Чума - причина пира, и фура, доверху груженная трупами, с черным негром на облучке, проезжая подле пирующих, лишь на минуту давит оргию, с тем чтобы та, притихнув, заполыхала с удвоенной страстью (сравнение с топкой, куда подбрасывают дрова,- опять напрашивается). Потому-то мертвечина в творчестве Пушкина не слишком страшна и даже обычно не привлекает наше внимание: впечатление перекрыто положительным результатом. Как поясняет Председатель, уныние необходимо,
   Чтоб мы потом к веселью обратились
   Безумнее, как тот, кто от земли
   Был отлучен каким-нибудь виденьем...
   Пир во время чумы! - так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная сплошь из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии, бросаю-щейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в "Пире" экстатичен, вакханалия - вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознамено-ванный творческой акцией, близкой молитвенному излитию. Слышно, как в небе открылась брешь и между ней и землею ходят токи воздуха, чему способствует в средневековых канонах выдержан-ная композиция росписи, разместившая души возлюбленных на небесах - Матильду и Дженни - вознесенных над преисподней по обе стороны картины, в начале и в конце трагедии.
   О, если б от очей ее бессмертных
   Скрыть это зрелище! ........
   ........ Святое чадо света! вижу
   Тебя я там, куда мой падший дух
   Не досягнет уже...
   Да, падший. Да, не досягнет. Но взоры, звуки, лучи оттуда и туда пересеклись; воздушность мысли и достигнута благодаря паденью, стыду, позору; от них уже не откупиться тому, кто осудил себя искусству.
   На требовательную речь Священника оставить стезю разврата Председатель ответствует отказом. Внимание: его устами искусство говорит "прости" религии; представлен обширный перечень причин и признаков, удерживающих грешное на месте - в том самом виде и составе, в каком взрастил его, и бросил в яму с мертвецами, и исповедовал как веру (назвав искусством для искусства) иной беспутный Председатель.
   Не могу, не должен
   Я за тобой идти: я здесь удержан
   Отчаяньем, воспоминаньем страшным,
   Сознаньем беззаконья моего,
   И ужасом той мертвой пустоты,
   Которую в моем дому встречаю,
   И новостью сих бешеных веселий,
   И благодатным ядом этой чаши,
   И ласками (прости меня, Господь)
   Погибшего, но милого созданья...
   Судя по Пушкину, искусство лепится к жизни смертью, грехом, беззаконьем. Оно само кругом беззаконье, спровоцированное пустотой мертвого дома, ходячего трупа. "Погибшее, но милое созданье"...
   В утешенье же артисту, осужденному и погибшему, сошлемся на Михаила Пселла, средневе-кового схоласта: "Блестящие речи смывают грязь с души и сообщают ей чистую и воздушную природу"*.
   * А Эдмонда не покинет
   Дженни даже в небесах!
   * * *
   К тебе сбирался я давно
   В немецкий град, тобой воспетый,
   С тобой попить, как пьют поэты.
   Тобой воспетое вино.
   Уж зазывал меня с собою
   Тобой воспетый Киселев...
   Так Пушкин приветствовал в одном из писем - Языкова. Действительность измерялась списками воспетых вещей. Начиналась колонизация стран средствами словесности, и та как с цепи сорвалась, внезапно загоревшись надеждами в изображении всего, что ни есть. Зачем это было нужно, толком никто не знал, и меньше других - Пушкин, лучше прочих почуявший потребность в перекладывании окружающей жизни в стихи. Он поступал так же, как дикий тунгус, не задумы-ваясь певший про встречное дерево: "а вон стоит дерево!" или зайца: "а вон бежит заяц!" и так далее, про всякую всячину, попадавшуюся на глаза, сличая мимоидущий пейзаж с протяженнос-тью песни. В его текстах живет первобытная радость простого называния вещи, обращаемой в поэзию одним только магическим окликом. Не потому ли многие строфы у него смахивают на каталог - по самым популярным тогда отраслям и статьям? Предполагалось, что модное слово, узнаваемое в стихе, вызовет удивление: подлинник!
   Надев широкий боливар,
   Онегин едет на бульвар...
   - - - - - - - - - - - - - - - - -
   К Таlоn помчался он уверен,
   Что там уж ждет его Каверин.
   - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
   Пред ним roast-bееf окровавленный
   И трюфли, роскошь юных лет,
   Французской кухни лучший цвет.
   И Страсбурга пирог нетленный
   Меж сыром лимбургским живым
   И ананасом золотым.
   Пафос количества в поименной регистрации мира сближал сочинения Пушкина с адрес-календарем, с телефонной книгой по-нынешнему, подвигнувшей Белинского извлечь из "Евгения Онегина" целую энциклопедию. Блестящее и поверхностное царскосельское образование, широкий круг знакомств и человеческих интересов помогли ему составить универсальный указатель, включавший всё, что Пушкин видал или читал. Тому же немало содействовали отсутствие строгой системы, ясного мировоззрения, умственной дисциплины, всеядность и безответственность автора в отношении бытовавших в то время фундаментальных доктрин. Будь Пушкин более ученым и методичным в этой жадности к исчислению всех слагаемых бытия, мы бы с ним застряли на первой же букве алфавита. По счастию, "мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь", что в сочетании с легкостью права сообщало его таблицам характер небрежной эскизности и мелькания по верхам. Перечень своего достояния производился по стандарту зафиксированной из окна мчащейся кареты картины. Впечатление создается столько же беглое, сколько исчерпывающее:
   Возок несется чрез ухабы.
   Мелькают мимо будки, бабы,
   Мальчишки, лавки, фонари,
   Дворцы, сады, монастыри,
   Бухарцы, сани, огороды,
   Купцы, лачужки, мужики,
   Бульвары, башни, казаки.
   Аптеки, магазина моды,
   Балконы, львы на воротах
   И стаи галок на крестах.
   Такими наборами признаков он любил покрывать бумагу. В нем сказывалась хозяйственная закваска Петра. Взамен описания жизни он учинял ей поголовную перепись. Прочтите его донесения о свойствах русского климата, о круговороте обычаев, знакомые любому дошкольнику. С простодушием Гумбольдта Пушкин повествует, что летом жарко, а зимою холодно, и дни в эту пору становятся короче, население сидит по домам, катается на санях и т. д. Он не стеснялся делать реестры из сведений, до него считавшихся слишком банальными, чтобы в неприбранном виде вводить их в литературу. При всей разносторонности взгляда у Пушкина была слабость к тому, что близко лежит.
   Вселенский замах не мешал ему при каждом шаге отдавать предпочтение расположенной под боком букашке. Чураясь карикатур и гипербол, Пушкин карикатурно, гиперболически мелочен - как Плюшкин, просадивший имение в трудах по собиранию мусора. Впервые у нас крохоборческое искусство детализации раздулось в размеры эпоса. Кто из поэтов ранее замечал на человеке жилетку, пилочку для ногтей, зубную щетку, брусничную воду? С Пушкиным появилась традиция понятие реализма связывать главным образом с низменной и мелкой материей. Он открывал Америку, изъезженную Чеховым. Под Чехова у него уже и псевдоним был подобран: Белкин.
   С другой стороны, дотошность по мелочам служила гарниром пушкинским генеральным масштабам. Уж если так разнюхано обеденное меню у Онегина, значит, в романе правдиво отобразилась эпоха. Между тем - совсем не значит. Энциклопедичность романа в значительной мере мнимая. Иллюзия полноты достигается мелочностью разделки лишь некоторых, несущест-венных подробностей обстановки. Там много столовой посуды, погоды, бальных ножек, и вследствие этого кажется, чего там только нет. На самом же деле в романе в наглую отсутствует главное и речь почти целиком сводится к второстепенным моментам. На беспредметность "Онегина" обижался Бестужев-Марлинский, не приметивший всеми ожидаемого слона.
   "Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку? ...Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, подобно браминам индийским, когда у тебя в руке резец Праксителя?" (из письма к Пушкину, 9 марта 1825 г.).
   Но Пушкин нарочито писал роман ни о чем. В "Евгении Онегине" он только и думает, как бы увильнуть от обязанностей рассказчика. Роман образован из отговорок, уводящих наше внимание на поля стихотворной страницы и препятствующих развитию избранной писателем фабулы. Действие еле-еле держится на двух письмах с двумя монологами любовного кви-про-кво, из которого ровным счетом ничего не происходит, на никчемности, возведенной в герои, и, что ни фраза, тонет в побочном, отвлекающем материале. Здесь минимум трижды справляют бал, и, пользуясь поднятой суматохой, автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах, на задворках у собственной совести. Ссора Онегина с Ленским, к примеру, играющая первую скрипку в коллизии, едва не сорвалась, затертая именинными пирогами. К ней буквально продираешься вавилонами проволочек, начиная с толкучки в передней- "лай мосек, чмоканье девиц, шум, хохот, давка у порога",- подстроенной для отвода глаз от центра на периферию событий, куда, как тарантас в канаву, поскальзывается повествование.
   Конечно, не один Евгений
   Смятенье Тани видеть мог,
   Но целью взоров и суждений
   В то время жирный был пирог
   (К несчастию, пересоленный);
   Да вот в бутылке засмоленной,
   Между жарким и блан-манже,
   Цимлянское несут уже;
   За ним строй рюмок узких, длинных,
   Подобно талии твоей,
   Зизи, кристалл души моей,
   Предмет стихов моих невинных,
   Любви приманчивый фиал,
   Ты, от кого я пьян бывал!
   Но вот гости с трудом откушали, утерлись и ждут, что что-то наконец начнется. Не тут-то было. Мысль в онегинской строфе движется не прямо, а наискось по отношению к взятому курсу, благодаря чему, читая, мы сползаем по диагонали в сторону от происходящего. Проследите, как последовательно осуществляется подмена одного направления другим, третьим, пятым, десятым, так что к концу строфы забывается, о чем говорилось в ее начале.
   В итоге периодически нас относит за раму рассказа - на простор не идущей к делу, неважной, необязательной речи, которая одна и важна поэту с его программой, ничего не сказав и блуждая вокруг да около предполагаемого сюжета, создать атмосферу непроизвольного, бескрайнего существования, в котором весь интерес поглощают именины да чаепития, да встречи с соседями, да девичьи сны - растительное дыхание жизни. Роман утекает у нас сквозь пальцы, и даже в решающих ситуациях, в портретах основных персонажей, где первое место отведено не человеку, а интерьеру, он неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет - в ясную чистопись бумаги. Недаром на его страницах предусмотрено столько пустот, белых пятен, для пущей вздорности прикрытых решетом многоточий, над которыми в свое время вдосталь посмеялась публика, впервые столкнувшаяся с искусством графического абстрак-ционизма. Можно ручаться, что за этой публикацией опущенных строф ничего не таилось, кроме того же воздуха, которым проветривалось пространство книги, раздвинувшей свои границы в безмерность темы, до потери, о чем же, собственно, намерен поведать ошалевший автор.
   Тот поминутно уличает себя, что опять зарапортовался, винится в забывчивости, спохватыва-ется: "а где, бишь, мой рассказ несвязный?", лицемерно взывает к музе: "не дай блуждать мне вкось и вкривь", чем лишь острее дает почувствовать безграничность неразберихи и превращает болтовню в осознанный стилистический принцип. Вот где пригодились ему уроками эротической лирики выработанные привычки обворожительного дендизма. Салонным пустословием Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло.
   Едва приступив к "Онегину", он извещает Дельвига: "Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя" (ноябрь 1823 г.). А вскоре под эту дудку подстроилась теория: "Роман требует болтовни: высказывай всё начисто!" (А. Бестужеву, апрель, 1825 г.).
   Болтовней обусловлен жанр пушкинского "романа в стихах", где стих становится средством размывания романа и находит в болтовне уважительную причину своей беспредельности и непоседливости. Бессодержательность в ней сочеталась с избытком мыслей и максимальностью попаданий в минуту в предметы, разбросанные как попало и связанные по-обезьяньи цепкой и прыткой сетью жестикуляции. Позднее болтливость Пушкина сочли большим реализмом. Он ее определял по-другому.
   Язык мой враг мой: всё ему доступно.
   Он обо всем болтать себе привык!..
   Болтовня предполагала при общей светскости тона заведомое снижение речи в сферу частного быта, который таким способом вытаскивается на свет со всяким домашним хламом и житейской дребеденью. Отсюда и происходил реализм. Но та же болтовня исключала сколько-нибудь серьез-ное и длительное знакомство с действительностью, от которой автор отделывался комплиментами и, рассылая на ходу воздушные поцелуи, мчался дальше давить мух. С пушкинского реализма не спросишь: а где тут у вас показано крепостное право? и куда вы подевали знаменитую 10-ую главу из "Евгения Онегина?" Он всегда отговорится: да я пошутил.
   Ему главное покрыть не занятое стихами пространство и, покрыв, засвидетельствовать свое почтение. Поражает, как часто его гениальность пробавлялась готовыми штампами - чтобы только шире растечься, проворнее оттараторить. При желании он мог бы, наверное, без них обойтись, но с ними получалось быстрее и стих скользил, как на коньках, не слишком задевая сознание. Строфа у Пушкина влетает в одно - вылетает в другое ухо: при всей изысканности, она достаточно ординарна и вертится бесом, не брезгуя ради темпа ни примелькавшимся плагиатом, ни падкими на сочинителей рифмами.
   А чтоб им путь открыть широкий, вольный,
   Глаголы тотчас им я разрешу...
   У него было правило не отказываться от дешевых подачек и пользоваться услугами презираемых собратьев.
   ...Так писывал Шахматов богомольный;
   По большей части так и я пишу.
   Не думавший о последствиях, Пушкин возвел в общепринятый культ ту гладкопись в поэтической грамоте, что понуждает каждого гимназиста строчить стихи, как Пушкин.
   Смеются его остроумию в изобличении затертых шаблонов:
   Мечты, мечты! где ваша сладость?
   Где, вечная к ней рифма, младость?
   Или:
   Та-та та-та та-та морозы,
   Та-та та-та та-та полей...
   ( Читатель ждет уж рифмы розы;
   На, вот возьми ее скорей!)
   Смех смехом, а он между тем подсовывает читателю всё тот же завалящий товар и под общий восторг - скорей-скорей! - сбывает с рук. Пушкинские трюизмы похожи на игру в поддавки: ждешь розы? - получай розы! любовь? вновь! счастье? - сладострастья! - бери быстрей и поминай как звали.
   Ему было куда торопиться: с Пушкиным в литературе начинался прогресс.
   Впоследствии Чехов в качестве урока словесности сетовал: "- Опишите пепельницу!" - как будто у искусства нет более достойных объектов. О, эта лишенная стати, забывшая о ранжире, оголтелая описательность девятнадцатого столетия, эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия в нетях типографского знака, вместе с железнодорожной конторой в этот век перелатавшего землю в горы протоколов с тусклыми заголовками: "Бедные люди", "Мертвые души", "Обыкновенная история", "Скучная история" (если скучная, то надо ль рассказывать?), пока не осталось в мире неописанного угла!
   Один артист не постеснялся свой роман так и назвать: "Жизнь". Другой написал: "Война и мир" (сразу вся война и весь мир!). Пушкин - не им чета сочинил "Выстрел". У Пушкина хоть и "Нулин", а - граф, хоть и "Скупой", а рыцарь. И хоть это от него повелся на Руси обычай изображать действительность, Пушкин еще стыдился козырять реализмом и во избежание мезальянса свои провинциальные повести спихивал на безответного Белкина чтобы его самого, не дай Бог, не спутали с подлой прозой.
   Открывая прогресс и даже, случалось, идя впереди прогресса (издатель "Современника" все-таки), Пушкин и в жесте и в слоге еще сохранял аристократические привычки и верил в иерархию жанров. Именно поэтому он ее нарушал. Он бы никогда не написал "Евгения Онегина", если бы не знал, что так писать нельзя. Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приемы, рассчитывающие шокировать публику. Действи-тельность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки, дерзкого исключения, подтверждавшего правило, что об этом в обществе говорить не принято. Там еще господствовал старинный роман, "нравоучительный и чинный", и Пушкин от него отправлялся, на него ориентировался, пародируя литературу голосом жизни. Последняя звучала репликой а раrt, ставившей, бывало, панораму вверх дном, но не меняющей кардинально приличествующего стиху высокородного тона и самой грубостью иных изречений лишь подчеркивающей лежащую на них печать предвзятости и изящества. В результате получались та же пастораль-навыворот, "нравоучительный и чинный" роман-бурлеск.
   Наталья Павловна сначала
   Его внимательно читала,
   Но скоро как-то развлеклась
   Перед окном возникшей дракой
   Козла с дворовою собакой
   И ею тихо занялась...
   Три утки полоскались в луже;
   Шла баба через грязный двор
   Белье повесить на забор,
   Погода становилась хуже...
   Потом вся эта ирония стала изображаться всерьез. Из пушкинской лужи, наплаканной Станционным смотрителем, выплыл "Антон-Горемыка"...
   Пушкин - золотое сечение русской литературы. Толкнув ее стремительно в будущее, сам он откачнулся назад и скорее выполняет в ней роль вечно цветущего прошлого, к которому она возвращается, с тем чтобы стать моложе. Чуть появится новый талант, он тут как тут, с подсказ-ками и шпаргалками, а следующие поколения, спустя десятилетия, вновь обнаружат Пушкина у себя за спиной. И если мысленно перенестись в отдаленные времена, к истокам родного слова, он и там окажется сзади - раньше и накануне первых летописей и песен. На его губах играет архаическая улыбка.
   Тоже и в литературном развитии XIX века Пушкин остается ребенком, который сразу и младше и старше всех. Подвижность, непостоянство в погоне за призраком жизни, в скитании по морям - по волнам, нынче здесь - завтра там, умерялись в нем тягой к порядку, покою и равновесию. Как добросовестный классик, полагал он спокойствие "необходимым условием прекрасного" и умел сочетать безрассудство с завидным благоразумием. Самые современные платья сидели на нем, словно скроенные по старомодному немного фасону, что придавало его облику, несмотря на рискованность поз, выражение прочной устойчивости и солидного консерва-тизма. С Пушкиным не ударишь лицом в грязь, не пропадешь, как швед под Полтавой. На него можно опереться. Он, и безумствуя, знает меру, именуемую вкусом, который воспринят им в поставленном на твердую ногу пансионе природы. "...Односторонность есть пагуба мысли". "...Любить размеренность, соответственность свойственно уму человеческому".
   На все случаи у него предусмотрены оправдания, состоящие в согласии сказанного с обстоя-тельствами. Любая блажь в его устах обретала законную санкцию уже потому, что была уместна и своевременна. Ему всегда удавалось попасть в такт.
   Когда же юность легким дымом
   Умчит веселья юных дней,
   Тогда у старости отымем
   Всё, что отымется у ней.
   В предупреждение старости вылетела крылатая фраза (в свою очередь послужившая присказ-кой к семейным исканиям Л. Толстого): "Была бы верная супруга и добродетельная мать". И это у такого ловеласа!
   ...Всему пора, всему свой миг.
   Смешон и ветреный старик.
   Смешон и юноша степенный
   До чего рассудителен Пушкин! При всех изъянах и взрывах своего темперамента он кажется нам эталоном нормального человека. Тому безусловно способствует расфасовка его страстей и намерений по предустановленным полочкам возраста, местожительства, происхождения, истори-ческой конъюнктуры и т. д. Вселенная в его понимании пропорциональна, периодична и основы-вается на правильном чередовании ударений. "Чредой слетает сон, чредой находит голод". Пушкин неравнодушен к изображению простейших жизненных циклов: дня и ночи, обеда и ужина, зимы и лета, войны и мира,всех тех испокон века укоренившихся "привычек бытия", в тесном кругу которых он только и чувствует себя вполне в своей тарелке. Поэтому он охотно живописал погоду. В сущности, в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка.
   Вот тут-то опять подключилась к его картам и планам судьба. Отсчитывая удары, она вносила в нерасчлененный процесс последовательность и очередность. Судьба превращала жизнь в сбалансированную композицию. С нею быстротечность явлений становилась устойчивым способом справедливого распределения благ. Изменчивость бытия исполняла верховный закон воздаяния: всем сестрам по серьгам. Прошедшее в глазах Пушкина не тождественно исчезновению, но равносильно присужденному призу, заслуженному имуществу; было - значит, пожаловано (то графством, а то и плахой).
   Чредою всем дается радость;
   Что было, то не будет вновь.
   Было - не будет - не повторится - неповторимость лица и события мы с достоинством носим, как щит и титул. В искупление нашей вины мы скажем: мы были...
   Нивелирующим тенденциям века Пушкин противопоставил аристократический принцип отсчета в истории и биографии, предусматривающий участие судьбы в делах человека. История, как и космос, сословна, иерархична и складывается из геральдических знаков, отчеканенных в нашей памяти во славу уходящим теням. "...Никогда не разделал я с кем бы то ни было демокра-тической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа. ...Калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим" ("Опровержение на критики", 1830 г.). "Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне" - все эти, столь ненавистные ему черты полупросвещения отлучали современность от Пушкина, невзирая на быстроту, с какою перенимал он ее новые верования.
   Дворянские замашки у Пушкина имели, помимо прочего, тот же эмоциональный источник. Пушкин был вдвойне дворянином, потому что был историчен. Но он больше других нянькался с дворянством еще и потому, что был Пушкиным милостию Божией. Эти чувства (применительно к Гёте) комментирует Томас Манн:
   "Характеризуя основу своей индивидуальности, Гёте с благодарностью и смирением говорит о "милости судьбы". Но понятие "милость", "благодать" аристократичней, чем обычно принято думать; по сути оно выражает нерасторжимую связь между удачей и заслугой, синтез свободы и необходимости и означает: "врожденная заслуга"; а благодарность, смирение содержат в себе одновременно и метафизическое сознание того, что, при всех обстоятельствах, как бы они ни сложились, им обеспечена милость судьбы" ("Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма").
   У Пушкина, можно прибавить, личные счеты с историей. Вставляя двух Пушкиных - Гаврилу и Афанасия - в ситуацию Годунова, он как бы намекает: и я там был. Пушкинская ревность к своему родовому корню крепится рождением первого, с древних времен поджидаемого, единстве-нного лица. Знатный - это давний, благословенный, обещанный. Тот самый! Верность дедовской чести, в частности, означала, что гений законное детище в национальной семье и вырос не под забором, а в наследственной колыбели - в истории. Пушкину приходилось много и безуспешно отстаивать это право предначертанного рождения - первородства, и он, надо - не надо, выкладывал ветхие метрики, как пропуск в свое имение (как впоследствии Маяковский в поэме "Во весь голос" предъявлял аналогичный билет на вход в эпоху).
   Но Пушкин уже оторвался от прочной генеалогии предков. К их действительным и мнимым заслугам он относится без должной серьезности, а милости понимает до странности растяжимо. Судьба награждает сородичей памятными тумаками, и всё это к вящему удовольствию Пушкина.
   С Петром мой пращур не поладил
   И был за то повешен им.
   Повешенный пращур ему не менее прибылен, чем пращур, приложивший руку к царствующей династии. Ему важнее, что время крестит и метит его предшественников, а чем и как - не так уж важно. Ему дороже не честь в точном значении слова, но след человека в истории и ее, истории, роковые следы на его узкой дорожке. Сословность им превозносится как основа личной свободы и признак его собственной, независимой и необычной, судьбы. Вскормленное натуральными соками исторических небылиц, пушкинское родословное древо уходит широкошумной вершиной в эфемерное небо поэзии.