...Итак, дворянство. Иерархия. Но в переводе на литературный язык это есть чувство жанра. И ритма. И композиции. Есть чувство границы. От сих до сих. Никакие сдвиги, виляния, смешения, передряги не в силах вывести Пушкина и сбить его с этой стабильности в ощущении веса и меры и места вещей под солнцем. Если Гоголь всё валит в одну кучу ("Какая разнообразная куча!" - поражался он "Мертвым Душам", рухнувшим Вавилонскою Башней, недостроенной Илиадой, попытавшейся взгромоздиться до неба и возвести мелкопоместную прозу в героический эпос, в поэму о Воскресении Мертвых), то Пушкин по преимуществу мыслит отрывками. Это его стиль. Многие произведения Пушкина (притом из лучших) так и обозначены: "отрывок". Или "сцены из": из Фауста, из рыцарских времен. Другие по существу являют черты отрывка. Очевидна фрагментарность "Онегина", оборванного на полуслове, маленьких трагедий, "Годунова"...
   Его творенья напоминают собрание антиков: всё больше торсы да бюсты, этот без головы, та без носа. Но, странное дело, утраты не портят их, а, кажется, придают настоящую законченность образу и смотрятся необходимым штрихом, подсказанным природой предмета. Фрагментарность тут, можно догадываться, вызвана прежде всего пронзительным сознанием целого, не нуждающе-гося в полном объеме и заключенного в едином куске. Это кусок, в котором, несмотря на оборван-ность, всё есть и всё построено в непринужденном порядке, в балансе, где персонажи гуляют попарно или рассажены визави, и жизнь сопровождается смертью, а радость печалью, и наоборот; где роковой треугольник преподает урок равновесия в устройстве чужого счастья и собственного спокойствия: "Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим" (то-то, небось, она, читая, кусала локти, вынужденная, как Буриданов осел, разрываться между двумя, равно от нее удаленными и притягательными женихами); и чудные звуки с маху кинуты на весы, где "а" соотносится с "о", как бой и пир, и чаши, качнувшись, замерли в прекрасном согласии, из которого мы выносим, что гармония и композиция суть средства восстановления забытой справедливости в мире, как это сделал Петр Первый с побежденным врагом,
   Оттого-то в час веселый
   Чаша царская полна,
   И Нева пальбой тяжелой
   Далеко потрясена.
   Именно полнота бытия, достигаемая главным образом искусной расстановкой фигур и замкну-тостью фрагмента, дающей резче почувствовать вещественную границу, отделившую этот выщербленный и, подобно метеориту, заброшенный из другого мира кусок, превращает последний в самодовлеющее произведение, в микрокосм, с особым ядром, упорядоченный по примеру вселенной и поэтому с ней конкурирующий едва ли не на равных правах. Благодаря стройному плану, проникающему весь состав ничтожного по площади острова, внушается иллюзия свобод-ной широты и вместительности расположенного на нем суверенного государства.
   Из пушкинских набросков мы видим, как в первую голову на чистом листе сколачивается композиционная клеть, системой перетяжек и связей удерживающая на месте подобие жилого пространства, по которому уже хочется бегать и которое при желании может сойти за готовый дом. Довольно двух жестов, которыми обмениваются расставленные по углам незнакомцы, чтобы из этой встречи скрестившихся глаз и движений вышла не требующая дальнейшего продолжения сцена:
   Она на миг остановилась
   И в дом вошла. Недвижим он.
   Глядит на дверь, куда, как сон,
   Его красавица сокрылась.
   Здесь существенно, что он смотрит ей вслед так же долго, как она от него уходит, а застывает так же мгновенно, как она оглядывается. В таком шатре из ответно-встречных поворотов и взглядов уже можно жить, а что произойдет потом, какая любовь у них начнется, или кто кого погубит,- дело воображения...*
   * Сходную планировку подчас обнаруживают строки, действующие в широком контексте и раскинутые, как палатка, с помощью противонаправленных векторов:
   ...Волшебник силится, кряхтит
   И вдруг с Русланом улетает...
   Ретивый конь вослед глядит;
   Уже колдун под облаками;
   На бороде герой висит ..
   Натяните взгляд коня: по нему поднялся волшебник; но чтобы это, тройным оборотом запущенное в небеса колесо не скрылось из глаз, автор вешает Руслана пародийной гирей.
   Летят над мрачными лесами,
   Летят над дикими горами,
   Летят над бездною морской;
   От напряженья костенея,
   Руслан за бороду злодея
   Упорной держится рукой.
   На Пушкина большое влияние оказали царскосельские статуи. Среди них он возрос и до конца дней почитал за истинных своих воспитателей.
   Любил я светлых вод и листьев шум,
   И белые в тени дерев кумиры,
   И в ликах их печать недвижных дум.
   Всё - мраморные циркули и лиры,
   Мечи и свитки в мраморных руках,
   На главах лавры, на плечах порфиры
   Все наводило сладкий некий страх
   Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
   При виде их, рождались на глазах.
   Средь отроков я молча целый день
   Бродил угрюмый - все кумиры сада
   На душу мне свою бросали тень.
   Эта тень лежит на его творениях. Пушкин все чаще и круче берется за изображение статуи. Но суть, очевидно, не в том, что он окультурен в обычном понимании слова. Его влекло к статуям, надо думать, сродство душ и совпадение в идее - желание задержать убегающее мгновенье, перелив его в непреходящий, вечно длящийся жест. "Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит".
   В этом печать его изобразительности. На пушкинские картины хочется подолгу смотреть. Их провожаешь глазами и невольно возвращаешься, движимый обратным или повторным течением к исходной точке. Они - как дым из трубы, который и летит, и стоит столбом. Или река, что течет, не утекая. Уместно опять-таки вспомнить аналогию Пушкина - эхо. Эхо продлевает и восстанав-ливает промчавшееся; эхо ставит в воздухе памятник летящему звуку.
   Собственно скульптурные образы не приходят нам сразу на ум должно быть оттого, что они далеко не исчерпывают пушкинское разнообразие, а появляются здесь сравнительно эпизодичес-ки, с тем чтобы выразить постоянную и всеохватывающую тенденцию в его творчестве в ее крайнем и чистом виде Медным Всадником, Каменным гостем. Статуя оживает, а человек застывает в статую, которая вновь оживает, и развевается, и летит, и стоит на месте в движущейся неподвижности. Статуи - одна из форм существования пушкинского духа. Вечно простертая длань Медного Всадника не что иное, как закрепленный, продолженный взгляд Петра, брошенный в начале поэмы: "И вдаль глядел". Многократно воспроизведенный, поддержанный лапами мраморных львов, этот жест породит целую пантомиму, завершившуюся к финалу ответным движением страдальчески и смиренно прижатой к сердцу руки Евгения.
   Однако и там, где у Пушкина нет никаких скульптур, проглядывает та же черта. Представле-ние о его персонажах часто сопровождается смутным чувством, что они и по сию пору находятся словно в покоящемся, сомнамбулическом состоянии найденного для них поэтом занятия. Так, Пимен пишет. У Бориса Годунова доныне - все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах. Кочубей, в ожидании казни, все сидит и мрачно на небо глядит. Скупой Рыцарь без конца упивается своими сокровищами.
   Но, может быть, это общее свойство искусства - продление и удержание образа? В таком случае Пушкин возвел родовую черту в индивидуальную степень особенного пристрастия. У него Скупой Рыцарь и по смерти намерен, скандируя свой монолог, "сторожевою тенью сидеть на сундуке". Приятели Пушкина хохотали над окаменевшим жестом Гирея, что "в сечах роковых подъемлет саблю и с размаха недвижим остается вдруг". И вправду смешно, если относишься к его персонажам, как к живым людям. Ну а если ко всему они еще немножко и статуи?
   Его герои не так живут, как перебирают прожитое. Они задерживаются, задумываются. Они не просто говорят или действуют в порядке однократного акта, но как бы воспроизводят уже разыгранный, произнесенный прежде отрывок, забывшиеся, заснувшие в своей позиции. Их тянет на дно, в глубину минувшей и начинающей припоминаться картины, которая и проходит перед нашим взором - повторно, в который раз. На всем лежит отсвет какой-то задней мысли: что, бишь, я делал? когда и где это было? "Председатель остается, погруженный в глубокую задумчи-вость". "Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила. Все здесь напоминает мне былое..." "Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток..." Поэзия Пушкина бесконечно уподобляется этому свитку, что, развиваясь, снова и снова наводит нас на следы прошедшего и по ним реконструирует жизнь в ее длящемся пребывании.
   Но строк печальных не смываю.
   Да он и не смог бы их смыть. Ведь в этом его назначение.
   Вспоминать - вошло в манеру строить фразу, кроить сюжет. "Гляжу, как безумный, на черную шаль, и хладную душу терзает печаль". Вещи в пушкинских стихах существуют как знаки памяти ("Цветок засохший, безуханный...") талисманы и сувениры. Друзья и знакомые подчас только повод, чтоб, обратившись к ним, что-то припомнить: "Чадаев, помнишь ли былое?" Итоговое "...Вновь я посетил..." сплошь исполнено как ландшафт, погруженный в воспоминания, в том числе - как в давнем прошлом вспоминалось давно прошедшее, уходящие всё глубже в минувшее - "иные берега, иные волны". Здесь же свое завещание: вспомни! - Пушкин передает потомству.
   В воспоминании - в узнавании мира сквозь его удаленный в былое и мелькающий в памяти образ, вдруг проснувшийся, возрожденный,- мания и магия Пушкина. Это и есть тот самый, заветный "магический кристалл". Его лучшие стихи о любви не любви в собственном смысле посвящены, а воспоминаниям по этому поводу. "Я помню чудное мгновенье". В том и тайна знаменитого текста, что он уводит в глубь души, замутненной на поверхности ропотом житейских волнений, и вырывает из забытья брызжущее, потрясающее нас как откровение "ты!" Мы испытываем вслед за поэтом радость свидания с нашим воскресшим и узнанным через века и океаны лицом. Подобно Пославшему его, он говорит "виждь" и "восстань" и творит поэтический образ как мистерию явления отошедшей, захламленной, потерявшейся во времени вещи (любви, женщины, природы - кого и чего угодно), с ног до головы восстановленной наново, начисто. Его ожившие в искусстве создания уже не существуют в действительности. Там их не встретишь: они прошли. Зато теперь одним боком они уже покоятся в вечности.
   У стихотворения "К***" (1825 г.) есть свой литературный подстрочник, следуя ритму и смыслу которого, оно, по всей видимости, писалось. Возможно, этот ранний текст не столь совершенен, как его попавший в шедевры наследник, и, уж конечно, не так известен, но он позволяет немного дальше заглянуть в неопределенную область, откуда исходил поэт в своем прославленном "чудном мгновеньи", имея в виду под таковым, неверное же, не только встречу с приехавшей повторно женщиной.
   Возрождение (1819г.)
   Художник-варвар кистью сонной
   Картину гения чернит
   И свой рисунок беззаконный
   Над ней бессмысленно чертит.
   Но краски чуждые, с летами,
   Спадают ветхой чешуей;
   Созданье гения пред нами
   Выходит с прежней красотой.
   Так исчезают заблужденья
   С измученной души моей,
   И возникают в ней виденья
   Первоначальных чистых дней.
   Прошлое, возрожденное в стихотворных воспоминаниях Пушкина, не покрывается события-ми, которые когда-то были и сплыли, а потом снова выплыли - на сей раз в стихах. Хотя, следует заметить, сам уже обоюдный процесс появления-узнавания некогда утонувшей и вдруг, с течени-ем времени, выплывшей из мрака реалии (непременно из мрака: "Во тьме твои глаза сверкают предо мною", и внук поминает Пушкина "во мраке ночи", одолевая всю тьму, весь ужас небытия вдохновенной вспышкой сознания), так вот, говорю, сам этот процесс существенен и насыщен значениями, образуя сумбурную атмосферу блуждающего в припоминаниях текста, составленного как бы (как в стихотворении "К***") из нескольких, перетекающих друг в друга, потоков темного воздуха, в котором то мутнеют, то брезжат милые очертания.
   Пушкина не назовешь памятливым поэтом. Скорее он забывчив, рассеян. Потому что прежде, чем кого-то вспомнить, тот должен как следует исчезнуть, растаять в памяти, и тогда она уже возьмется за дело, и перевернет все вверх дном, и вызволит из могилы желанный образ: "Явись, возлюбленная тень..." Но приведенная в брожение, разгоряченная память, попутно с имевшими место событиями, приуроченными к встречам и датам, выбрасывает иногда - и это главное,- как морская волна с дна, еще какие-то, непонятно какие, "виденья первоначальных, чистых дней". Детского, что ли, или, быть может, более раннего - невоплощенного, дочеловеческого, замладенческого состояния.
   О них нечасто упоминается. Но они-то и красят и обмывают все былое небесным пламенем, от которого его образ кажется ярче окружающих впечатлений и, я бы сказал, благоухает и улыбается в детской доверчивости не ведающею о добре и зле, первоначального блаженства.
   Не исключается, что поминутные, навязчивые оглядки на прошлое для того и практиковались поэтом, чтобы вместе с прочим старьем вспомнить что-то более важное, зачерпнув живой водицы из далекого колодца. С чего бы, спрашивается, еще так упорно и бестолково ему ворошить злосчастные бебехи, задумываться, озираться, если не ради смутной надежды окунуться в первоисточник, откуда, он знает, текут заодно и его бессмысленно звонкие строфы?
   Поэзия, в представлении Пушкина, основывается на припоминании уже слышанных некогда звуков и виденных ранее снов, что в дальнейшем, в ходе работы, освобождаются из-под спуда варварских записей, временной шелухи, открывая картину гения. Та картина существует заранее, до всякого творчества, помимо художника, дело которого ее отыскать, припомнив забытое, и очистить. Вот он и крутится, морщит лоб, простирает руки к возлюбленной: "Твои небесные черты..." - к возлюбленной ли? а не, вернее сказать, к той младенческой свечке-лампочке, что сияет перед нами в тумане, как некая недоступная даль?
   И милой жизни светлу даль
   Кажите за туманом!
   Кажите, и он кажет - порою в пустяковом стишке, редко называя по имени (все равно настоящего, полного имени никому произнести не дано), а иной раз, путаясь в координатах, величает "звездой пленительного счастья", или как-нибудь еще несуразнее, но это уже не имеет значения.
   Редел на небе мрак глубокий,
   Ложился день на темный дол,
   Взошла заря.. Тропой далекой
   Освбожденный пленник шел;
   И перед ним уже в туманах
   Сверкали русские штыки,
   И окликались на курганах
   Сторожевые казаки.
   Это она сверкает - в туманах. Только она, та "светла даль", покуда он к ней приближается, загадочным образом сверкает уже позади. Раньше и позади. Как родина. Любые песни сойдут за ее отголосок.
   Напоминают мне оне
   Иную жизнь и берег далъный.
   Ну, хорошо, хорошо - спи. Отче, открой нам, что мы Твои дети.
   - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
   У Пушкина было еще одно, немного холодное, торжественное слово: совершенство. Самим собою довольное, полное до краев равновесие. Поэту полагалось свои создания (ничтожный обман) возвести в перл совершенства. И он возводил.
   Но чтобы появились пушкинские черты, к совершенству необходимо всегда что-то прибавить. Светлу даль. Чудное мгновенье. Еще что-нибудь.
   Твой голос, милая, выводит звуки
   Родимых песен с диким совершенством...
   Сказал - и разом все, какие есть, не сдвигаемые, на века, композиции накренились и закачались. Того и гляди упадут. Это надо же - с диким совершенством! Как в бочку с порохом. "Народ безмолвствует". А мы-то думали: фрагмент, уравновешено, спокойствие. Спокойствие над дикой пропастью. "...И не был убийцею создатель Ватикана?" Качаемся. Свирепый камень открыт ветрам. Что ж вы хотели: на то отрывок - чтоб открыть. Открыть закрытое. Впустить незаверше-нность в совершенство? Какая дичь. "...И не был убийцею создатель Ватикана?" На-зад! Назад нас тянет, заткнуть дыру, перечитать, проверить, был или не был, о чем безмолвствует... На край - подумать страшно. "Твой голос, милая, выводит звуки..." Границы падают. Отрывок - не царскосельский парк, не мрамор, но - море. Накренились мачты. Не бойтесь. Поздно. Мы в безмерности.
   ...И паруса надулись, ветра полны;
   Громада двинулась и рассекает волны.
   Плывет. Куда ж нам плыть?.........
   И вместо руля на полстраницы, на весь океан - сплошные точки........................ ............................................................................ .........
   * * *
   С именем Пушкина, и этим он - всем на удивление - нов, свеж, современен и интересен, всегда связано чувство физического присутствия, непосредственной близости, каковое он произ-водит под маркой доброго знакомого, нашего с вами круга и сорта, всем доступного, с каждым встречавшегося, еще вчера здесь рассыпавшего свой мелкий бисер. Его появление в виде частного лица, которое ни от кого не зависит и никого не представляет, а разгуливает само по себе, загова-ривая с читателями прямо на бульваре: - Здравствуйте, а я - Пушкин! - было как гром с ясного неба после всех околичностей, чинов и должностей восемнадцатого столетия. Пушкин - первый штатский в русской литературе, обративший на себя внимание. В полном смысле штатский, не дипломат, не секретарь, никто. Штафирка, шпак. Но погромче военного. Первый поэт со своей биографией, а не послужным списком.
   Биографии поэтов до Пушкина почти не известны, не интересны вне государственных дел. Даже Батюшков одно время витийствовал в офицерах. Даже скромный Жуковский числился при дворе старшим преподавателем. Восхищаясь Державиным, Бестужев (в статье "О романе Н. Полевого "Клятва при гробе Господнем"", 1833 г.) уверяет, что не таланту российский Гораций был обязан своей известностью: "Все поклонялись ему, потому что он был любимец Екатерины, потому что он был тайный советник. Все подражали ему, потому что полагали с Парнаса махнуть в следующий класс, получить перстенек или приборец на нижнем конце вельможи или хоть позволение потолкаться в его прихожей..."
   И вот - извольте радоваться!
   Равны мне писари, уланы,
   Равны законы, кивера,
   Не рвусь я грудью в капитаны
   И не ползу в асессора.
   Это был вызов обществу - отказ от должности, от деятельности ради поэзии. Это было дезертирство, предательство. Еще Ломоносов настаивал: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!" А Пушкин, наплевав на тогдашние гражданские права и обязанности, ушел в поэты, как уходят в босяки.
   Особенно непристойно это звучало по отношению к воинской доблести, еще заставлявшей дрожать голоса певцов. В ту пору, когда юнцу самое время грезить о ментике и темляке, Пушкин, здоровый лоб (поили-кормили, растили-учили, и на тебе!), изображал из себя отшельника, насвистывая в своем шалаше:
   Прелестна сердцу тишина;
   Нейду, нейду за славой.
   Ему не составляло труда изобразить баталию и мысленно там фехтовать для испытания характера. Но все это - не то, не подвиги, не геройства, а психологические упражения личности, позабывшей и думать о службе. Война его веселила, как острое ощущение, рискованная партия. "Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей". (Позднее на этих нервах много играл Лермонтов.)
   Дурной пример заразителен, и спустя десять лет, когда Пушкину случилось проехаться в Арзрум, Булгарин был вынужден с горечью констатировать: "Мы думали, что автор Руслана и Людмилы устремился за Кавказ, чтоб напитаться высокими чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов,- и мы ошиблись. Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый... сердцу больно, когда взглянешь на эту бесцветную картину" ("Северная Пчела", 22 марта 1830 г., № 35).
   Булгарин ошибался в одном: в "Руслане и Людмиле" нет ничего геройского; автор уже тогда всем богатырским подвигам предпочел уединение в тени ветвей.
   Душе наскучил бранной славы
   Пустой и гибельный призрак.
   Поверь: невинные забавы,
   Любовь и мирные дубравы
   Милее сердцу во сто крат...
   И вот этот, прямо сказать, тунеядец и отщепенец, всю жизнь лишь уклонявшийся от служебной карьеры, навяливается со своей биографией. Мало того, тянет за нею целую свору знакомых, приятелей, врагов и любовниц, более им прославленных, нежели Фелица Державиным. Да и чем прославленных, не тем ли единственно, что с ним дружили и ссорились, пировали и целовались и поэтому попали в учебники и хрестоматии? Скольких людей мы помним и любим только за то, что их угораздило жить неподалеку от Пушкина. И достойных, кто сами с усами -Кюхельбекера например, знаменитого главным образом тем, что Пушкин однажды, объевшись, почувствовал себя "кюхельбекерно". Теперь хоть лезь на Сенатскую площадь, хоть пиши трагедию - ничто не поможет: навсегда припечатали: кюхельбекерно.
   Несправедливо? А Дельвиг? Раевские? Бенкендорф? Стоит произнести их приятные имена, как, независимо от наших желаний, рядом загорается Пушкин и гасит и согревает всех своим соседством. Не одна гениальность - личность, живая физиономия Пушкина тому виною, пришедшая в мир с неофициальным визитом и впустившая за собою в историю пол-России, вместе с царем, министрами, декабристами, балеринами, генералами - в качестве приближенных своей, ничем не выделяющейся, кроме лица, персоны.
   Начав литературный демарш преимущественно с посланий частным лицам по частному поводу, Пушкин наполнил поэзию массой - на первых порах вразумительного разве что узкой группе ближайших друзей и знакомых личного материала. С помощью мемуаристов, биографов и текстологов мы в нем разобрались и думаем, что так и надо и нам следует все знать: когда, где, с кем и о ком. Имена, даты, намеки, пересуды и дрязги, сошедшиеся на поклон одному имени - Пушкину. Все его творчество лежит перед нами в виде частного письма, ненароком попавшего в деловые бумаги отечественной литературы. (Какой контраст Гоголю - кто частную переписку с друзьями ухитрился вести и тиснуть как государственный законопроект!)
   Оранжереей посланий и, шире, всей его расхожей интимности и веселой бесцеремонности явился безусловно Лицей. Это была семья, заменившая ему нелюбимый и неприветливый родительский кров, объединенная случаем и общностью сепаратных, товарищеских интересов, учившая мыслить минуя официальные каналы, варясь все в том же соку понятных лишь однокаш-никам, жаргонных поговорок, подначек, прозвищ, каламбуров и шуточек, вместе с Пушкиным пролившихся тучей над поэтической нивой. Он навсегда сохранил признательность к этой среде, оперившей его характер и почерк и составившей своего рода союз, тайный заговор в школьных забавах сплотившегося ребячества против чопорного и холодного общества взрослых. В огромном и сумрачном будущем Пушкин видел себя посланцем Лицея, членом вольного братства, принад-лежность к которому он пронес как верность своему детству. Лицейская традиция казалась ему порукой собственной незавербованности, и он, что ни год, с восторгом справлял вечный мальчишник в знак своего, нестираемого невзгодами и годами лица. Другие становились сенаторами, профессорами, писателями; Пушкин всю жизнь прожил лицеистом. То был орден подкидышей, заброшенных игрою судьбы на роли застольных философов и бродячих стихоплё-тов. Лицей - в умозрительном, романтическом истолковании - служил приютом Искусств, и Пушкин, его питомец, до конца дней исполнял неписаный лицейский обряд, вовлекая молодую Россию в дружбу с Музами под сенью деревьев.
   ...Все те же мы: нам целый мир чужбина;
   Отечество нам Царское Село.
   Однако родная обитель, толкавшая к изоляции от целого мира враждебных поэзии установле-ний, в ином смысле для Пушкина разрослась и расширилась, приняв весь белый свет под зеленые своды Лицея. Привычки дружить и повесничать со школьных скамеек перепрыгнули на литера-турные сборища, на артистические кружки, а там, глядишь, уже Пушкин пошаливает с Людмилой и перемигивается по-свойски с Онегиным и Пугачевым. Теснота дортуаров и классов располагала к фамильярности, к товариществу на широкую ногу, в масштабах всего человечества, к добросо-седским отношениям с жизнью и с вымышленными лицами, подобранными на основе приятельства и панибратства.
   Его пою - зачем же нет?
   Он мой приятель и сосед.
   Форма дружеских посланий стала содержанием пушкинской поэзии в целом, впускающей нас безотказно в частную жинь певца, позирующего своею доступностью - мимикой подлинных черточек, подробностями житейского и портретного сходства. Читающая публика мало-помалу научалась ощущать себя соглядатаем авторских приключений, свиданий, пирушек, неурядиц и стычек по сугубо частному случаю - вся Россия любуйся, что отчубучит Пушкин.
   Он сразу попал в положение кинозвезды и начал, слегка приплясывая, жить на виду у всех. "Сведения о каждом его шаге сообщались во все концы России,- вспоминает П. А. Вяземский.- Пушкин так умел обстановливать свои выходки, что на первых порах самые лучшие его друзья приходили в ужас и распускали вести под этим первым впечатлением. Нет сомнения, что Пушкин производил и смолоду впечатление на всю Россию не одним своим поэтическим талантом. Его выходки много содействовали его популярности, и самая загадочность его характера обращала внимание на человека, от которого всегда можно было ожидать неожиданное".