Трофим подумал: «И со спокойной душой в одиночку в этакой куче бревен запоешь лазаря».
   Он поднялся на шаткое крыльцо:
   — Есть кто живой?
   Никто не ответил.
   Трофим толкнул одну дверь в темные сенцы, толкнул вторую — в избу…
   Сумеречная комнатушка с тяжелой печью. На полу разводы воды, стоит ведро посередке. С грязной тряпкой в руках, босая, с обвисшим подолом — она, лицо неживое, серое, глаза, как и тогда, остекленевшие.
   — Здравствуй…— сумрачно поприветствовал Трофим, с неприязнью оглядывая мокрый пол.
   Она пошевелилась, опустила в ведро тряпку, вытерла о подол руки, спросила, казалось, спокойно:
   — Собираться мне?
   — Куда?
   — Как — куда?
   — Поспеешь…— и взъелся: — Да что я тебе, милиция, что ли? Думалось, в петлю лезет, а она, нате вам, чистоту наводит. Вовремя.
   — Надо же что-то делать, чтоб не думалось… Без дела-то рехнешься… Так я сейчас соберусь.
   — Хороша и так, не женихаться к тебе пришел.
   Она с тупым равнодушием стояла посреди недомытой избы глядела своим странным, остановившимся взглядом, ждала.
   Трофим не знал теперь, о чем говорить с ней. Уже не скажешь, что хотел сказать: «Опомнись, непутевая!» Ни вешаться, ни бросаться в озеро девка не собиралась. Он чувствовал себя обманутым, особенно злило, что моет пол, наводит чистоту — значит, рассчитывает здесь жить.
   «Теперь вижу, какая змея. Вижу! А вчера-то пожалел было…»
   Она молчала, не двигалась. По-прежнему беззащитное, белое горло, пустые глаза, сама в обвисшей юбке, с опущенными руками, открытая, покорная — вот я, без хитрости, ругай, казни — стерплю. И эта покорность взорвала Трофима:
   — Прикидываешься овечкой-ярочкой, горлышко подставляешь — режьте, мол, добрые люди! Расчетец немудреный — кому охота на живого человека нож подымать. «Кабы кто убил меня…» Ха! Кабы кто… Уж коль жить невтерпеж, чего просить. Найди гвоздь потолще и веревку покрепче…
   И она вдруг закрыла мокрыми руками лицо, колени подогнулись, рухнула на пол, сшибла ведро, потекла по полу серая жижа.
   — Ну вот…— растерялся Трофим.
   Она лежала, уткнувшись лицом в недомытый пол, сухие космы длинных нечесаных волос мокли в разлитой луже, узкая спина с выпирающими косточками содрогалась под тонкой кофтой.
   Трофим глядел на нее и молчал: бежал же с добром, спасти хотел, а вместо доброго слова — нож под ребро. Разве не распроклятый…
   — Эй, девка… Да хватит, хватит, нечего зря-то…
   Она беззвучно рыдала.
   — Да, право… Ну, сорвалось с языка. Не хотел обидеть… Встань, давай встань…
   Дотронулся до плеча — головы не подняла, вздрогнула, поежилась. И он распрямился, затоптался, кося на нее глаза, не зная, что делать.
   — Встань, — попросил он, — поговорим по душам…
   Плечи ее перестали сотрясаться, но продолжала лежать, как и лежала, концы сухих волос мокли в грязной луже на полу. Он неуклюже присел, подобрал волосы, с робкой неловкостью положил ей на спину.
   — Слышь… Я зла тебе не хочу… Я и бежал-то сейчас — за тебя боялся. Слышишь или нет? Боялся же, сердце кровью обливалось…
   Она зашевелилась, оперлась на ослабевшие руки, приподнялась, села. Заляпанная кофта, грязное лицо, сбившаяся юбка открывает острое голое колено, дрожащими пальцами провела по волосам. И только сейчас он заметил под грязными разводами на лице нездоровую прозрачность кожи, удручающую синеву под глазами, понял, что она больна, и сжалось сердце.
   Она со всхлипом, как ребенок после плача, вздохнула, виновато, с какой-то усталой простотой сказала:
   — Боязно… Хотела, да боязно…
   — Ты о чем?
   — О том, что ты говорил.
   — Брось это!…
   — Чего зря на людей-то надеяться, самой надо…
   — Брось! Я же вгорячах. Дернуло за язык. Забудь!
   От жалости, от страха — чего доброго, надоумил — стал смелее, взяв за плечи, помог подняться, подвел к лавке.
   — Поговорим по душам.
   Она сидела чуть горбатя спину, свесив руки вдоль тела, глядела перед собой, мимо валявшегося на полу ведра.
   — Да очнись ты! По душам хочу…
   Не пошевелилась, не отвела взгляда от невидимой точки, спросила, словно обращаясь к печке:
   — Со мной? По душам?
   — А то на твой угол помолиться из городу прибежал.
   — У меня, поди, души-то нету… Выело.
   — Ду-ра!
   — И что тебе до моей души? Ведь я паскудная. Что тебе до меня?
   — Что?! — Он встал перед ней, большой, едва ли не достающий шапкой до темной низкой потолочной матицы, жестко шуршащий покоробившимся плащом, с сухо горящими глазами, протянул громадные раздавленные веслами ладони. — Что?… Ты видишь эти руки? Нес ими твоего ребенка. Спасти хотел. В это-то веришь, что не для корысти, не для того, чтоб славили. Чуть не сдох в лесу-то, а нес, думалось — спасу, к себе возьму. Веришь в это?… А почему не веришь, что тебя спасти хочу? Тоже живой человек.
   И она, вдавив грязный кулак в зубы, снова тихо заплакала.
   — Сведи ты меня сейчас. Сведи, прошу. Легче будет…
   — Пойдешь сама, держать не буду. Сам не поведу, да и не посоветую.
   — Почему? Стою ж того.
   — Каков расчет вести тебя? Ну, накажут, ну, срок дадут, упрячут тебя вместе с воровками да гулящими. Того и гляди, их науку переймешь. Та ли сейчас тебе нужна наука? Не-ет, коль хочешь того — иди, объявляйся. Я на себя не вoзъму дoнocить.
   Она плакала, размазывая кулаками грязь.
   — Все одно, жизнь моя кончена.
   — Дура ты, дура. Кончена!… Тебе сколько лет-то?
   — Девятнадцать.
   — Дура, ты, дура… Ты еще четырежды столько проживешь. Еще человеком станешь, замуж выйдешь, детей нарожаешь… Ну, ну, не плачь, это хорошо в молодости-то так ожечься… Помнить будешь, как самой больно было, а значит, и других поймешь — у кого что болит. У меня жизнь тоже косо вышла… Я вот тебе помогу, может, и ты, когда кому поможешь — не отплюнешься, не открестишься…
   Она плакала, а он стоял над ней и говорил грубо и властно, пряча нежность и жалость. Она растирала кулаком слезы, убито смотрела в сторону, слушала.

9

   После первых морозов, когда озеро сковало льдом и от деревни Копновки до лесной избушки можно дойти прямиком, не замочив ног, Трофим отправил Клавдию на лесопункт, дал денег и грубоватое наставление:
   — Не живи дикой-то.
   А она всплакнула:
   — Бывают же такие люди на свете…
   Они расстались, он шагал по чугунно-смерзшейся дороге, бережно нес в себе благодатную усталость путника, дошедшего до конца пути. И еще с такой усталостью после погожего весеннего дня возвращаются с поля — вспахано, засеяно, гудят кости.
   Больше о Клавдии он не слыхал. До сих пор он работает на старом месте, случается — хватает за рукав слишком развольничавшихся рыбаков. Дело есть дело, не все святы и честны, кто-то должен наводить окорот. И многие по привычке зовут его Каргой.
 
   1965

СУД

Повесть

1

   Через ржавую лесную речонку была переброшена шаткая лава. Собаки, поджав хвосты, осторожно пробирались по жердям. Та, что шла впереди, низкорослая, грязно-желтой масти, останавливалась и тоскливо оглядывалась. Хозяин собак, старый охотник-медвежатник Семен Тетерин, заинтересованно следил за ней.
   — Гляди ты, боится, стервоза, — удивленно и задумчиво произнес он. — Это Калинка-то. На-кося!… Иди, телка комолая, иди! Чего ты?…
   — Непривычная обстановка, — сообщил не без глубокомысленности фельдшер Митягин.
   — Чего там непривычного! Ну, сорвется — эка беда. Не такие реки переплывала. Хлебала лиха на своем собачьем веку. Дурь нашла…
   Третий из охотников лишь молча перевел взгляд с собак на хозяина.
   Сняли ружья, бережно приставили к изрытому стволу матерой березы, опустились на прогретую за день траву. Собаки, перебравшиеся через лаву, бодро подбежали, вывалив языки, улеглись возле тяжелых сапог Тетерина.
   Собаки, Калинка и Малинка, мать и дочь, совсем не походили друг на друга. Дочь, Малинка, крупнее матери, темнее мастью, выглядела солиднее, старше. До сих пор казалось странным, что медвежатник хвалит только Калинку, тощую, неказистую, с неопрятно торчащими клочьями шерсти на хребте. Но теперь, когда обе собаки легли рядом, стало видно: в разрезе длинной и узкой пасти Калинки, с выброшенным влажным языком, с желтыми клыками и черными брылами, было что-то безжалостно жестокое, какая-то особая холодная хищность, которая поражает, если внимательно вглядываться в челюсти матерой щуки; узкие, словно кожа туго подтянута к ушам, глаза скользят по лицам охотников с угрюмым безразличием, в них нет и намека на привычную собачью ласковость. Наверное, ни одному постороннему человеку не приходило досужее желание протянуть руку к этой удлиненной, с зализанным лбом морде и потрепать по-дружески. Неприятный характер, но и незаурядный — поневоле веришь, что такая не отступит перед волком, без оглядки кинется на медведя. Гладкая, ширококостная Малинка по сравнению с матерью — бесхитростное существо, воплощенное добродушие.
   Над небольшой полянкой возвышались две березы. Одна — коряво могучая, заполнившая листвой и ветвями все небо над головами охотников. Вторая — в стороне, под берегом, по пояс в высоких кустах. На объемистом, в полтора обхвата, дуплистом стволе клочьями висит жесткая кора, сучья — словно сведенные судорогой костлявые руки, ни одного листочка на них. Быть может, она мать могучей березы, почтенная прародительница молодой поросли. Десятки лет назад ее корни перестали гнать из земли по стволу соки, дающие жизнь, а дерево продолжает упрямо стоять и мертвое не падает.
   Солнце чуть склонилось к вершинам елового леса. В нагретом воздухе пахло грибами и прелой хвоей. Что-то отяжелевшее, покойное, как дремота после обильного обеда, чувствовалось в природе. Ели бессильно повесили грузные лапы, на раскинувшейся в небе березе не шевелился ни один лист. Только умильное, убаюкивающее воркование упрятанного в кустах ивняка тайного перекатца, только комариный писк над головой — немота кругом.
   Охотники, лениво развалившиеся прямо на девственной лесной дороге, плотно заросшей мягкой травкой, испытывали смутную, пьянящую свободу. Нет забот, не о чем думать, просто живешь, ловишь лицом лучи солнца, вдыхаешь запах грибов — собрат этим суровым елям, частица нетронутой природы, растворяйся в ней без остатка. Лишь комары досаждают да легко щекочет нервы сознание, что впереди ждет необычное дело — ночная охота на медведя. Недаром же под березой маслянисто поблескивают стволы ружей.

2

   Села, деревни, починки, поля, луга, выгоны Густоборовского района — все утонуло в лесах. Сквозь леса робко пробираются проселочные дороги, петляют по ним застойные, с темной водой, речонки, в глуши блестят черные зеркала болотистых озер. Хвойный океан захлестнул человеческую жизнь, даже охотники — а их немало в этом краю — чувствуют себя гостями в лесу, не отваживаются далеко отрываться от дорог. Один лишь Семен Тетерин, самый известный среди местных охотников, может сказать, что знает леса: всю жизнь провел в них. По берегам мрачных озер, в глухоманях таинственных согр он своими руками поставил рубленные из сосняка избушки. Они так и зовутся по деревням «тетеринки» — Кошелевская тетеринка (стоит на озере Кошеле), Губинская тетеринка (возле Губинского болота), Липовая, Моховая, Прокошинская… В какую бы глушь ни занесло Семена, в трескучие морозы зимних ночей или в проливные осенние дожди, он добирался до ближайшей тетеринки, растапливал каменку, сушился, варил хлебово, чувствовал себя дома.
   Если Семен Тетерин по-своему, владычествовал над лесами, то лежавший напротив человек рано или поздно должен уничтожить его владычество. Этого человека звали Константин Сергеевич Дудырев.
   Всего год назад маленькая деревня Дымки ничем не отличалась от других деревень — Кузьминок, Демьяновок, Паленых Горок. В ней темные бревенчатые избы глядели с берега в кувшиночные заводи реки, в ней была всего одна улочка, проходила одна дорога — грязная во время дождей, пыльная в сухие дни. Как и всюду, в ней горланили петухи по утрам, с закатом солнца возвращались с поскотины коровы. Кто мог подумать, что эту самую неприметную деревню ждет необычная судьба. Не в Кузьминках и не в Демьяновке решили строить громадный деревообделочный комбинат. Рядом с бревенчатыми избами выросли щитовые дома, закладывались фундаменты для кирпичных пятиэтажных зданий, на кочковатом выгоне экскаваторы, задирая ковши, принялись рыть громадный котлован. Новые и новые партии рабочих прибывали со стороны — разношерстное, горластое племя. Даже застенчивое название Дымки исчезло из обихода, заменилось внушительным — Дымковское строительство. А начальником этого строительства стал Дудырев — всемогущая личность.
   Много лет руководители Густоборовского района мечтали наладить дорогу от районного центра до железнодорожной станции. Пятьдесят километров твердого покрытия, чтобы не ломались машины, чтоб городок Густой Бор осенью не был отрезан от остального мира. Велись подсчеты, посылались запросы, разводили руками — нет, не осилить! А Дудырев едва только приступил к делу, как сразу же проложил не только дорогу, а навел железнодорожную ветку. Об этом и мечтать не смели… Он пустил рейсовые автобусы от Дымковского строительства до Густого Бора, от Густого Бора — до станции. Он встряхнул сонную жизнь районного городка, наводнил его новыми людьми. Секретарь райкома и председатель райисполкома держались при Дудыреве почтительно, колхозные председатели, даже самые уважаемые, как Донат Боровиков, постоянно крутились вокруг него, старались услужить — авось перепадут крохи с большого стола, авось разрешит отпустить цементу, гвоздей или листового железа, что у сельхозснаба, облейся горючими слезами, не выпросишь.
   Дудырев только развернул дело. Он еще выбросит в глубь лесов «усы» узкоколеек. Он перережет леса просеками. Его комбинат будут обслуживать четыре леспромхоза с десятками новых лесопунктов, разбросанных по тем местам, где теперь лишь стоят одинокие тетеринки. Рычание трелевочных тракторов, визг электропил, гудки мотовозов распугают медведей. Кончится владычество Семена Тетерина.
   Оно кончится, но не сегодня и не завтра. А пока Семен Тетерин и Дудырев, прислонив ружья к стволу березы, бок о бок отдыхают, отмахиваются от комаров.
   На людях Семен Тетерин ничем не выделяется — не низкоросл и не тщедушен, но и не настолько могуч, чтобы останавливать внимание. Одна обветренная скула стянута грубым шрамом, отчего правый глаз глядит сквозь суровый прищур. Шрам не от медведя, хотя Семен на своем веку свалил ни много ни мало — сорок три матерых зверя, да еще пестунов и медвежат около двух десятков. Шрам — с войны, осколок немецкой мины задел Семена Тетерина, когда он вместе с другими саперами наводил мост через Десну.
   Дудырев похож на рабочего со своего строительства. Выгоревшая кепка натянута на лоб, поношенный, с мятыми лацканами пиджак, суконное галифе, резиновые сапоги. Новенький, хрустящий желтой кожей патронташ он снял и бросил под березу, к ружьям. Лицо у него крупное, неотесанное, угловатое, истинно рабочее, только маленькие серые, глубоко вдавленные под лоб глаза глядят с покойной, вдумчивой твердостью, напоминая — не так-то прост этот человек.
   Третьим был фельдшер Митягин, сосед Семена Тетерина. Он лыс, мешковат, в селе на медпункте в белом халате выглядит даже величавым. Старухи, приходящие из соседних деревень, робеют перед ним, даже за глаза зовут по имени и отчеству, считают его ученым. «Куда врачихе-то, что из района приезжает, до нашего Василия Максимовича. Девка и есть девка, нос пудрит да губы красит, поди одни женихи на уме-то…» Но, кроме старух, Василий Митягин ни у кого уважением не пользовался. Ребятишки по селу в рваных штанах бегают, а сам любит выпить. Добро бы еще пил с умом, а то выпьет да непременно куражится: «Мы-де, практики, за голенище заткнем тех, кто институты-то прошел…» Несерьезный человек.
   Митягин давно уже по-соседски упрашивал Семена Тетерина взять его на медвежью охоту, говорил, что в молодости баловался, уверял — не подведет. Семен дал ему свою старенькую одностволку, наказал: «Не вздумай лезть наперед, не на зайца идем. Меня держись, каждое слово лови…»
   Сейчас Митягин не обращал внимания ни на тишину, ни на воркование переката, — должно быть, не испытывал радостного чувства свободы, а понимал лишь одно, что сидит в почтенной компании, на физиономии выражал значительность, старался глядеть умно, даже комаров припечатывал на лысине с достоинством.

3

   Мало— помалу завязался разговор, благодушный, необязательный, просто потому, что молчать уже надоело. Начали о Калинке…
   — У собаки инстинкт, то есть на обычном языке — привычка, — поглядывая краем глаза на Дудырева, внушительно принялся объяснять Митягин. — На лаве испугалась, значит, сказался инстинкт страха. Павловский рефлекс. Так-то…
   — Значит, по-твоему, Калинка привыкла пугаться? Эко! — усмехнулся Семен.
   — Не просто привычка, а особая, врожденная…
   — Ну, мели, Емеля, еще и рожденная. А почему не только наши охотники, но из-под Жмыхова, за семьдесят километров, с поклоном ко мне подъезжают: продай, ради Христа, щенка от Калинки. Они что, урожденный страх сторговать хотят? Весь помет от Калинки на отличку — храбрее собак нету.
   — Нельзя, брат, судить, так сказать, с высоты собачьей позиции. Я научную базу подвожу…
   Но тут заговорил Дудырев, и Митягин почтительно замолчал на полуслове.
   — Храбрость… Трусость… Одно слово — как наградной лист, другое — как выговор в приказе…
   — Именно, — на всякий случай осторожно поддакнул фельдшер.
   Дудырев лежал на спине, заложив одну руку под голову, другой нехотя отгонял комаров.
   — Помню, во время войны один из наших офицеров-разведчиков говорил: страшен не тот, кто стреляет, а кто поджидает. Который стреляет, мол, понятен — хочет убить, сам боится быть убитым, такой же живой человек, как и ты. А вот затаившийся, поджидающий — неизвестен, непонятен. Непонятное, таинственное — самое страшное. От страха перед непонятным люди и бога выдумали и чертей…
   — Именно, — снова поддакнул Митягин.
   — Скажи, — Дудырев приподнялся на локте, повернувшись к Семену, — ты вот во всяких переделках бывал, шестьдесят медведей свалил, случалось тебе себя потерять, испугаться до беспамятства?
   Семен Тетерин задумался.
   — Себя терять не приходилось. Потеряйся — не сидел бы я тут с вами в холодке.
   — Не может быть, чтоб ты ни разу не боялся.
   — Бояться-то как не боялся, чай, тоже человек, как и все.
   — А ну-ка…
   — Да что — ну. Всяко бывало. Ты, Максимыч, должно быть, помнишь, какого я хозяина приволок в то лето, когда Клашку замуж отдавал?
   — Как не помнить. Уникальный экземпляр.
   — То-то, экземпляр. Развесил бы меня этот экземпляр по всем кустам да елкам. С лабаза бил. А разве уложишь с первого выстрела? В плечо всадил. Слышу — рявкнул да в лес. Я с дерева да за ним. Пошла у нас, как водится, веселая игра в пятнашечки. Бежит он, а по всему лесу треск, словно в пожар. Я взмок, ватник бы с плеч скинуть, да времени нет: ремень надо расстегнуть, топор за ремнем… Нагоняю в березнячке, всадил заряд из второго ствола, а тут душа зашлась. Березнячок-то молоденький, а башка-то у него, ну-ко, выше березок. Я ружье переломил, патрон вставляю, глядь, а патрон-то заклинило, не закрою никак ружье. А он идет, лапы раскорячил, чтоб пусто было, вот-вот обнимет… Бросил я ружье, топор из-за пояса хвать… Чего там топор, когда я ему чуть повыше пупка макушкой достаю. Изба избою, колокольня ходячая опустится сверху — будет заместо меня мокрая лужа средь кочек. Размахнулся я топором и закричал… Закричишь, коли жизнь дорога. Убью-де, такой-сякой! С матерком на весь лес… И надо же, видать, крепко шумнул, он шмяк на четвереньки да от меня. А я глазам не верю, каждая косточка дрожит, руки не слушаются, топорищем за пояс не попаду…
   Семен Тетерин замолчал. На лице, темном, обветренном, со скулой, стянутой шрамом, блуждала невнятная ухмылочка. Дудырев и Митягин притихли. Им невольно представилась картина: ночной вымерший лес, могильная тишина и крик. Этот крик настолько свиреп, что проник в мозг раненого зверя, мозг, затуманенный болью, отчаянием. Ярость против ярости, сильное животное против еще более сильного.
   Дудырев оборвал молчание:
   — И все-таки убил его?
   — А куда ему деться? Возле Помяловского оврага прижал. Тут уж, шалишь, ружье не забаловало. Домой привез, шкуру снял, прибил под самую крышу, так задние-то лапы траву доставали. То-то народ дивился…
   — Уникальный экземпляр, что и говорить, — вздохнул Митягин.
   В это время со стороны донеслись звуки гармошки. Чьи-то неумелые руки выводили однообразно бездумное «Отвори да затвори…». И было в этих звуках что-то простое, бесхитростное, родственное лесу, как шум переката в кустах.
   — Эк, какого-то игруна сюда занесло, — удивился Семен. — Из Пожневки, должно.
   На опушку вышел парень в суконном не по погоде черном костюме, отложной воротничок чистой рубахи выпущен наружу, широкие штанины нависают над голенищами сапог, в руках поблескивающая лаком хромка, круглое лицо лоснится от пота.
   — Так и есть, из Пожневки, — сообщил Семен. — Бригадира Михайлы сын, трактористом работает… Эй, малый! Куда ты так вырядился? Не с лешачихой ли на болоте свадьбу играть?
   Парень, неожиданно налетевший на людей, сначала смутился, потом степенно поправил на плече ремень гармони.
   — Куда? Известно, в Сучковку.
   — Чай, там вечерку девки устраивают?
   — А чего ж.
   — Вот оно, дело-то молодое. От Пожневки до Сучковки, почитай, верст десять, а то и все пятнадцать. С ночевкой поди у зазнобушки?
   — Где там с ночевкой, утром к семи на работу надо.
   — Лих парень!
   Семен Тетерин смотрел с откровенным восхищением, как человек, увидевший свою молодость. Митягин снисходительно ухмылялся. Дудырев не без любопытства разглядывал. Ему этот парень в своем праздничном наряде, так не подходящем к лесу, напоминал чем-то кустарную игрушку, одну из тех комично торжественных, покрытых лаком аляповатых фигурок, которые теперь входят в моду у горожан.
   — А мы в ваши края, — сообщил парню Семен.
   — Знаю. Отец сказывал.
   — Не отпугнули от укладки зверя-то?
   — Никто близко не подходил.
   — То-то… Шагай, не то, гляди, запозднишься, — милостиво отпустил Семен.
   — Поспею… Удачи вам.
   — И тебе того же.
   Парень подтянул повыше ремень хромки и зашагал дальше. Вскоре за лавой раздалось незатейливое: «Отвори да затвори…»
   Семен Тетерин поднялся с земли…
   — Пора и нам. Солнце-то низко. Как раз ко времени поспеем.
   Собаки бодро вскочили на ноги. Охотники разобрали ружья.

4

   Три дня тому назад на дом к Семену Тетерину заехал Михайло Лысков, бригадир из деревни Пожневки, и сообщил, что вторую неделю на их поскотине погуливает медведь. До сих пор мял овсы, пугал женщин, ходивших на покосы, а прошлой ночью заломал годовалого телка. Часть сожрал, часть припрятал, как водится, забросал дерном и мхом, чтоб, когда мясо попритухнет, наведаться и всласть полакомиться.
   — Заходи в деревню, сам тебя наведу на место, — пообещал бригадир.
   — Зачем мне наводчики? Расскажи — смекну. Чай, ваши места знаю, как свой двор.
   И бригадир рассказал, что медвежья «укладка» лежит в конце оврага, шагах в двадцати от опушки, что медведя можно встретить и в овсах и в малиннике, который вырос на горелом месте.
   — Все друг от дружки рядом — и укладка, и овсы, и малинник. Видать, уходить не собирается. Найдешь без промашки. Убери его — нам покойней и тебе, глядишь, добыча.
   — С собаками пойду, — решил Семен.
   Летняя охота на медведя обычно ведется тремя способами: с капканами, с лабазов, с собаками.
   Охоту с капканами Семен Тетерин презирал: «Эка сноровка — зверя свалить, когда он лапу в железе увязил. Капкан-то цепью к бревну приклепан. Поволочит бревно, умается, подходи вплотную и лупи в упор. Срамота, а не охота…»
   С лабазов охотиться труднее. Лабаз — дощатый настил, пристроенный на дереве, растущем возле того места, куда повадился ходить медведь. Охотник еще до захода солнца прячется на лабазе и ждет. Но нельзя никогда рассчитывать, что первый же выстрел уложит зверя наповал. Дашь промах — успеет уйти, ранишь — нужно догонять. А раненый хозяин опасен…
   Семен Тетерин считал, что с собаками охотиться проще, чем с лабазов, вернее и не в пример интереснее. При собаках никогда не потеряешь след, они связывают медведя, отвлекают его. Хорошо натасканная собака у медвежатников ценится дороже коровы, а Калинке и вовсе цены не было. Она пользовалась славой едва ли не меньшей, чем сам Семен Тетерин.
   Семен прикинул, что именно в эту ночь хозяин должен навестить свои запасы. Он уверенно вел охотников, однако не спешил. Лучше прийти к месту позже (собаки все равно наведут по следу), чем нагрянуть до времени, спугнуть зверя. Ищи тогда вслепую по лесу, надейся на удачу.
   Ночь в лесу, как всегда, ползла снизу, из-под корней деревьев. С застывших облачков еще не слинял закатный румянец, а на дороге едва-едва различишь собственные сапоги. Густеет тьма, из всех пор истекает земля черноземным жирным мраком. Мертв лес в эти часы, ни птичьего свиста, ни шума ветра — глухая пустыня. Здесь гуляет в одиночестве большой зверь, лохматое, сильное, дикое существо. Он не сказка, не вымысел.