежным вихревым костром… В рождественскую ночь вспомним о бесприютных.

Сокровище земли

   Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь.
   Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.
   «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве.
   Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна, – она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины и ведет к цели. Что же тут необычайного?
   Гораздо интереснее та удивительная психологическая загадка, которая зовется враньем.
   Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, не неся в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор – словом, чистый убыток.
   Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, никому не известно.
   Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно оно производится.
   Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса.
   Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз познала его, причем потерпела полное фиаско.
   Было мне тогда лет одиннадцать, и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил:
   – Кто из вас может рассказать какое-нибудь приключение из времен своего раннего детства?
   Никто не решался.
   Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежавшие старшему брату.
   Учитель был недоволен:
   – Ну, что это за приключение! И главное – что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства?
   Вот тут-то на меня и накатил великий дух вранья.
   Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила:
   – Я могу рассказать.
   Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример.
   – Ну, а теперь послушаем.
   И я начала свой рассказ.
   Насколько я припоминаю, он был таков:
   – Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись…
   – Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? – удивился учитель ловкости гениального ребенка.
   – Я всегда спала полуодетая, – любезно пояснила я и продолжала:
   – Наскоро одевшись, я выбежала во двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху…
   – Ну-с? – сказал учитель.
   Я почувствовала, что с него все еще мало.
   – …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.
   – Ну? – опять сказал учитель.
   – Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.
   Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.
   Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и потому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу.
   Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как-то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории.
   Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.
   Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табльдотом, думаешь: вот бы теперь приврать чего-нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование!
   Хорошо врут маленькие девчонки.
   Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, «такую бедную, несчастную», – все четыре ножки были у нее оторваны.
   И каждый раз, когда собачка мимо пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка!
   – Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? – удивилась я.
   Девочка не задумалась ни на минуту:
   – А на палочках.
   И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть-чуть дрожали от жалости к собачке.
   Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения и, вероятно, наслаждалась безгранично.
   – У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! – рассказывала она и вдруг спрашивала:
   – Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре?
   – Рублей двести… Не знаю.
   – Пятнадцать рублей! – отчеканивает она.
   – Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!
   – Пятнадцать рублей!
   Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли.
   – Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, – она указывает на один из трех, – стоит тридцать пять.
   – Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?
   – Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны, эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь – адская боль.
   – Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?
   – А вот, подите!
   Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:
   «Ну к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, – тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник?»
   Встречала я и вранье совсем другого качества – вранье унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом количестве, один очень степенный господин, полковник в отставке.
   Лицо у него, как у всех вралей-специалистов, носило отпечаток исключительной искренности.
   «Это какой-то фанатик правды!» – думалось, глядя на его выпученные глаза и раздутые ноздри.
   Врал он так:
   – Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно делается совершенно кислым, оттого что в нем вырабатывается лимонная кислота! Это испробовал один мой товарищ в 1886 году.
   Или так:
   – В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году, поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее ножом, а в ней фунтов десять свежей икры. Шутка сказать!
   Или так:
   – Я этого Зелим-хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит – мальчишка шести лет. Уж я его сколько раз стыдил в 1875 году. «Ну что из тебя, – говорю, – выйдет!» Нет, ни за что не слушался.
   Все это рассказывалось так безнадежно уныло, и чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он необдуманно подписал с каким-то чертом контракт и вот теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор.
   Если оборвать этого несчастного – он покраснеет, замолчит и только посмотрит с укором: «За что мучаешь? За что обижаешь? Разве я виноват?» И стыдно станет.
   Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела и неувлекательна. Но опять-таки откуда она? Зачем? Кто ее заказал?
   И делается досадно, что вся эта энергия, для чего-то с такой силой вырабатываемая, пропадает даром.
   Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на пользу и славу человечеству.
   Почтенный полковник получит штатное место, и, может быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц.
   И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4-й такой легкий, что может два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных тружеников найдут применение распирающей их силе.
   И как знать: еще десять, двадцать лет – и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой вральной энергии – этого таинственного сокровища земли. Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем овладеть ими!

За стеной

   Кулич положительно не удался. Кривой, с наплывшей сверху коркой, облепленный миндалинами, он был похож на старый, гнилой мухомор, разбухший от осеннего дождя. Даже воткнутая в него пышная бумажная роза не придала ему желанной стройности. Она низко свесила свою алую головку, словно рассматривая большую заплатку, украшавшую серую чайную скатерть, и еще более подчеркивала кособокость своего пьедестала.
   Да, кулич не удался. Но все точно молча сговорились не придавать значения этому обстоятельству. Да оно и вполне понятно: мадам Шранк, как хозяйке дома, невыгодно было бы указывать на недостатки своего угощения, мадам Лазенская была гостьей, приглашенной разговляться, и, как водится, должна была все находить превосходным. Что же касается кухарки Аннушки, то уж ей положительно не было никакого расчета обращать внимание на свою собственную оплошность.
   Прочее же угощение не оставляло желать ничего лучшего: нарезанная маленькими кусочками ветчина, чередуясь с ломтиками копченой колбасы, изображала на тарелке двухцветную звезду. Жареная курица, раскинувшись в самой беззащитной позе, показывала, что она начинена рисом. Маленькая сырная пасха была на вид довольно неказиста, но зато так благоухала ванилью, что нос мадам Лазенской сам собой поворачивался в ее сторону. Выкрашенные в яркие цвета яйца оживляли всю картину.
   Мадам Лазенская уже давно была не прочь приступить к закуске. Она старалась из приличия не смотреть на стол, но все ее маленькое острое личико со взбитыми жиденькими волосами и грязной лиловой ленточкой на сморщенной шее выражало напряженное ожидание. Приподняв безволосые, подчерненные спичкой брови, она то с интересом разглядывала покрытую вязаной салфеткой этажерку, которую видела ежедневно в продолжение девяти лет, то, опустив глаза и собрав в комочек беззубый рот, скромно теребила обшитый рваным кружевом носовой платочек.
   Хозяйка, толстая брюнетка, с обвисшими, как у сердитого бульдога, щеками, важно ходит вокруг стола, разглаживая серый вышитый передник на своем круглом животе. Она прекрасно понимает состояние мадам Лазенской, питавшейся весь пост печеным картофелем без масла, но напускное равнодушие сердит ее, и она нарочно томит свою гостью.
   – Еще рано, – гудит ее могучий бас. – Еще в колокол не ударили.
   Она говорит с сильным немецким акцентом, выставляя вперед толстую верхнюю губу, украшенную черными усиками.
   Гостья молча теребит платочек, затем заводит разговор на посторонние темы.
   – Завтра, наверно, получу письмо от Митеньки. Он мне всегда на Пасху присылает денег.
   – И глупо делает. Все равно на духи растранжирите. Кокетка!
   Мадам Лазенская заискивающе смеется, сложив рот трубочкой, чтобы скрыть отсутствие передних зубов.
   – Хю-хю-хю! Ах, какая вы насмешница!
   – Я правду говорю, – гудит поощренная хозяйка. – К вам в комнату войдешь – как палкой по носу. И банки, и склянки, и флаконы, и одеколоны – настоящая обсерватория.
   – Хю-хю-хю! – свистит гостья, бросая кокетливый взгляд на этажерку. – Женщина должна благоухать. Тонкие духи действуют на сердце… Я люблю тонкие духи! Нужно понимать. Вервена – запах легкий и сладкий; амбр-рояль – густой. Возьмите две капельки амбре, одну капельку вервены и получите дух настоящий… настоящий, – она пожевала губами, ища слова, – земной и небесный. А то возьмите основной дух Трефль инкарнат, пряный, точно с корицей, да в него на три капли одну белого ириса… С ума сойдете! Прямо с ума сойдете!
   – Зачем мне с ума сходить, – иронизирует мадам Шранк. – Я лучше схожу к Ралле, куплю цветочный одеколон.
   – Или возьмите нежную Икзору, – не слушая, продолжает фантазировать мадам Лазенская, – а к ней подлейте одну каплю тяжелого Фужеру…
   – Я всяко ж больше всего люблю ландыш, – перебивает ее густой бас хозяйки, решившей, что пора наконец показать, что и она кое-что в духах смыслит.
   – Ландыш? – удивляется гостья. – Вы любите ландыш? Хю-хю-хю! Ради бога никому не говорите, что вы любите ландыш! Ах, боже мой! Да вас засмеют! Хю-хю-хю! Ландыш! Пошлость какая!
   – Ах, ах! Какие нежности! – обижается мадам Шранк. – Как все это важно! Ума большого не вижу, чтобы морить себя голодом – на духи деньги копить! Ужасная прелесть – аромат на три комнаты, а лицо с кулачок.
   Мадам Лазенская, низко нагнув голову, отчищает ногтем какое-то пятнышко на своей кофточке. Видны только большие ярко-малиновые уши.
   – Пора, – заявляет наконец хозяйка, усаживаясь за стол. – Аннушка! Тащи кофей!
   Мадам Шранк звонков в комнатах не признавала. Голос ее гудел, как китайский гонг, и был слышен одинаково хорошо во всех углах и закоулках маленькой квартирки. Часто случалось, что она, прибирая в передней, ворчит, а кухарка из кухни подает ей во весь голос реплики. Для того, чтобы разговаривать с мадам Шранк, вовсе не нужно было находиться с ней в одной комнате.
   – Тащи скорей!
   Вдали раздался грохот упавшей кочерги, визг собачонки, и в дверях показалась мощная фигура Аннушки, в ярко-красной кофте, стянутой старым офицерским поясом. Натертые ради праздника свеклой круглые щеки соперничали колоритом с лежавшими на блюде пасхальными яйцами. Волосы грязно-серого цвета были жирно напомажены и взбиты в высокую прическу, увенчанную розеткой из гофрированной зеленой бумажки с аптечного пузырька. Скромно опустив глаза, словно стыдясь своей собственной красоты, поставила Аннушка поднос с кофейником и чашками.
   – Надень передник, чучело! – мрачно загудела мадам Шранк. – Кто тебе позволил воронье гнездо на голове завивать? Взгляните, мадам Лазенская, как она себе щеки нащипала! Га-га-га!
   – Хю-хю-хю! – свистит птицей мадам Лазенская.
   – И неправда, и не думала щипать, – оправдывается Аннушка, осторожно водя по лицу рукавом платья. – Ей-богу! Вон образ-то на стене… Ей-богу, от жары. Кулич пекла, куру жарила… В кухне такое воспаление.
   Она уходит, сердито хлопнув дверью.
   – Каково! – возмущается хозяйка. – Нельзя слова сказать! Это называется прислуга! Накрасится, волосы размочалит, и не подступись к ней. И каждое воскресенье так. Как все уйдут – сейчас щеки намажет, офицерский кушак напялит и давай обедню петь. А я нарочно вернусь, открою дверь своим ключом и все в передней слушаю. Часа два поет во все горло: «Господи помилуй! Господи помилуй!» Ревет, как бык. Прямо у меня все нервы трещат. Еще какой-нибудь дурак-квартирант подумает, что это я так пою…
   – Жалко Дашу, – вставляет мадам Лазенская, – та была гораздо скромнее.
   – Н-ну! Каждый день новый уважатель. Все у них уважатели на уме!
   Мадам Лазенская мнется и молчит.
   – Удивительное дело, – продолжает хозяйка, разрезая курицу. – Все у них уважатели. Ну, Аннушка, та, по крайней мере, со двора не ходит…