– Завтра пойду, – раздается вопль из кухни. – Хоть зарежьте, пойду… Перед людьми стыдно! И так старший дворник проходу не дает. Когда же ты, говорит, ведьма, со двора пойдешь? Первый раз, говорит, такого черта вижу, что никогда со двора не ходит.
   – Каково! – удивляется хозяйка. – Куда же ты пойдешь, у тебя здесь никого нет?
   – Мало ли куда… На кладбище пойду на какое-нибудь. У нас в деревне, как праздник, все на кладбище идут. Нашли тоже дуру, – не знаю я, куда идти! Почище других знаю!
   – Перестань орать, у меня от тебя нервы трещат!
   Мадам Шранк подходит к буфету и, повернувшись спиной к мадам Лазенской, что-то переставляет, тихо звеня рюмками. Затем слегка откидывает голову назад и, заперев буфет, возвращается на место, смущенно покашливая. Гостья все время внимательно рассматривает этажерку.
   Она давно знакома с этим маленьким маневром и знает, что, проделав его, мадам Шранк становится необыкновенно патриотичной и любит говорить о Германии, которую никогда и в глаза не видала, так как родилась и выросла в Петербурге. Мадам Лазенская в таких случаях немножко обижается за Россию и старается замять разговор. Противоречить она не смеет, чувствуя себя всегда немножко виноватой перед своей усатой собеседницей. Дело в том, что, занимая у мадам Шранк крошечную комнатку, она часто не может заплатить за нее в срок, и мадам Шранк снисходительно допускает рассрочку.
   – Подобной прислуги в Берлине не бывает, – укоризненно говорит хозяйка, отправляя в рот большой кусок ветчины.
   Гостья молчит, подбирая вилкой рис.
   Мадам Шранк долго придумывает, что бы ей сказать неприятного:
   – Вы что молчите? Верно, мечтаете, какие духи на Митенькины деньги покупать будете? Охота ему посылать! Есть еще на свете глупые сыновья! После вас ведь ему ничего не останется. А что от отца осталось, то вы в три года успели фю-ю по ветру…
   Лицо мадам Лазенской покрывается пятнами.
   – Знаете, мадам Шранк, – быстро перебивает она. – Я сегодня видела красное сукно, точно такого цвета, как у меня амазонка была. Помните, я вам рассказывала? Ну, точь-в-точь, точь-в-точь…
   – Еще бы вам не знать амазонку, когда вы в три года двадцать тысяч с офицерами верхом проскакали.
   – Хю-хю-хю! – лебезит гостья, желая умилостивить обличительницу.
   – Вы чего смеетесь?
   – Так, я вспомнила смешное, – пугается мадам Лазенская, – вы вчера рассказали про того старика…
   Лицо мадам Шранк медленно растягивается в улыбку; глаза щурятся, углы рта глубоко въезжают в мягкие щеки.
   – Го-го-го! «Позвольте, сударыня, вас проводить…» Оборачиваюсь: Господи! Ножки тоненькие, еле стоит, обеими руками за палку держится… Нос синий – весь бровь седой… «Вы? Меня провожать? Вам нужно скорей домой бежать». Он на меня глаза выпучил, ничего не понимает… «Бегите, говорю, домой – вам умирать пора, скорей бегите!» Га-га-га! А он как заплевался, га-га-га! – ужасно рассердился.
   – Ох, перестаньте! Хю-хю-хю! Ох, вы меня уморите! Хю-хю-хю! Ах, уж эта мне мадам Шранк, всегда что-нибудь!..
   – Скорей, говорю, торопитесь. Всяко ж неприятно, если на улице…
   – Ох! Хю-хю-хю!.
   – Ну, перестаньте, мадам Лазенская! С вас вся пудра обсыпалась.
   Обе дамы, несмотря на десятилетнее совместное сожительство, никогда не звали друг друга по имени. Как-то одна из родственниц мадам Шранк спросила у нее, как имя ее жилички, и та, к своему собственному удивлению, призналась, что никогда не полюбопытствовала узнать об этом.
   – Ах, эти мужчины! – томно вздыхает мадам Лазенская. – Мне Лизавета Ивановна рассказывала…
   – Все врет ваша Лизавета Ивановна, – вдруг вспыхивает порохом хозяйка. – И ничего она рассказывать не может на своем чухонском языке. Сегодня увязалась со мной в мясную, руками машет, кричит, мне перед прохожими стыдно. Переходим через улицу, я говорю: «Идите скорее», а она как завизжит: «Не могу скорей, на меня лошади наступили». Прямо срам! Ну, сказала бы: «Извините, мадам Шранк, я нахожусь в большом толпа лошадей». Столько лет живет в Петербурге, говорить не умеет. Чухонка!
   Мадам Лазенской очень хочется попробовать колбасы, но она боится заявить о своем желании, когда хозяйка так расстроена, и снова меняет тему разговора.
   – Да, эти мужчины, прямо такие… такие…
   Мадам Шранк настораживается, как дрозд, которому подсвистнули знакомый мотив.
   – Скушайте колбасы! Что вы так мало? Всяко ж мужчины презабавный народ. Был у меня один нахлебник – молодой, красивый, адмирала сын. Он сам из Харькова, в Петербург приехал экзамен на генерала держать на штатского… У вас, говорит, мадам Шранк, на щеках розьи лепестки…
   – Он при мне, кажется, не приходил?
   – Нет, он года за два до вас был. Га-га!.. Розьи лепестки!
   – Чудное средство от морщин – помада крем-симон, – некстати вставляет мадам Лазенская. – Вы попробуйте, мадам Шранк. Это прямо удивительно, как она действует на кожу! Я всю жизнь ничего, кроме крем-симон, не употребляла. Каждое утро и каждый вечер немножко на ватку и потом вот так втирать… Вы непременно должны…
   – Га-га-га! – добродушно колышется хозяйка. – Если бы вы мне не сказали, что вы ее употребляете, может быть, я бы и попробовала. А уж как предупредили, – покорно благодарю. Уж больше морщин, как на вашем лице, никогда в жизни не видывала! Ей-богу, мадам Лазенская, уж вы не обижайтесь, – никогда в жизни!
   Гостья краснеет и криво улыбается.
   – И всяко ж вы транжирка, – продолжает хозяйка. – Деньги нельзя на всякие там симоны да ликарноны тратить. Деньги нужно копить. Вот когда муж был жив да у меня в ушах бриллианты с кулак болтались, поверьте, совсем иначе ко мне люди относились. Что ни скажу – все умно было. Теперь небось никто не кричит про мой ум, а как вспомню, так и тогда все одни глупости говорила. Деньги – великое дело. Будь у вас деньги, вы бы тоже умнее всех были, и полковники бы у вас в гостях сидели, и приз бы за красоту получили.
   Мадам Лазенская, расцветая кокетливо-смущенной улыбкой, оправляет на шее лиловую ленточку, а мадам Шранк снова подходит к буфету и звенит рюмками…
   – У нас, в Берлине, умеют деньги ценить. У нас в Берлине все умеют. Откуда на Невском электрические фонари? От немцев! Откуда дома большие? Немцы выстроили. И материи, и шелк, и всякие науки – история, география – все от немцев, все они выдумали!
   Мадам Лазенская краснеет и бледнеет. Ей хочется возразить, но она не знает, что сказать, и, кроме того, она еще не попробовала пасхи, а после политических споров приличие требовало удалиться в свою комнату.
   – Как у вас искусно сделана эта розочка в куличе, прямо хочется понюхать, – говорит она дрожащими губами.
   Мадам Шранк, зловеще помолчав, вдруг сообщает:
   – Лизаветы Ивановны жилец читал в газетах, что в Берлине было большое землетрясение. Очень большое. У русских никогда не бывает землетрясения.
   Это было слишком много даже для мадам Лазенской. Она вдруг вся задрожала и покрылась красными пятнами.
   – Неправда! Неправда! – закричала она тоненьким, прерывающимся визгом. – В России несколько раз было землетрясение. В Верном было…
   – Это не считается, – деланно спокойным басом говорит хозяйка, – это за Балканским морем, это уже не натуральная Россия…
   – Неправда! – судорожно трясет кулачком мадам Лазенская. – Это вы нарочно… Вы думаете, что я бедная, так у меня нет отечества!.. Стыдно вам! Все знают, что у русских было землетрясение! Это нечестно! Вы все врете! Вы про старика уж пятый год рассказываете и всегда говорите, что это на днях было. Стыдно вам!
   Она вскочила и, быстро затопав каблучками, натыкаясь на стулья, побежала в свою каморку и заперлась на крючок.
   В каморке было тихо, и через открытую форточку вместе с крепким и влажным запахом весны протяжно вливался тихий гул пасхального благовеста. Он томил и тревожил душу, как отзвук далекой чужой радости, и тихо колебал воздух глубокими тяжелыми волнами.
   За окном – стена, начинающаяся где-то далеко внизу, уходила высоко в тусклое небо, бесконечная, гладкая, серая…
   В каморке было тихо, и никто не мешал мадам Лазенской выплакаться. Она плакала долго, низко опустив голову и упершись локтями в подоконник. Потом, когда слезы иссякли и чувство острой обиды притупилось и успокоилось, она встала, подошла к комоду и, выдвинув верхний ящик, вытащила завернутый в шелковую тряпочку флакон. Она осторожно вынула пробку и медленно потянулась носом вперед, вдыхая содержимое вздрагивающими ноздрями. Затем снова заботливо завернула флакон и тихо и ласково, словно спеленутого ребенка, уложила его на прежнее место. Медленно, еще дрожащей после волнения рукой, придвинула она коробочку с пудрой и, обтерев пуховкой лицо, развесила на спинке стула мокрый носовой платочек, тщательно расправив рваные кружевца.
   – Аннушка, – загудел вдали голос мадам Шранк, – скажи мадам Лазенской, пусть идет пить кофе, когда у нее дурь пройдет. Я не могу всю ночь ждать. Здесь вот пасхи кусок. Остальное снеси на холод. Я спать иду. У меня у самой нервы трещат.
   Сердце мадам Лазенской громко застучало. Она знает, что Аннушка давно спит и что хозяйка говорит нарочно для того, чтобы она, Лазенская, услышала.
   Она тихонько подкрадывается к двери и прислушивается, выжидая ухода мадам Шранк, чтобы выйти в столовую. Стена за окном чуть-чуть розовеет под первыми алыми лучами восходящего солнца. Рассветный живой ветерок дерзко стукнул форточкой и, пробежав легкой струйкой, колыхнул сохнувший на стуле платочек.

Демоническая женщина

   Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого кали, который ей непременно пришлют в следующий вторник», стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке.
   Носит она также и обыкновенные предметы дамского туалета, только не на том месте, где им быть полагается. Так, например, пояс демоническая женщина позволит себе надеть только на голову, серьгу на лоб или на шею, кольцо на большой палец, часы на ногу.
   За столом демоническая женщина ничего не ест. Она вообще никогда ничего не ест.
   – К чему?
   Общественное положение демоническая женщина может занимать самое разнообразное, но большею частью она – актриса.
   Иногда просто разведенная жена.
   Но всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то не то надрыв, не то разрыв, о котором нельзя говорить, которого никто не знает и не должен знать.
   – К чему?
   У нее подняты брови трагическими запятыми и полуопущены глаза.
   Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:
   – Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.
   Церковь ночью заперта.
   Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.
   – К чему?
   Демоническая женщина всегда чувствует стремление к литературе.
   И часто втайне пишет новеллы и стихотворения в прозе. Она никому не читает их.
   – К чему?
   Но вскользь говорит, что известный критик Александр Алексеевич, овладев с опасностью для жизни ее рукописью, прочел и потом рыдал всю ночь и даже, кажется, молился – последнее, впрочем, не наверное. А два писателя пророчат ей огромную будущность, если она наконец согласится опубликовать свои произведения. Но ведь публика никогда не сможет понять их, и она не покажет их толпе.
   – К чему?
   А ночью, оставшись одна, она отпирает письменный стол, достает тщательно переписанные на машинке листы и долго оттирает резинкой начерченные слова: «Возвр.», «К возвр.».
   – Я видел в вашем окне свет часов в пять утра.
   – Да, я работала.
   – Вы губите себя! Дорогая! Берегите себя для нас!
   – К чему?
   За столом, уставленным вкусными штуками, она опускает глаза, влекомые неодолимой силой к заливному поросенку.
   – Марья Николаевна, – говорит хозяйке ее соседка, простая, не демоническая женщина, с серьгами в ушах и браслетом на руке, а не на каком-нибудь ином месте, – Марья Николаевна, дайте мне, пожалуйста, вина.
   Демоническая закроет глаза рукою и заговорит истерически:
   – Вина! Вина! Дайте мне вина, я хочу пить! Я буду пить! Я вчера пила! Я третьего дня пила и завтра… да, и завтра я буду пить! Я хочу, хочу, хочу вина!
   Собственно говоря, чего тут трагического, что дама три дня подряд понемножку выпивает? Но демоническая женщина сумеет так поставить дело, что у всех волосы на голове зашевелятся.
   – Пьет.
   – Какая загадочная!
   – И завтра, говорит, пить буду…
   Начнет закусывать простая женщина, скажет:
   – Марья Николаевна, будьте добры, кусочек селедки. Люблю лук.
   Демоническая широко раскроет глаза и, глядя в пространство, завопит:
   – Селедка? Да, да, дайте мне селедки, я хочу есть селедку, я хочу, я хочу. Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селедку!
   В сущности, что случилось?
   Просто разыгрался аппетит и потянуло на солененькое! А какой эффект!
   – Вы слышали? Вы слышали?
   – Не надо оставлять ее одну сегодня ночью.
   – А то, что она, наверное, застрелится этим самым цианистым кали, которое ей принесут во вторник…
   Бывают неприятные и некрасивые минуты жизни, когда обыкновенная женщина, тупо уперев глаза в этажерку, мнет в руках носовой платок и говорит дрожащими губами:
   – Мне, собственно говоря, ненадолго… всего только двадцать пять рублей. Я надеюсь, что на будущей неделе или в январе… я смогу…
   Демоническая ляжет грудью на стол, подопрет двумя руками подбородок и посмотрит вам прямо в душу загадочными, полузакрытыми глазами:
   – Отчего я смотрю на вас? Я вам скажу. Слушайте меня, смотрите на меня… Я хочу – вы слышите? – я хочу, чтобы вы дали мне сейчас же, – вы слышите? – сейчас же двадцать пять рублей. Я этого хочу. Слышите? – хочу. Чтобы именно вы, именно мне, именно дали, именно двадцать пять рублей. Я хочу! Я тввварь!.. Теперь идите… идите… не оборачиваясь, уходите скорей, скорей… Ха-ха-ха!
   Истерический смех должен потрясть все ее существо, даже оба существа – ее и его.
   – Скорей… скорей, не оборачиваясь… уходите навсегда, на всю жизнь, на всю жизнь… Ха-ха-ха!
   И он «потрясется» своим существом и даже не сообразит, что она просто перехватила у него четвертную без отдачи.
   – Вы знаете, она сегодня была такая странная… загадочная. Сказала, чтобы я не оборачивался.
   – Да. Здесь чувствуется тайна.
   – Может быть… она полюбила меня…
   – Тайна!

Концерт

   Начинающий поэт Николай Котомко сильно волновался: первый раз в жизни он был приглашен участвовать в благотворительном концерте. Дело, положим, не обошлось без протекции: концерт устраивало общество охранения аптекарских учеников от никотина, а Котомко жил в комнате у вдовы Марухиной, хорошо знавшей двух помощников провизора.
   Словом, были нажаты какие-то пружины, дернуты соответствующие нити, и вот юный, только что приехавший из провинции Котомко получил возможность показать столичной публике свое задумчивое лицо.
   Пришедший приглашать его мрачный бородач нагнал страху немало.
   – Концерт у нас будет, понимаете ли, блестящий. Выдающиеся таланты частных театров и пять – три звездочек. Понимаете, что это значит? Надеюсь, и вы нам окажете честь, тем более что и цель такая симпатичная!
   Котомко обещал оказать честь и вплоть до концерта – ровно три недели – не знал себе покоя. Целые дни стоял он перед зеркалом, декламируя свои стихотворения. Охрип, похудел и почернел. По ночам спал плохо. Снилось, что стоит на эстраде, а стихи забыл, и будто публика кричит: «Бейте его, длинноносого!»
   Просыпался в холодном поту, зажигал лампочку и снова зубрил.
   Бородач заехал еще раз и сказал, что полиция разрешила Котомко прочесть два стихотворения:
 
Когда, весь погружаясь в мечтанья.
Юный корпус склоню я к тебе…
 
   И второе:
 
Скажи, зачем с подобною тоскою,
С болезнью я гляжу порою на тебя…
 
   Бородач обещал прислать карету, благодарил и просил не обмануть.
   – А пуб-блики м-много будет? – заикаясь, прошептал Котомко.
   – Почти все билеты распроданы.
   В день концерта бледный и ослабевший поэт, чтобы как-нибудь не опоздать, с утра завился у парикмахера и съел два десятка сырых яиц, чтобы лучше звучал голос.
   Вдова Марухина, особа бывалая, понимавшая кое-что в концертах, часто заглядывала к нему в комнату и давала советы:
   – Часы не надели?
   – У меня н-нет часов! – стучал зубами Котомко.
   – И не надо! Часов никогда артисты к концерту не надевают. Публика начнет вас качать, часы выскочат и разобьются. Руки напудрили? Непременно надо. У меня жила одна артистка, так она даже плечи пудрила. Вам, пожалуй, плечи-то и не надо. Не видно под сюртуком. А впрочем, если хотите, я вам дам пудры. С удовольствием. И вот еще совет: непременно улыбайтесь! Иначе публика очень скверно вас примет! Уж вот увидите!
   Котомко слушал и холодел.
   В пять часов, уже совершенно одетый, он сидел, растопыря напудренные руки, и шептал дрожащими губами:
 
Скажи, зачем с подобною тоскою…
 
   В голове у него было пусто, в ушах звенело, в сердце тошнило.
   – Зачем я все это затеял! – тосковал он. – Жил покойно… «с болезнью я гляжу»… жил покойно… нет, непременно подавай сюда славу… «с болезнью я порой»… Вот тебе и слава! «Юный корпус склоню я»… Опять не оттуда…
   Ждать пришлось очень долго. Хозяйка высказала даже мнение, что о нем позабыли и совсем не приедут. Котомко обрадовался и даже стал немножко поправляться, даже почувствовал аппетит, как вдруг, уже в четверть одиннадцатого, раздался громкий звонок, и в комнату влетел маленький чернявый господинчик, в пальто и шапке.
   – Где мадмазель Котомко? Где? Боже ж мой! – в каком-то отчаянии завопил он.
   – Я… я… – лепетал поэт.
   – Вы? Виноват… Я думал, что вы дама… ваше имя может сбить с толку… Ну, пусть. Я рад!
   Он схватил поэта за руку и все с тем же отчаянием кричал:
   – Ох, поймите, мы все за вас хватаемся! Как хватается человек за последнюю соломинку, когда у него нет больше соломы.
   Он развел руками и огляделся кругом.
   – Ну, понимаете, совершенно нет! Послали три кареты за артистами – ни одна не вернулась. Я говорю, нужно было с них задаток взять, тогда бы вернулись, а Маркин еще спорит. Вы понимаете? Публика – сплошная невежда: воображает, что если концерт, так уж сейчас ей запоют и заиграют, и не понимает, что если пришел в концерт, так нужно подождать. Ради бога, едемте скорее! Там какой-то паршивый скрипач – и зачем такого приглашать, я говорю, – пять минут помахал смычком и домой уехал. Мы просим «бис», а он заявляет, что забыл побриться. Слышали вы подобное? Ну, где же ваши ноты, пора ехать.
   – У меня нет нот! – растерялся Котомко. – Я не играю.
   – Ну, там найдется, кому сыграть, давайте только ноты!
   Тут выскочила хозяйка и помогла делу. Ноты у нее нашлись: «Маленький Рубинштейн» – для игры в четыре руки.
   Вышли на подъезд. Чернявый впереди, спотыкаясь и суетясь, за ним Котомко, как баран, покорный и завитой.
   – Извините! Кареты у меня нет! Кареты так и не вернулись! Но если хотите, вы можете ехать на отдельном извозчике. Мы, конечно, возместим расходы.
   Но Котомко боялся остаться один и сел с чернявым. Тот занимал его разговором.
   – Боже, сколько хлопот! Еще за Буниным ехать. Вы не знаете, он в частных домах не поет?
   – Н-не знаю… не замечал.
   – Я недавно из провинции и, простите, в опере еще ни разу не был. Леонида Андреева на балалайке слышал. Очень недурно. Русская ширь степей… Степенная ширь. Потом обещал приехать Владимир Тихонов… Этот, кажется, на рояле. Еще хотели мы Немировича-Данченка. Я к нему ездил, да он отказался петь. А вы часто в концертах поете?
   – Я? – удивился Котомко… – Я никогда не пел.
   – Ну, на этот-то раз уж не отвертитесь! Сегодня вам придется петь. Иначе вы нас так обидите, что боже упаси!
   Котомко чуть не плакал.
   – Да я ведь стихи… В программе поставлено «Скажи, зачем…» и «Когда, весь погружаясь…». Я декламирую!
   – Декла… а вы лучше спойте. Те же самые слова, только спойте. Публика это гораздо больше ценит. Ей-богу. Зачем говорить, когда можно мелодично спеть?
   Наконец приехали. Чернявый кубарем вывалился из саней. Котомко качался на ногах и стукнулся лбом о столбик подъезда.
   «Шишка будет… Пусть!» – подумал он уныло и даже не потер ушибленного места.
   В артистической стоял дым коромыслом. Человек десять испуганных молодых людей и столько же обезумевших дам кричали друг на друга и носились как угорелые. Увидя Котомку, все кинулись к нему.
   – Ах… Ну, вот уж один приехал. Раздевайтесь скорее! Публика с ума сходит. Был только один скрипач, а потом пришлось антракт сделать.
   – Читайте подольше! Ради бога, читайте подольше, а то вы нас погубите!..
   – Сколько вы стихов прочтете?
   – Два.
   – На три четверти часа хватит?
   – Н-нет… Минут на шесть…
   – Он нас погубит! Тогда читайте еще что-нибудь, другие стихи.
   – Нельзя другие, – перекричал всех главный распорядитель. – Разрешено только два. Мы не желаем платить штраф!
   Выскочил чернявый.
   – Ну, так пусть читает только два, но очень медленно. Мадмазель Котомка… Простите, я все так… Читайте очень медленно, тяните слова, чтобы на полчаса хватило. Поймите, что мы как за соломинку!
   За дверью раздался глухой рев и топот.
   – Ой, пора! Тащите же его на эстраду!
   И вот Котомко перед публикой.
   – Господи, помоги! Обещаю, что никогда…
   – Начинайте же! – засвистел за его спиной голос чернявого.
   Котомко открыл рот и жалобно заблеял.
   – Когда, весь погружаясь…
   – Медленней! Медленней! Не губите! – свистел шепот.
   – Громче! – кричали в публике.
   – Ю-ный ко-о-орп-пу-ус…
   – Громче! Громче! Браво!
   Публика, видимо, веселилась. Задние ряды вскочили с мест, чтобы лучше видеть. Кто-то хохотал, истерически взвизгивая. Все как-то колыхались, шептались, отворачивались от сцены. Какая-то барышня в первом ряду запищала и выбежала вон.
   – Скло-о-оню-у я ку те-е… – блеял Котомко.
   Он сам был в ужасе. Глаза у него закатились, как у покойника, голова свесилась набок, и одна нога, неловко поставленная, дрожала отчетливой крупной дрожью. Он проныл оба стихотворения сразу и удалился под дикий рев и аплодисменты публики.
   – Что вы наделали? – накинулся на него чернявый. – И четверти часа не прошло! Нужно было медленнее, а вы упрямы, как коровий бык! Идите теперь на «бис».
   И Котомку вытолкнули второй раз на сцену.
   Теперь уж он знал, что делать. Встал сразу в ту же позу и начал.
   – К-о-огда-а-а, ве-е-есь… – Он почти не слышал своего голоса – такой вой стоял в зале. Люди качались от смеха, как больные, и стонали. Многие, убежав с мест, толпились в дверях и старались не смотреть на Котомку, чтобы хоть немножко успокоиться. Чернявый встретил поэта с несколько сконфуженным лицом.
   – Ну, теперь ничего себе. Главное, что публике понравилось.
   Но в артистической все десять девиц и юношей предавались шумному отчаянию. Никто больше не приехал. Главные распорядители пошептались о чем-то и направились к Котомке, который стоял у стены, утирал мокрый лоб и дышал, как опоенная лошадь.
   – Поверьте, господин поэт, нам очень стыдно, но мы принуждены просить вас прочесть еще что-нибудь. Иначе мы погибли! Только, пожалуйста, то же самое, а то нам придется платить из-за вас штраф.
   Совершенно ничего не понимая, вылез Котомко третий раз на эстраду.
   Кто-то в публике громко обрадовался.
   – Га! Да он опять здесь! Ну, это я вам скажу…
   «Странный народ! – подумал Котомко. – Совсем дикий. Если им что нравится – они хохочут. Покажи им „Сикстинскую мадонну“, так они, наверное, лопнут от смеха!»
   Он кашлянул и начал:
   – Ко-гд-а-а… – Вдруг из последних рядов поднялся высокий детина в телеграфской куртке и, воздев руки кверху, завопил зычным голосом:
   – Если вы опять про свой корпус, то лучше честью предупредите, потому что это может кончиться для вас же плохо!
   Но Котомко сам так выл, что даже не заметил телеграфного пафоса.
   Котомке дали полтинник на извозчика. Он ехал и горько усмехался своим мыслям.
   «Вот я теперь известность, любимец публики. А разве я счастлив? Разве окрылен? „Что слава? – яркая заплата на бедном рубище певца“. Я думал, что слава чувствуется как-то иначе. Или у меня просто нет никакого честолюбия?»

Катенька

   Дачка была крошечная – две комнатки и кухня.
   Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке.
   Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности.
   Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.