Решников нахмурился и ничего не ответил.
   — Молчишь? Знаешь, что эту духовную ценность Галилей добыл с помощью механизма под названием телескоп. А синхрофазотроны, которыми пользуются нынче твои собратья физики, разве не специально созданные машины? Эге! Еще какие сложные и дорогостоящие. Ими ведь не картошку копают, не чугун выплавляют. Знания давно уже добываются с помощью машин, а вот передаются они почему-то до сих пор, так сказать, вручную.
   — Может, ты даже представляешь, как выглядит та паровая машина, на которую собираешься посадить педагогов? — спросил Решников.
   — Предполагаю.
   — А ну-ка, ну-ка.
   — Будем исходить из существующего ремесленничества — миллионы учителей по стране преподают одни и те же знания по математике, по физике, по прочим наукам. Одни и те же, но каждый своими силами, на свой лад. Как в старину от умения отдельного кустаря-сапожника зависело качество сапог, так теперь от учителя зависит качество знаний, получаемых учеником. Попадет ученик к толковому преподавателю — повезло, попадет к бестолковому — выскочит из школы недоучкой. Вдуматься — лотерея. А не лучше ли из этих миллионов отобрать самых умных, самых талантливых и зафиксировать их преподавание хотя бы на киноленте. Тогда исчезнет для ученика опасность попасть к плохому учителю, все получают знания по одному высокому стандарту…
   — Стоп! — перебил Решников. — По стандарту!… Бездушная кинолента, выдающая всем одинаковую порцию знаний… Да ведь мы с тобой только тем и занимаемся, что стараемся приноровиться к каждому в отдельности ученику — один усваивает быстрей, другой медленней, третий совсем не тянет. Да что там говорить, обучать живых, нестандартных людей может только живой, нестандартный человек.
   И снова Иннокентий Сергеевич дернул щекой.
   — Заменить тебя кинолентой?… Да боже упаси! Хочу лишь снять часть твоего труда. Однообразного труда, Павел. Тебе уже не придется по нескольку раз в каждом классе втолковывать то, что ты втолковывал в прошлом году, в позапрошлом, три и четыре года назад. Стандартная кинолента даст тебе время… Вре-мя, Павел! Чтоб ты мог нестандартно, творчески заниматься учениками — способным преподавал сверх стандартной нормы, неспособных подтягивал до стандарта. Тебе остается лишь тонкая работа — доводка и шлифовка каждого человека в отдельности. Каждого!
   — Все-таки топчи дорогу своими ногами. Может, ты предлагаешь не локомотив, а просто посошок для облегчения моих натруженных ног?
   — А ты хотел бы такой локомотив, который бы полностью устранил тебя?
   — Зачем мне тогда и жить на свете, — отмахнулся Решников.
   — То-то и оно, нет еще машины, которая исключала бы человека. И будет ли?
   — О чем вы спорите?! — выкрикнула забытая Ольга Олеговна. — Как преподнести знания — механизированным или немеханизированным путем! Юлия Студёнцева до ноздрей нами, набита этими знаниями, а тем не менее… Снова мне, что ли, повторять: у нас часто формируются люди без человеческих устремлений! А раз нет человеческого, то животное прет наружу вплоть до звериности, как у тех парней, что ножом женщину на автобусной остановке… В локомотиве спасение — да смешно! Машиной передавать человеческие качества!…
   Решников удовлетворенно хмыкнул:
   — Вот и вернулись на круги своя: я человек, что-то любящий, что-то презирающий в мире сем, я передаю свое ученикам, вы — свое, пусть каждый мотыжит свой сад… Если мне вместо мотыги предложат сподручный трактор, я, пожалуй, не откажусь, но детей трактору не доверю.
   Иннокентий Сергеевич с минуту молчал — странное, неподвижное лицо, одна его половина разительно не походит на другую, — затем обронил холодно и спокойно:
   — Не доверю?… А сами себе мы доверяем?…

14

   Пять человек на скамье под фонарями, тесно друг к другу, и Генка нависает над ними.
   — До донышка! Правдивы!… Ты сказала — я черств. Ты — я светлячок-себялюбец. Ты — в предатели меня, нож в спину… А ты, Натка… Ты и совсем меня — даже предателем не могу, жалкий трус, тряпка! До донышка… Но почему у вас донышки разные? Не накладываются! Кто прав? Кому из вас верить?… Лгали! Все лгали! Зачем?! Что я вам плохого сделал? Тебе! Тебе, Натка!… Да просто так, воспользовались случаем — можно оболгать. И с радостью, и с радостью!… Вот вы какие! Не знал… Раскрылись… Всех теперь, всех вас увидел! Насквозь!…
   Накаленный Генкин голос. А ночь дышала речной влагой и запахами вызревающих трав. И густой воздух был вкрадчиво теплым. И листва молодых лип, окружающая фонари, казалось, сама истекала призрачно-потусторонним светом. Никто этого не замечал. Подавшись всем телом вперед, с искаженным лицом надрывался Генка, а пять человек, тесно сидящих на скамье, окаменело его слушали.
   — Тебя копнуть до донышка! — Генка ткнул в сторону Веры Жерих. — Добра, очень добра, живешь да оглядываешься, как бы свою доброту всем показать. Кто насморк схватит, ты уже со всех ног к нему — готова из-под носа мокроту подтирать, чтоб все видели, какая ты благодетель-ница. Зачем тебе это? Да затем, что ничем другим удивить не можешь. Ты умна? Ты красива? Характера настойчивого? Шарь не шарь — пусто.
   А пустоту-то показной добротой покрыть можно. И выходит — доброта у тебя для маскировки!
   Вера ошалело глядела на Генку круглыми, как пуговицы, глазами, и ее широкое лицо, каза-лось, покрылось гусиной кожей. Она пошевелилась, хотела что-то сказать, но лишь со всхлипом втянула воздух, из пуговично-неподвижных глаз выкатились на посеревшие щеки две слезинки.
   — Ха! Плачешь! Чем другим защитить себя? Одно спасение — пролью-ка слезы. Не разжало-бишь! Я еще не все сказал, еще до донышка твоего не добрался. У тебя на донышке-то не так уж пусто. Куча зависти там лежит. Ты вот с Наткой в обнимочку сидишь, а ведь завидуешь ей — да, завидуешь! И к Юльке в тебе зависть и к Игорю… Каждый чем-то лучше тебя, о каждом ты, как обо мне, наплела бы черт-те что. Добротой прикрываешься, а первая выскочила, когда разрешили, — можно дерьмом облить…
   Вера ткнулась в Наткино плечо, а Юлечка выкрикнула:
   — Гена!
   — Что — Гена?
   — Ты же не ее, ты себя позоришь!
   — Перед кем? Перед вами? Так вы уже опозорили меня, постарались. И ты старалась.
   — Сам хотел, чтоб откровенно обо всем…
   — Откровенно. Разве ложь может быть откровенной?
   — Я говорила, что думала.
   — И я тоже… что думаю.
   — Не надо нам было…
   — Ага, испугалась! Поняла, что я сейчас за тебя возьмусь.
   И без того бледное точеное личико Юлечки стало матовым, нос заострился.
   — Давай, Гена. Не боюсь.
   — Вот ты с любовью лезла недавно…
   — Ты-ы!…
   — А что, не было? Ты просто так говорила: пойдем вместе, Москву возьмем?
   — Как тебе не стыдно!
   — А притворяться любящей не стыдно?
   — Я притворялась?…
   — А разве нет?… Сперва со слезами, хоть сам рыдай, а через минуту — светлячок-себялюбец. Чему верить — слезам твоим чистым или словам?… И ты… ты же принципиальной себя считаешь, Очень! Только вот тебя, принципиальную, почему-то в классе никто не любил.
   — Как-кой ты!…
   — Хуже тебя? Да?… Я себялюбивый, а ты?… Ты не из себялюбия в школе надрывалась? Не ради того, чтоб первой быть, чтоб хвалили на все голоса: ах, удивительная, ах, необыкновенная! Ты не хотела этого, ты возмущалась, когда себялюбие твое ласкали? Да десять лет на голом себялюбии! И на школу сегодня напала — зачем? Опять же себялюбие толкнуло. Лезла, лезла в первые и вдруг увидела — не вытанцовывается, давай обругаю.
   — Как-кой ты!…
   Бледная от унижения Юлечка — осунувшаяся, со вздрагивающими веками, затравленным взглядом.
   Не выдержал Игорь:
   — Совсем свихнулся!
   И Генка качнулся от Юлечки к нему:
   — Старый друг, что ж… посчитаемся.
   Игорь криво усмехнулся:
   — Не до смерти, не до смерти, пожалей.
   Генка с высоты своего роста разглядывал Игоря, сидящего на краешке скамьи бочком, с вызывающим изломом в теле — одно плечо выше другого, крупный нос воинственно торчит.
   — А представь, — сказал Генка, — жалею.
   — Вот это уж и вправду страшно.
   — Нож в спину… Я — тебе?! Надо же придумать такое. А зачем? Вот вопрос.
   Игорь, не меняя неловкой позы, презрительно отмолчался.
   — Да все очень просто: на гениальное человек нацелен. Искренне, искренне о себе думаешь — Цезарь, не меньше!
   — Тебе мешает, что кто-то высоко о себе…
   — Цезарь… А любой Цезарь должен ненавидеть тех, кто в нем сомневается. Голову отрубить, Цезарь, мне не можешь, одно остается — навесить что погаже: такой-сякой, нож в спину готов, берегитесь!
   — Ты же ничего плохого за моей спиной обо мне не говорил, дружил и не продавал?
   — Да почему, почему сказать о тебе плохо — преступление? Неужели и в самом деле ты думаешь, что тебя в жизни — только тебя одного! — станут лишь хвалить? И никого не будет талантливей тебя, крупней? Ты самый-рассамый, макушка человечества! Да?
   — Я себя и богом представить могу. Кому это мешает?
   — Тебе, Цезарь! Только тебе! Уже сейчас тебя корчит, что не признают макушкой. А вот если в художественный институт проскочишь, там наверняка посильней тебя, поспособней ребята будут. Наверняка, Цезарь, им и в голову не придет считать тебя макушкой. Как ты это снесешь? Тебе же всюду ножи в спину мерещиться станут. Всюду, всю жизнь! От злобы сгоришь. Будет вместо Цезаря головешка. Ну, разве не жалко тебя?
   Генка нависал над Игорем; тот сидел, вывернувшись в неловком взломе, выставив небритый подбородок.
   — Ловко, Генка… мстишь… за нож в спину…
   — Больно нужно. И незачем. Ты же сам с собою расправишься… Под забором умру… Не знаю, может, и в мягкой постели. Знаю, от чего ты умрешь, Цезарь недоделанный. От злобы!
   Игорь коченел в изломе, блуждал глазами.
   — Ну, спасибо, — сказал он сипло.
   — За что, Цезарь?
   — За то, что предупредил. Честное слово, учту.
   Генка оскалился:
   — Исправишься? Гениальным себя считать перестанешь?
   — Хотя бы.
   — Давно пора. Какой ты, к черту, Цезарь.
   Матовые фонари висели в обложных сияющих облаках листвы, лицо Генки под их сильным, но бесцветным светом, отбрасывающим неверные тени, было бескровно-голубым, кривящиеся губы черными. Изломанно сидящий Игорь перед ним.
   — Рад?! — наконец выдохнул Игорь.
   Генка сильней скривил рот и ничего не ответил.
   — Рад, скотина?!
   И Генка оскалился. Тогда Игорь вскочил, задыхаясь закричал в смеющееся голубое лицо:
   — Я же не палачом, не убийцей мечтал!… Мешаю! Чем! Кому?!
   Генка скалил отсвечивающие зубы.
   — И ты мечтай! Кто запрещает?! Хоть Цезарем, хоть Наполеоном, хоть Христом-спасителем! Не хочешь! Не можешь! И другие не смей!… Скотина завистливая!…
   Взлохмаченный носатый Игорь, дергаясь, выплясывал перед долговязым Генкой. Тот слушал и скалил зубы.

15

   — Дадим себе отчет: о чем мы сейчас мечтаем? Только о том, чтоб лучше готовить учеников? Нет! Готовить лучших людей! Мечтаем усовершенствовать человеческую сущность. А об этом мечтали с незапамятных времен. Можно сказать, мечта рода людского.
   Решников хмыкнул:
   — Гм!… Не по Сеньке шапка. Задачка не школьного масштаба.
   — Не школьного?… А разве школа как общественное учреждение — не масштабное явление? Укажите такое место на карте, где бы не было школы. Назовите хоть одного человека, который бы сейчас прошел мимо школы. Кому и заниматься масштабными задачами, как не вездесущей школе с ее миллионной армией учителей.
   — Но ты начал с того, что мы не верим сами себе, — Напомнила Ольга Олеговна Иннокентию Сергеевичу.
   — Не верим потому, что никто из нас не чувствует себя бойцом великой армии, каждый воюет в одиночку. Вот ты, Ольга, завуч школы, много мне можешь помочь?… Тем более что ты по образованию историк, тогда как я преподаю математику. А много ли помогает мне гороно с его методическим кабинетом? И от областных организаций и от нашего министерства нагоняев — да, жду, требований, приказов — да, но только не помощи! Я боец великой просветительной армии, нас миллионы, но я, как и каждый из этих миллионов, один в поле воин. Один!… Школа — масштабное явление, но я-то этого никогда не чувствую.
   — И кинолентой рассчитываешь объединить нас, одиночек? — спросил с усмешкой Решников.
   — Хотя бы! Если кинолента несет в себе знания и опыт лучших учителей.
   — Если лучших!… На практике-то мы часто сталкиваемся с иным. Разве не выпускаются сейчас плохие учебники, почему же не быть плохим учебным кинолентам? У этой песенки два конца.
   — Первый паровоз, первый многоверетенный прядильный станок тоже попервоначалу были крайне несовершенными, но вытеснили же они в конце концов ломового извозчика и пряху-надомницу, — спокойно возразил Иннокентий Сергеевич.
   — Эге! Ты, вижу, мечтаешь совершить в педагогике промышленную революцию!
   — Разумеется. А зачем нужна тогда паровая машина, если она не совершит переворота?
   Наступило неловкое молчание.
   Иннокентий Сергеевич сидел, расправив плечи, высоко подняв асимметричное лицо, — над измятой, стянутой рубцами скулой жил, настороженно поблескивал светлый глаз.
   Ольга Олеговна исподтишка приглядывалась из своего угла: двадцать лет, считай, вместе, а не подозревала, что он, Иннокентий, недоволен школой. Один из самых благополучных учителей. Благополучные тяготятся своим благополучием. Юлия Студёнцева тоже была самой благополуч-ной ученицей в школе.
   — Хе-хе, — неожиданно колыхнулся на своем стуле директор Иван Игнатьевич, — чем мы тут занимаемся? В облаках витаем. Мосты воздушные возводим. Хе-хе! Всемирные проблемы, революционные преобразования… А не пора ли нам спуститься на грешную землю, друзья?…

16

   Игорь выкричался и потух, отвернулся от Генки — руки в карманах, взлохмаченная голова втянута в плечи, одна нога нервно подергивается. Генка, сведя белесые брови, уже без улыбки, хмуро глядел Игорю в затылок.
   Юлечка, не спускавшая с Генки блестящих глаз, снова выдохнула:
   — Н-ну, как-кой, ты… опасный!
   И Генка вскипел:
   — Думали, барашек безобидный, хоть стриги, хоть на куски режь — снесу! Я вам не Сократ Онучин!
   — Старик!… За что?…
   Генка досадливо повел на Сократа плечом:
   — Тебя всего грязью обложили — отряхнешься да песенку проблеешь.
   — Он взбесился, фратеры!
   Сократ, прижимая к животу гитару, подавленно оглядывался.
   — Что я ему плохого сделал, фратеры?
   Игорь Проухов изучал землю и подергивал коленом.
   Напружиненно поднялась Натка — вскинутая голова, покатые плечи.
   — С меня хватит. Я пошла.
   И Генка рванулся к ней:
   — Нет, стой! Не уйдешь!
   Она надменно повела подбородком в его сторону:
   — Силой удержишь?
   — И силой!
   — Ну попробуй.
   — Бежишь! Боишься! Знаешь, о чем рассказывать буду?
   Натка ужаленно развернулась:
   — Не смей!
   — Ха-ха! Я же трус, не посмею — побоюсь.
   — Генка, не надо.
   — Ха-ха! Мне хочется — и что ты тут сделаешь?!
   — Генка, я прошу…
   — Ага, просишь, а раньше?… Раньше-то пинала — трус, размазня!
   — Прошу, слышишь?
   — А ты на колени встань — может пожалею.
   — Совсем свихнулся!
   — Да! Да! Свихнулся! Но не сейчас, чуть раньше, когда ты меня. Ты! Хуже всех! Злей всех! Бсех обидней!
   — Очнись, сумасшедший!
   — Очнулся! Всю жизнь как во сне прожил — дружил, любил, уважал. Теперь очнулся!… Слушайте… Ничего особенного — картина с натуры, моментальный снимочек…
   — Не-го-дяй!
   — Негодяй. Да. Особенно перед тобой. Я же почти два года в твою сторону дышать боялся. Если ты в классе появлялась, я еще не видел тебя, а уже вздрагивал. Негодяй и трус — верно! Даже когда издали на тебя глядел, от страха обмирал, но глядел, глядел… Как ты голову склоня-ешь, как ты плечом поведешь… Я, негодяй, смел думать, что лучше ничего, чище ничего на всём, на всём свете! И ты меня, негодяя, мордой за это, мордой! И вправду, чего тебе жалеть меня.
   — Гена-а…— дрогнувшим голосом. Натка вдруг вся обмякла, словно из нее вынули пружину. — Пошли отсюда. Слышишь, вместе… Хватит, Гена.
   — Ага, будь послушненьким, чтоб потом снова всем: трус, жалок, хоть в какой узелок свяжу… Нет, Натка, теперь не обманешь, ты с головой себя выдала. Красивая, а душа-то змеиная! Как раньше любил, так теперь ненавижу! И лицо твое и тело твое, которое ты мне…
   — За-мол-чи!!!
   — Злись! Злись! Кричи. Мне даже поиграть с тобой хочется… в кошки-мышки. Ну, не буду играть, лучше сразу… Слушайте: это недавно было, после экзаменов по математике…
   — Прошу же! Прошу!
   — …Пошел я на реку, и, конечно, я, негодяй, шел по бережку и думал… о ней. Я же всегда о ней думал, каждую минуту, как проснусь, так и думаю, думаю, раскисаю… Значит, иду и думаю. И вдруг…
   — Последний раз, Генка! Пожалеешь!
   — Смотрите, снова напугать хочет. Как страшно!… И вдруг вижу в воде у самого бережка — она…
   — Рассказывай! Рассказывай! Весели! Давай! — закричала Натка, и ее крик отозвался где-то в глубине ночи смятенно-суматошным «вай! вай! вай!».
   — Купается… Из воды только плечи и голова. Меня-то она раньше заметила — смеется…
   — Давай! Давай! Не стесняйся! Вай! вай! айся! — отозвалась ночь.
   — Я же не ждал, я только думал о ней. А потом — я трус… Встал я столбом и рот раскрыл как дурак — ни туда ни сюда, «здравствуй» сказать не могу…
   — О-о-о! — застонала Натка.
   — А она знай себе смеется: уходи, говорит, я голая…
   Натка всхлипнула и схватилась руками за горло — изломанные брови, растянутый гримасой рот, преобразившаяся разом, судорожно-некрасивая.
   — Голая… Это она-то, на которую издалека взглянуть страшно. Уходи!… Кто другой — не трус, не жалкий слюнтяй — может, ближе бы подошел, тары-бары, стал бы заигрывать. А я не мог. И как тут не послушаться — уходи. На улице издалека вижу — вся улица сразу меняется. И я… я задом, задом да за кусты. Там, за кустами, встал, дух перевел и честно отвернулся, чтоб нечаянно как-нибудь, чтоб, значит, взглядом нехорошим… Но уши-то не заткнешь, слышу — вода заплеска-лась, трава зашуршала, значит, вышла из воды… И рядом же, пять шагов до кустика. Она! И холодно мне и жарко…
   Натка медленно опустила от горла руку, низко-низко склонила голову — плечи обвалились, спина сгорбилась.
   — Шевелилась она, шевелилась за кустом, и вот… вот слышу: «Оглянись!» Да-а…
   Натка горбилась и каменела, лица не видно, только гладко расчесанные на пробор волосы.
   — Да-а… Я оглянулся. Я думал, что она уже оделась… А она… Она как есть… Я и в одежде-то на нее… А, черт! Об одном талдычу — ясно же!… Она вся передо мной, даже волосы назад откинула. И небо синее-синее, и вода в реке черная-черная, и кусты, и трава, и солнце… Она, мокрая, белая, — ослепнуть! Плечи разведены, и все распахнуто — любуйся! И зубов полон рот, смеется, спрашивает: «Хорошая?»
   — Мразь! — дыханием сквозь зубы.
   — Сейчас, может быть. Сейчас! Но не был мразью! Нет! Глядел. Конечно, глядел! И захотел бы, да не смог глаз оторвать. И шевельнуться не мог. И оглох. И ослеп совсем… Солнце тебя всю, до самых тайных складочек… Горишь вся сильней солнца, босые ноги на траве, руки вниз броше-ны, платье скомканное рядом, и улыбаешься… зубы… «Хватит. Уходи». То есть хорошего понем-ножку… И я послушался. А мог ли?… Тебя!… Тебя не послушаться, когда ты такая. Мог ли!… А теперь-то понимаю — ты хотела, чтоб не послушался. Хотела, теперь-то знаю.
   — Мразь! Недоумок!
   — Опять ошибочка. Тогда — да, недоумок, тогда, не сейчас. Сейчас поумнел, все понял, когда ты меня трусом да еще жалким назвала. Мог ли я думать, что ты не богиня, нет… Ты просто самка, которая ждет, чтоб на неё кинулись…
   Натка натужно распрямилась — лицо каменное, брови в изломе.
   Вместо нее откликнулась Юля Студёнцева:
   — Господи! Как-кой ты безобразный, Генка! — В голосе брезгливый ужас.
   — По-самочьи обиделась, свела сейчас счеты: трус, мол, а почему — не скажу… Это не безобразно? Ну так мне-то зачем в долгу оставаться? Да и в самом деле теперь себя кретином считаю: такой случай, дурак, упустил!… До сих пор в. глазах стоишь… Груди у тебя в стороны торчат, а какие бедра!
   И Натка вырвалась из окаменелости, большая, гибкая, метнулась на Генку, вцепилась ногтями, крашенными к выпускному празднику, в лицо.
   — Подлец! Подлец! Подлец!!!
   Голова Генки моталась из стороны в сторону. Наконец он перехватил руки, секунду сжимал их, дико таращась в Натканы брови, на его щеках и переносье проступали темные полосы — следы ногтей.
   — Тьфу!
   Натка плюнула в его исцарапанное лицо. Генка с силой толкнул ее на скамью. Испуганно взвизгнула подмятая Вера Жерих.
   Задев плечом не успевшего откачнуться Игоря, Генка кинулся к обрыву.
   С откоса из темноты долго был слышен бестолковый шум суматошных шагов.
   Плотная, плоская ночь — как стена, как конец всего мира. Ночь пахла речной илистой сыростью.

17

   Повернувшись в сторону бесстрастно-сумрачного учителя математики пухлой грудью, красным лицом, возбужденный, весело недоумевающий, Иван Игнатьевич всплескивал большими руками, сыпал захлебывающейся скороговорочкой.
   — Иннокентий Сергеевич! Как же вы — вы! — на маниловщину сорвались? Лапушка Манилов мосты до Петербурга мысленно строил, вы же мечтаете — хорошо бы деткам нашим увлекательные учебные картинки показывать, знания по самому высокому стандарту без труда выдавать. Если б это говорили не вы, а кто-нибудь из молодых педагогов, хотя бы наш новый географ Евгений Викторович, вчерашний студент, я бы нисколько не удивился. Но вы-то человек трезвый, разумный, многими годами на деле проверенный, и нате вам — в миражи ударились!
   — В миражи? — Иннокентий Сергеевич оборвал веселую директорскую скороговорку. — А рассчитывать, что можно поправить нашу педагогику кустарным способом, мотыжа в одиночку свой садик, не вера в миражи?
   — Мой садик — сугубая реальность, — сухо бросил со стороны Решников, — а твои упования, согласись, из области фантазии.
   — Не такая уж фантастика — показ учебных фильмов. Мы и сейчас уже их время от времени показываем, — напомнил Иннокентий Сергеевич.
   — Но пока революцию они нам не делают. Не-ет! — снова обрушился Иван Игнатьевич. — Революция-то случится — если случится еще! — когда специальные киностудии по всей стране станут выпускать не единицами, а тысячами такие фильмы. От нас сие не зависит, значит, нам ждать прикажете — кто-то когда-то сверху революцию сотворит. А до тех пор нам сложа ручки сидеть, Иннокентий Сергеевич, дорогой? Дети-то не смогут ждать этой высокой революции, они к нам стучаться будут — принимайте, учите, воспитывайте, мы растем, развития требуем.
   — Ну что ж, будем по старинке-матушке — каждый в своем закутке, в одиночку…
   — Да нет, нет! Не получается у нас в одиночку! Да оглянитесь, как живем — трясем друг друга, на ковер бросаем. Вон сейчас Ольга Олеговна Зою Владимировну бросила на лопатки, Павел Павлович — Ольгу Олеговну, вы, Иннокентий Сергеевич, — Павла Павловича, я вот вас пробую положить. И это называется жить в одиночку? Где уж…
   — Бросаем на ковер, а результат? — резко спросила Ольга Олеговна из своего угла.
   — А разве мы в таких битвах не добивались результатов? Вспомните, какой была наша школа лет семь тому назад. Нас тогда душили — даешь высокий показатель, и баста?! Отметки приходи-лось завышать, полных балбесов боялись на второй год оставить, до отчаянья доходили — думалось, рассадником невежества школа станет. И сходились вот так, и на ковер друг друга швыряли, и сплачивались, и разваливались, снова сплачивались, пока не победили. Теперь не показатели, а какие-никакие, но твердые знания даем. Результат это? Да! Но и этого, оказывается, мало — надели ученика, кроме знаний, еще высокими личными качествами! Вот сейчас у нас первая битва прошла, маленькая, так сказать, примерочная и пока безрезультатная. Сколько их будет, этих битв? Не знаю. Скоро ли поймаем за кончик хвоста желаемый результат? Тоже не знаю. Но убежден в одном: рано ли, поздно — чего-то добьемся. Тянем-потянем — и вытянем репку. Сами! Не ожидая, что кто-то нам руку протянет.
   — Завидный у вас характер, Иван Игнатьевич, — произнесла Ольга Олеговна, подымаясь с места.
   — Тренированный, Ольга Олеговна, тренированный. Вам-то известно, что меня чаще других на ковер бросают. Привычка выработалась духом не падать… Есть предложение: кончить на сегодня нашу вольную борьбу, разойтись по домам. Время-то позднее.

18

   На скамье под освещенными липами металась Натка, каталась лбом по деревянной спинке:
   — Он!… Он!… Я же его любя, а он!… Сам-кой! О-о-о!…
   Вера Жерих топталась над ней:
   — Наточка, он же не только тебя, он всех… И меня тоже… А я, видишь, ничего…
   — Перед всеми!… Зачем?! Зачем?! И все вывернул!… Не было, не было у меня тогда в мыслях дурного! Он — сам-ка!… Подлец!
   Игорь нервно ворошил свою взлохмаченную шевелюру, ходил, как маятник, от одного конца скамьи до другого, слепо натыкаясь на Сократа, прижимающего к животу гитару, на Юлечку Студёнцеву, вобравшую голову в кисейные плечики.
   — Лучше бы убил меня, чем так!… Лучше! Честней!
   — Наточка, он же всех…
   Сократ, не спускавший глаз с Натки, задумчиво спросил:
   — А меня-то он за что? А?…
   Никто ему не ответил, каталась лбом по твердой спинке скамьи Натка.