– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – прервал он ее мысли.
   – О чем? – испугалась Софья Ивановна.
   – Вы подумали о том, что жизнь наша бесцветна и тосклива… Зачем вы здесь живете? Разве вы не чувствуете, что созданы блистать в свете? – Софья Ивановна успокоилась.
   – Действительно, скучно, но мужу обещали скоро большую станцию. Тогда будет веселее.
   – Вы постоянно сводите разговор на мужа: это прямо какой-то «незримый червь»!
   Софья Ивановна хотела обидеться, но мелькнувший вдали красный зонтик отвлек ее внимание.
   – Ой, ой, ой! Ведь это Курина!.. Жена помощника! – Она стала торопливо приглаживать волосы, оправлять платье… – Ведь нужно же, как на грех… мерзкая сплетница! Перейдемте скорее на ту сторону полотна, на запасный путь, пока она нас не заметила.
   Они быстро свернули налево и, перепрыгнув через проволоку семафора, приблизились к длинным рядам товарных вагонов, бесконечной цепью тянувшихся к станции, темная крыша которой выделялась тусклым пятном на сверкающей синеве южного неба.
   – Скорей! Скорей! – торопила Софья Ивановна. – На крайний путь; там никого не встретим.
   Тяжело гремя спущенными цепями, прошел мимо паровоз, обдав их целым клубом затхлого дыма, и, тревожно свистнув несколько раз, остановился. Стрелочник, помахивая красным флагом, вылез из-под вагона и, скосив глаза на Софью Ивановну, затрубил в рожок.
   «Должно быть, он знает, кто я», – подумала Софья Ивановна и, как страус, втянула голову в плечи, закрываясь зонтиком.
   Они обогнули первый ряд вагонов, пролезли между колесами второго, кое-как протискались между расцепленными буферами третьего и тут только вздохнули свободно, чувствуя себя в безопасности. Здесь не было ни души. Издали доносилась перекличка локомотивов да отвечающий им меланхолический рожок стрелочника. Порой, далеко за крышами вагонов, быстро проносилось гигантское облако белого пара, протяжный свист разрезал воздух, затем опять все стихало. Да, здесь никто не видит. Кругом одни вагоны.
   Софья Ивановна обмахивалась платком, сдувая падавшие на глаза растрепанные волосы.
   – Так вот этот забытый путь! – говорил декадент, глядя на поросшие травой рельсы, уставленные товарными вагонами, с открытыми, зияющими, как черные пасти, входами, с беспомощно повисшими цепями. – Забытый путь! Как это красиво звучит! В этом слове целая поэма.
   Забытый путь!.. Я чувствую какое-то странное волнение, повторяя это слово… Я вдохновляюсь!.. – Он зажмурился, втянул щеки и открыл рот, как дети, когда они представляют покойника.
   – Скажи когда-нибудь «забудь». Но никогда тебя я не забуду, Забытый путь!..
   Он медленно открыл глаза.
   – Я разработаю это в поэму и посвящу вам.
   – Мерси. Только рифмы у вас не хватает.
   – Так вам нужна рифма? О! Как это банально! Вам нравятся рифмы! Эти пошлые мещанки, ищущие себе подобных, гуляющие попарно. Я ненавижу их! Я заключаю свободную мысль в свободные формы, без граней, без мерок, без…
   – Ах, боже мой!.. Смотрите, там идут! – прервала его Софья Ивановна, указывая на группу рабочих, шедших в их сторону. – И, кажется, Петин помощник с ними!.. Куда нам деться?!
   – Спрячемся в пустой вагон и обождем, пока они уберутся, – предложил находчивый поэт.
   – Я его не боюсь, – продолжала Софья Ивановна, топчась в волнении на одном месте, – только я такая растрепанная… и не могу же я ему объяснить при рабочих, что лезла на насыпь… Господи! Как это все глупо!
   – Серьезно, самое лучшее – переждать в вагоне.
   – Да как же я туда попаду? Тут и подножки нет.
   – Позвольте, я подсажу вас. Только поторопитесь, а то они нас заметят.
   Софья Ивановна кое-как влезла, оборвав окончательно кружевную оборку и запачкав платье обо что-то очень скверное. За нею следом вскочил и декадент, обнаружив необычайную ловкость и розовые чулочки с голубыми крапинками.
   – Теперь встанем в тот угол. У, как здесь темно и прохладно. Все это напоминает мне милую, старую сказку… И жутко… и сладко.
   – Ах, да замолчите же, они сейчас подойдут, – просила Софья Ивановна.
   – Забытый путь! – не унимался декадент. – Но никогда тебя он не забудет. Забытый путь!
   Он вдруг замолк, прижав палец к губам и таинственно приподняв брови. К вагону подходили: послышались шаги, голоса… Остановились около…
   – Этот последний вагон, что ли?
   «Помощник! Петин помощник! – думала Софья Ивановна, замирая от страха. – Господи! Как все это глупо! Зачем я сюда залезла!.. Ведь это совсем скандал, если нас увидят!»
   – Отцепили? – спросил тот же голос.
   – Го-то-во! – прокричал кто-то.
   Дверь вагона, двигаемая чьей-то рукой, с грохотом захлопнулась… Тихо простонал рожок стрелочника, где-то недалеко отозвался свистком паровоз, и вдруг вагон, дрогнув, как от сильного толчка, весь заколыхался и, тихо покачиваясь, мерно застучал колесами.
   – Господи, боже мой!.. Да что же это?.. – шептала Софья Ивановна. – Они, кажется, повезли нас куда-то?
   – Да, мы как будто едем, – растерянно согласился поэт.
   – Вероятно, наш вагон переводят на другой путь…
   – Уж это вам лучше знать. Вы жена начальника станции, а я не обязан понимать этих маневров.
   – Не злитесь, сейчас остановимся и вылезем, когда рабочие уйдут.
   – И какая атмосфера ужасная! Грязь! Какие-то корки валяются, даже присесть некуда.
   – Здесь, должно быть, перевозили собак!..
   Колеса застучали ровнее и шибче, очевидно, поезд прибавлял ходу.
   – Не могу понять, в какую сторону мы едем: к Лычевке или Контикам? – Голос Софьи Ивановны дрожал.
   – Я сам не понимаю. Попробую немножко открыть дверь.
   – Напрасно! Я слышала, как задвинули засов. – Декадент схватился за голову.
   – Это, наконец, черт знает что такое! Нет! Я узнаю, куда они меня везут! – Он вынул из кармана перочинный ножик и стал сверлить в стене дырочку, но дерево было твердое и толстое, и попытка не дала никаких результатов. Тогда он присел и стал буравить пол. Тоже пользы мало. Он кинулся к стене и принялся за нее с другого конца.
   – Ах! Да полно вам! – злилась Софья Ивановна. – Ну, что вы глупости делаете!.. Только раздражаете!
   – Так это вас раздражает?! Благодарю покорно! – вскинулся на нее поэт. – Человек впутался из-за вас в глупейшую историю, а вы же еще и раздражаетесь.
   – Как из-за меня? – возмутилась Софья Ивановна. – Кто посоветовал залезть в вагон? Я бы сама никогда такой глупости не придумала… идиотства такого…
   – Вы, кажется, желаете ругаться? Предупреждаю вас, что совершенно не способен поддерживать разговор в таком тоне.
   – А, тем лучше! Не желаю вовсе разговаривать с вами…
   – Прекрасно! – Декадент помолчал минуту и затем стал обращаться непосредственно к богу: – Господи! – восклицал он, хватаясь за голову. – За что? За что мне такая пытка?! Разве я сделал что-нибудь дурное?
   Софья Ивановна тихо стонала в своем углу.
   – За что наказуеши? – взвыл декадент, решив, что к богу удобнее адресоваться по-славянски. – Наказуеши за что?!
   Душно было в полутемном вагоне. Через пробитое под самой крышей маленькое окошечко, вернее, отдушину, слабо мерцал дневной свет, озаряя невеселую картину: Софья Ивановна, в позе самого безнадежного отчаяния, поникнув головой, беспомощно опустив руки, прижалась в уголок, с ненавистью следя за своим спутником.
   Декадент метался, упрекал бога и сверлил вагон перочинным ножичком.
   А поезд все мчался, все прибавлял ходу, весело гремя цепями, соединяющими звенья его гигантского тела, и не чувствовал, какая страшная драма разыгрывается в самых недрах его. Но вот колеса застучали глуше, толчки сделались сильнее и реже. Софья Ивановна заметила, как мимо окошечка проплыла большая розовая стена: подходили к станции. Загудел свисток паровоза; еще несколько толчков, и поезд остановился.
   Софья Ивановна подошла к двери и стала прислушиваться. Декадент, вынув из кармана зеркальце и гребешок, приводил в порядок прическу.
   «Вот идиот! Точно не все равно, в каком он виде будет вылезать из собачьего вагона!»
   – Что же теперь прикажете делать? – спросил поэт таким тоном, словно все, что происходило, было придумано самой Софьей Ивановной и вполне от нее зависело.
   – Нужно постучать… Господи, как все это глупо!.. Рабочие… смеяться будут… Все равно, я не могу дольше ехать… Я измучилась!.. – И она горько заплакала.
   К вагону подходили.
   – Мало что не поспеть! Ты торопись. Сейчас тронется! – проворчал кто-то за дверью.
   Софья Ивановна робко стукнула и вдруг, набравшись смелости, отчаянно забарабанила руками и ногами.
   – Ах, подлецы! – закричал странно знакомый голос. – Не выгрузивши свиней, отправлять вагон! Я вам покажу, мерррзавцы! Отворить!
   Засов с грохотом отодвинулся.
   – Петин голос!.. Петя!.. Господи, помоги! Скажу, что нарочно к нему… Заждалась с обедом… беспокоилась… Боже мой! Боже мой!
   Тррах!.. Дверь открыта. Удивленные лица железнодорожных служащих… вытаращенные глаза Петра Игнатьевича…
   Она забыла все, что приготовилась сказать, и, напряженно улыбаясь, со слезами на глазах, неожиданно для себя самой пролепетала: «Пора обедать!»
   – Спасибо за сюрприз, – мрачно ответил муж, помогая ей слезть и пристально всматриваясь в темный угол вагона, где, затаив дыхание, неподвижно замер бедный декадент. Вдруг ноздри Петра Игнатьевича дрогнули, шея налилась кровью…
   – Пломбу! – скомандовал он, обращаясь к кондуктору, и, собственноручно задвинув одним ударом сильной руки тяжелую дверь вагона, надписал на ней мелом: «В Харьков, через Москву и Житомир».
   – Готово!
   Приложили пломбу. Кондуктор свистнул, вскакивая на тормоз. Стукнули буфера, звякнули цепи, глухо зарокотали колеса. Поезд тронулся…
   О, никогда тебя он не забудет. Забытый путь!..

Анна степановна

   – Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант, и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушечки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею, там все есть, к Лафаету.
   Разрешите присесть? Устала, как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – Здравствуйте, говорит, Анна Степановна, как поживаете. Ведь эдакий, ей-богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот дай бог памяти… да – «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставит женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете, хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…
   Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-богу, обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что, мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов, если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала.
   Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ:
   «Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. «Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает!» А мне хоть бы что – повернулась да и пошла.
   Ох, боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну эта, знаете, у которой муж-то… ну как его… у них еще в этом было… как раз против… как это называется-то, ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой свояченице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как тут. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна» – и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.
   Ну до свиданья, заслушаешься вас, так и уйти не соберешься. А резервуар!

Публика

   Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику, и, передавая, наказывал строго:
   – Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, – пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, – пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
   Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
   – Вы меня слышите, Вавила?
   Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
   – Вот, братец ты мой, – говорил он вешалке, – вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь… Отчего же? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, – нужно справедливо рассуждать.
   Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.
   – Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.
   Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.
   – И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.
   Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.
   Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями:
   – Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?
   – На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, – отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.
   За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.
   – Лекция Фермопилова здесь?
   – На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, – отвечал дважды преломленный директор.
   Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.
   Пришедшие на юмористическую лекцию хохотали заранее, острили, вспоминали смешные рассказики Киньгрустина.
   – Ох, уморит он нас сегодня! Чувствую, что уморит.
   – И что это он такое затеял: лекцию читать! Верно, пародия на ученую чепуху. Вот распотешит. Молодчина этот Киньгрустин!
   Аудитория Фермопилова вела себя сосредоточенно, чинила карандаши, переговаривалась вполголоса:
   – Вы не знаете, товарищ, он, кажется, будет читать о строении Земли?
   – Ну конечно. Идете на лекцию и сами не знаете, что будете слушать! Удивляюсь!
   – Он лектор хороший?
   – Не знаю, он здесь в первый раз. Москва, говорят, обожает.
   Лекторы вышли из своей комнатушки, где пили чай для освежения голоса, и направились каждый в нанятый им зал. Киньгрустин, плотный господин, в красном жилете, быстро взбежал на кафедру и, не давая публике опомниться, крикнул:
   – Ну, вот и я!
   – Какой он моложавый, этот Фермопилов, – зашептали курсистки. – А говорили, что старик.
   – Знаете ли вы, господа, что такое теща? Нет, вы не знаете, господа, что такое теща!
   – Что? Как он сказал? – зашептали курсистки. – Товарищ, вы не слышали?
   – Н… не разобрал. Кажется, про какую-то тощу.
   – Тощу?
   – Ну да, тощу. Не понимаю, что вас удивляет! Ведь раз существует понятие о земной толще, то должно существовать понятие и о земной тоще.
   – Так вот, господа, сегодняшнюю мою лекцию я хочу всецело посвятить серьезнейшему разбору тещи, как таковой, происхождению ее, историческому развитию и прослежу ее вместе с вами во всех ее эволюциях.
   – Какая ясная мысль! – зашептала публика.
   – Какая точность выражения.
   Между тем в другом зале стоял дым коромыслом.
   Когда на кафедру влез маленький, седенький старичок Фермопилов, публика встретила его громом аплодисментов и криками «ура».
   – Молодчина, Киньгрустин. Валяй!
   – Слушайте, чего же это он так постарел с прошлого года?
   – Га-га-га! Да это он нарочно масленичным дедом вырядился! Ловко загримировался, молодчина!
   – Милостивые государыни, – зашамкал старичок Фермопилов, – и милостивые государи!
   – Шамкает! Шамкает! – прокатилось по всему залу. – Ох, уморил.
   Старичок сконфузился, замолчал, начал что-то говорить, сбился и, чтобы успокоиться, вытащил из заднего кармана сюртука носовой платок и громко высморкался. Аудитория пришла в неистовый восторг.
   – Видели? Видели, как он высморкался? Ха-ха-ха! Браво! Молодчина! Я вам говорил, что он уморит.
   – Я хотел побеседовать с вами, – задребезжал лектор, – о вопросе, который не может не интересовать каждого живущего на планете, называемой Землею, а именно – о строении этой самой Земли.
   – Ха-ха-ха! – покатывались слушатели. – Каждый, мол, интересуется. Ох-ха-ха-ха! Именно, каждый интересуется.
   – Метко, подлец, подцепил!
   – Нос-то какой себе соорудил – грушей!
   – Ха-ха, – груша с малиновым наливом!
   – Я попросил бы господ присутствующих быть потише, – запищал старичок. – Мне так трудно!
   – Трудно! Ох, уморил! Давайте ему помогать!
   – Итак, милостивые государыни и милостивые государи, – надрывался старичок, – наша сегодняшняя беседа…
   – Ловко пародирует, шельма! Браво!
   – Стойте! Изобразите лучше Пуришкевича!
   – Да, да! Пусть, как будто Пуришкевич!
   А в противоположном зале юморист Киньгрустин лез из кожи вон, желая вызвать улыбку хоть на одном из этих сосредоточенных благоговейных лиц. Он с завистью прислушивался к доносившемуся смеху и радостному гулу слушателей Фермопилова и думал:
   «Ишь, мерзавец, старикашка! На вид ходячая панихида, а как развернулся. Да что он там, канканирует, что ли?»
   Он откашлялся, сделал комическую гримасу ученого педанта и продолжал свою лекцию:
   – Чтобы вы не подумали, милостивые государыни и, в особенности, милостивые государи, что теща есть вид ископаемого или просто некая земная окаменелость, каковой предрассудок существовал многие века, я беру на себя смелость открыть вам, что теща есть не что иное, как, по выражению древних ученых, недоразумение в квадрате.
   Он приостановился.
   Курсистки старательно записывали что-то в тетрадку. Многие, нахмурив брови и впившись взором в лицо лектора, казалось, ловили каждое слово, и напряженная работа мысли придавала их физиономиям вдохновенный и гордый вид.
   Как и на всех серьезных лекциях, из укромного уголка около двери неслось тихое похрапывание с присвистом.
   Киньгрустин совсем растерялся.
   Он чувствовал, как перлы его остроумия ударяются об эти мрачные головы и отскакивают, как град от подоконника.
   «Вот черти! – думал он в полном отчаянии. – Тут нужно сотню городовых позвать, дворников триста человек, чтобы их, подлецов, щекотали. Изволите ли видеть. Я для них плох! Марка Твена им подавай за шестьдесят копеек!
   Свиньи!»
   Он совсем спутался, схватился за голову, извинился и убежал.
   В передней стоял треск и грохот. Маленький старичок Фермопилов метался около вешалки и требовал свое пальто. Грохочущая публика хотела непременно его качать и орала:
   – Браво, Киньгрустин! Браво!
   Киньгрустин, несмотря на свою растерянность, спросил у одного из галдевших:
   – Почему вы кричите про Киньгрустина?
   – Да вот он, Киньгрустин, вон тот, загримированный старичком. Он нас прямо до обморока…
   – Как он? – весь похолодел юморист. – Это я Киньгрустин. Это я… До обморока… Здесь ужасное недоразумение.
   Когда недоразумение выяснилось, негодованию публики не было предела. Она кричала, что это наглость и мошенничество, что надо было ее предупредить, где юмористическая лекция, а где серьезная. Кричала, что это безобразие следует обличить в газетах, и в конце концов потребовала деньги обратно.
   Денег ей не вернули, но натворившего беду помощника швейцара выгнали.
   И поделом. Разве можно так поступать с публикой?!

Карьера Сципиона Африканского

   Театральный рецензент заболел. Написал в редакцию, что вечером в театр идти не может, попросил аванс на поправление здоровья и обстоятельств, но билета не вернул.
   А между тем рецензия о спектакле была необходима.
   Послали к рецензенту, но посланный вернулся ни с чем. Больного вторые сутки не было дома.
   Редактор заволновался. Как быть? Билеты все распроданы.
   – Я напишу о спектакле, – сказал печальный и тихий голос.
   Редактор обернулся и увидел, что голос принадлежит печальному хроникеру, с уныло-вопросительными бровями.
   – Вы взяли билет?
   – Нет. У меня нет билета. Но я напишу о спектакле.
   – Да как же вы пойдете в театр без билета?
   – Я в театр не пойду, – все так же печально отвечал хроникер, – но я напишу о спектакле.
   Подумали, посоветовались и положились на хроникера и на кривую.
   Через час рецензия была готова:
   «Александрийский театр поставил неудачную новинку „Горе от ума“, написанную неким господином Грибоедовым. (Зачем брать псевдонимом такое известное имя?) Sic!..»[12]
   – А ведь он ядовито пишет, – сказал редактор и продолжал чтение:
   «Написана пьеса в стихах, что наша публика очень любит, и хотя полна прописной морали, но поставлена очень прилично (Sic!). Хотя многим здравомыслящим людям давно надоела фраза вроде „О, закрой свои бледные ноги“, как сочиняют наши декаденты. Не мешало бы некоторым актерам и актрисам потверже знать свои роли (Sic! Sic!)».
   «А ведь и правда, – подумал редактор. – Очень не мешает актеру знать потверже свою роль. Какое меткое перо!»
   «Из исполнителей отметим г-жу Савину, которая обнаружила очень симпатичное дарование и справилась со своей ролью с присущей ей миловидностью. Остальные все были на своих местах.
   Автора вызывали после третьего действия. Sic! Sic! Transit![13]
   Сципион Африканский»
   – Это что же? – удивился редактор на подпись.
   – Мой псевдоним, – скромно опустил глаза печальный хроникер.
   – У вас бойкое перо, – сказал редактор и задумался.
   Наступили скверные времена. Наполнять газету было нечем. Наняли специального человека, который сидел, читал набранные статьи и подводил их под законы.
   «Пять лет каторжных работ! Лишение всех прав! Высылка на родину! Штраф по усмотрению! Конфискация! Запрещение розничной продажи! Крепость!»
   Слова эти гулко вылетали из редакторского кабинета, где сидел специальный человек, и наполняли ужасом редакцию.
   Недописанные статьи летели в корзину, дописанные сжигались дрожащими руками.
   Тогда Сципион Африканский пришел к растерянному редактору и грустно сказал:
   – У вас нет материала, так я вам приведу жирафов.
   – Что? – даже побледнел редактор.
   – Я приведу вам в Петербург жирафов из Африки. Будет много статей.
   Недоумевающий редактор согласился. На другой же день в газете появилась интересная заметка о том, что одно высокопоставленное африканское лицо подарило одному высокопоставленному петербургскому лицу четырех жирафов, которых и приведут из Африки прямо в Петербург сухим путем. Где нельзя – там вплавь.
   Жирафы тронулись в путь на другой же день. Путешествие было трудное. По дороге они хворали, и Сципион писал горячие статьи о способе лечения зверей и апеллировал к обществу покровительства животным. Потом написал сам себе письмо о том, что стыдно думать о скотах, когда народ голодает. Потом ответил сам себе очень резко и в конце концов так сам с собой сцепился, что пришлось вмешаться редактору, который боялся, что дело кончится дуэлью и скандалом. Еле уломали: Сципион согласился на третейский суд.
   А жирафы между тем шли да шли. Где-то в Калькутте, куда они, очевидно, забрели по дороге, у них родились маленькие жирафята, и понадобилось сделать привал. Но природа, окружающая отдыхавших путников, была так дивно хороша, что пришлось поместить несколько снимков из Ботанического сада. Кто-то из подписчиков выразил письменное удивление по поводу того, что в Калькутте леса растут в кадках, но редакция казнила его своим молчанием.
   Жирафы были уже под Кавказом, где туземцы устраивали для них живописные празднества, когда редактор неожиданно призвал к себе Сципиона.
   – Довольно жирафов, – сказал он. – Теперь начинается свобода печати. Займемся политикой. Жирафы не нужны.
   – Господи! Куда же я теперь с ними денусь? – затосковал Сципион с таким видом, точно у него осталось на руках пятеро детей, мал мала меньше.
   Но редактор был неумолим.
   – Пусть сдохнут, – сказал он. – Мне какое дело.
   И жирафы сдохли в Оренбурге, куда их зачем-то понесло.
   Журналистов не пустили в Думу, и газета, в которой работал Сципион, осталась без «кулуаров».
   Настроение было унылое.
   Сципион писал сам себе телеграммы из Лондона, Парижа и Берлина, где сообщал самые потрясающие известия, и в следующем номере, проверив, красноречиво опровергал их.
   А кулуары все-таки были нужны.
   – Сципион Африканский, – взмолился редактор. – Может быть, вы как-нибудь сможете…
   – Ну, разумеется, могу. Что кулуары – волк, что ли? Очень могу.
   На следующий же день появились в газете «кулуары».
   «Прекрасная зала екатерининских времен, где некогда гулял сам светлейший повелитель Тавриды, оглашается теперь зрелищем народных представителей.
   Вот идет П. Н. Милюков.
   – Здравствуйте, Павел Николаевич! – говорит ему молодой, симпатичный кадет.
   – Здравствуйте! Здравствуйте! – приветливо отвечает ему лидер партии народной свободы и пожимает его правую руку своей правой рукой.
   А вот и Ф. И. Родичев. Его высокая фигура видна еще издали. Он весело разговаривает со своим собеседником. До нас долетают слова:
   – Так вы еще не завтракали?..
   – Нет, Федор Измаилович, еще не успел.
   Едва успели мы занести это в свою книжку, как уже наталкиваемся на еврейскую группу.
   – Ну что, вы все еще против погромов?
   – Безусловно, против, – отвечает, улыбаясь, группа и проходит дальше.
   Ожидается бурное заседание, и Маклаков (Василий Алексеевич), видный брюнет, потирает руки.
   После краткой беседы с социал-демократами мы вынесли убеждение, что они бесповоротно примкнули к партии с-д.
   Вот раздалась звонкая польская речь, это беседуют между собой два представителя польской группы.
   В глубине залы, у колонн, стоит Гучков.
   – Какого вы мнения, Александр Иванович, о блоке с кадетами?
   Гучков улыбается и делает неопределенный жест.
   У входа в кулуары два крестьянина горячо толкуют об аграрной реформе.
   В буфете, у стойки, закусывает селедкой Пуришкевич, который принадлежит к крайним правым.
   „Нонича, теперича, тае-тае“, – говорят мужички в кулуарах.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента