Сияют. Лик его ужасен.
   Движенья быстры. Он прекрасен,
   Он весь, как Божия гроза.
   Какое необычное, непонятное уму сочетание: ужасен - прекрасен! И как догадался Пушкин, что это так и есть, что прекрасное ужасает, что смешение восторга и ужаса возбуждает Дельфий-ский владыка, в чьем облике нам мелькает нечаянно что-то африканское, дикое и в то же время высокое разящее, громоносное, ослепляющее солнцем лицо?! В полном объеме сам Царь Аполлон - Ганнибал - Поэт.
   Среди мраморов в Царском Селе, поразивших воображение мальчика, выделялись два истукана; им-то Пушкин отводил заглавную роль в своем духовном развитии.
   То были двух бесов изображенья.
   Один (Дельфийский идол) лик младой
   Был гневен, полон гордости ужасной,
   И весь дышал он силой неземной.
   Другой женообразный, сладострастный,
   Сомнительный и лживый идеал
   Волшебный демон - лживый, но прекрасный.
   Пред ними сам себя я забывал;
   В груди младое сердце билось - холод
   Бежал по мне и кудри подымал.
   Евгений у подножия Памятника кое-что перенял от смутного ужаса мальчика-Пушкина перед статуями в Царскосельском саду. И тот и другие идолы приковывают, околдовывают, властвуют над душой человека. Но, перенеся в ситуацию "Медного Всадника" отроческие переживания и хождения вокруг Аполлона, Пушкин рассек и развел себя в лице Петра и Евгения. Пиитический ужас, священное безумие, оторванные от Поэзии, в человеческом исполнении сделались смертным страхом и темным помешательством. Не просветленный гением, хаос поглотил несчастного. А Пушкин, переступив через свою низменную природу, через собственное раздвоение между человеком и гением (составившее тему "Медного Всадника"), возликовал и возвысился вместе с Памятником. Последнему найдена уникальная в своем совершенстве позиция:
   И, обращен к нему спиною,
   В неколебимой вышине,
   Над возмущенною Невою
   Стоит с простертою рукою
   Кумир на бронзовом коне.
   Спиной к человеку, всем существом в стройной гармонии сфер, попирающий бездны и самое безумие разъяренных стихий подчинивший грозному взмаху простертой в неколебимую высь, дирижирующей судьбою руки,- таков Аполлон, губитель и исцелитель, хозяин дружественных инструментов - лука и лиры, дальновержец, исполненный нечеловеческой гордости и неземного величия. Те, кому посчастливилось увидеть Аполлона в лицо, находили его точно таким, каким он показан у Пушкина.
   "...Я сделал попытку выйти за пределы человеческого и возвыситъся до бога Аполлона.
   Я узрел его, гневного, в золотистой бронзе, увлеченного битвой и мыслью. Вот она, моя первая попытка подняться над людьми..." (Из письма Антуана Бурделя Сюаресу, 31 декабря 1926 г.).
   К сожалению, сейчас у меня нет возможности поточнее узнать, кого изображала вторая статуя в Царском Селе, повергавшая в трепет юного Пушкина. Не исключено, то был Вакх-Дионис: древние, помнится, представляли его женоподобным. Но как бы там ни было, это уже не столь существенно для понимания "Медного Всадника", текст которого принадлежит Аполлону, тогда как Дионис не имеет здесь самостоятельного лица и представлен со своими стихиями оборотной стороной того же Аполлона, солнценосного бога Поэзии, как ее, Поэзии, так сказать, творческая подкладка. Истукан и безумие - мы уже видели, что в этих обличьях выступает обычно Поэт у Пушкина в своем чистом и высшем значении, в независимости ото всего. Он либо стоит столбом, ни на кого не обращая внимания, либо носится, как сумасшедший, "и звуков и смятенья полн". В "Медном Всаднике" даны оба варианта: истукан-памятник Петра, построившего Город, и безумие-наводнение, грозящее их затопить, а в сущности ими же вызванное, санкционированное и с ними соединенное.
   Каким-то темным чутьем Евгений понимает, что Петр повинен в буре, обрушившейся на Петербург, что в этих периодических приливах стихии видны рука и замысел основателя города. В самом деле, волны и Всадник действуют заодно; он их предводитель, полководец, пославший на приступ своих же твердынь. Не забудем о военной и мореплавательской страсти Петра, участвую-щей в сцене бедствия, мрачной по смыслу, радостной по интонации, написанной с таким же подъемом, как "Тесним мы шведов рать за ратью", и озаренной слышимым в этом вое и вихре шествием вдохновения. Атака духа, ринувшегося в пробитое Петром окно - с видом на море, заставляет вспомнить, что это в обычае Диониса - развязывать страсти, отворять стихии и повергать вакханта в экстаз, который и есть творчество в изначальном его, хаотическом качестве, покуда исступление не перейдет в свое светлое производное, безумство не обратится в гармонию. О таком переходе древние говорили: "Дионис бежал к Музам", подозревая, должно быть, союз противоположных по свойствам, но равных в прорицательстве демонов - Диониса и Аполлона, как бы конкурирующих друг с другом в таинствах искусства. Помните, у Пушкина говорится о вдохновении: "Плывет. Куда ж нам плыть?.." Вот и поплыли:
   Погода пуще свирепела,
   Нева вздувалась и ревела,
   Котлом клокоча и клубясь,
   И вдруг, как зверь остервенясь,
   На город кинулась...
   Но этот взрыв ничем не ограниченной, неукротимой, первобытной энергии все-таки удержан на самом пределе рукою того же Петра. Как бы ни клокотали волны, вышина-то неколебима, и в ней пребывает Идол, всюду скачущий, не пошевеливший и пальцем, с огненной кровью в бронзовом теле.
   Обратите внимание: Петр едет верхом на Неве, никуда не уезжая; у наводнения огненная природа Петра и его коня; а конь - вся Россия, сама Поэзия, рванувшаяся в исступлении к небу, да так и застывшая в слитном смерче воды, огня и металла.
   Но, торжеством победы полны.
   Еще кипели злобно волны,
   Как бы под ними тлел огонь,
   Еще их пена покрывала,
   И тяжело Нева дышала,
   Как с битвы прибежавший конь.
   - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
   Ужасен он в окрестной мгле!
   Какая дума на челе!
   Какая сила в нем сокрыта!
   А в сем коне какой огонь!
   Куда ты скачешь, гордый конь,
   И где опустишь ты копыта?
   О мощный властелин судьбы!
   Не так ли ты над самой бездной
   На высоте, уздой железной
   Россию поднял на дыбы?
   В этом - на одних восклицаниях - взлетающем апофеозе маловеры улавливают ноту неудовольствия. Чуть ли не проклятие и предрекание гибели слишком высоко вознесшемуся ездоку. Как будто ужасен ("Ужасен он в окрестной мгле!") не предполагает, в самом себе не заключает уже прекрасен! Как если бы бездна под копытами коня могла озадачить того, кто сам в дионисийском восторге возглашал: "Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю...". Или вздыбленная Россия - та, о которой сказано, что всё в этой России и в ее языке надлежит творить фантазеру, подобному Петру,- или эта взнузданная у края пропасти буря, сомкнувшая воедино бездну дикости и чудо гармонии,- может пошатнуться и рухнуть, а не останется навсегда памятником самовластной Поэзии?!
   "Дионис бежал к Музам"... Бешеная оргия творчества разрешается в гармоническом ладе и строе творенья.
   Люблю тебя, Петра творенье,
   Люблю твой строгий, стройный вид...
   И на каждом шагу твердость и стройность. "Тяжелозвонкое скаканье". В "стройно зыблемом строю" проходят войска. "Громады стройные теснятся". Тяжесть камня, ковкость металла. "Твоей твердыни дым и гром". Пушкинский Петербург предстает порождением стихии, укрощенной и перелитой в башни, дворцы, ограды. Насколько яростна буря, настолько же крепок гранит, и чем сильнее бьется Нева об эту крепость, "плеская шумною волной в края своей ограды стройной", тем, кажется, сообщает ей большую прочность", и вместе с тем живит и питает ее своей страстью, не давая охладеть, наращивая громады зданий и памятников. В этом смысле пролог держит всё произведение в стройности, в узде; оно не размывается с началом наводнения, но возникает из волн и ветра, воодушевивших эту постройку и застывших в кристаллы поэмы-города.
   В итоге Петербург-стихия и Петербург-столица, поэзия Пушкина в двух ее аспектах - дикий гений и чудный город - явлены в едином лике, как нечто слитное, целостное. "Медный Всад-ник". В названии звучит согласие противоборствующих начал - статики и динамики, стройности и буйства, Аполлона и Диониса, от вражды перешедших к сотрудничеству, к примирению. "Медный Всадник" - уже не заглавие, не герой и не тема пушкинской повести, а ее исчерпываю-щее определение, покрывающее всё, что в ней имеется и творится, включая жанр, и слог, и стих, которым она написана. Если эту поэму обвести карандашом, мы получим Медного Всадника. Он из нее вырастает, над нею господствует, с нею в конце концов совпадает. Потому-то он по многу раз в ней появляется в одном и том же виде и скачет по всему тексту, ни на миг не исчезая из глаз, увеличиваясь в размерах, и от него нельзя ни уйти, ни укрыться, ибо в нем и этот город, и наводне-ние, и поэт, что пишет о нем, сидя в своей светелке, взирая на прозрачные улицы, и Евгений, жалко передразнивающий поэта, Всадника и наводнение, оглушенный "шумом внутренней тревоги", пока наконец своим "ужо!" не произнесет себе приговор и не погибнет под копытами Идола, что никого и не думал давить и даже не отпускал поводья взлетевшему над пропастью зверю, а просто вобрал в себя всё и вытеснил собой человека, заполучив поэму в свое распоряже-ние. Евгений изгоняется из нее по мере того, как она всё более полно принимает очертания скачущего Памятника. Как инородное поэзии тело, он выброшен ею и похоронен кое-как в последних строках - за чертою города.
   Спрашивается: сочувствует ли Пушкин Евгению? Еще бы! Если он себя, свою человеческую мечту и мелкость переехал и обезвредил в Евгении! Впрочем, к чужим несчастьям он относился еще сочувственнее. Но, сострадая Евгению, был беспощаден. Пушкин вообще был жесток к человеку, когда дело касалось интересов поэзии. Любя Байрона, он писал Вяземскому (13-14 июня 1824г.): "Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал Гяура и Чильд-Гарольда. Первые две песни Дон-Жуана выше следующих".
   Словом, сделал свое дело и не задерживайся, не порть впечатление. Так же - и к себе.
   Пушкин не отмечал в себе человеческое и не подавлял его, он предоставлял ему волю, простор и весьма благосклонно смотрел на все его проделки и ухищрения, отдаваясь им с открытой душой. Но строго держал дистанцию между собою и человеком и, прощая тому многое, может быть слишком многое в житейском плане, был суров и взыскателен, когда впускал его в свои поэтичес-кие апартаменты, и беспрестанно осаживал, как лакея,- знай свое место. Он не давал ему возно-ситься и упиваться собой и для того писал о себе нелицеприятно, с сочувствием и презрением наблюдая, как мечется этот Евгений. Дистанция, неуступчивая позиция Пушкина позволяла ему следить за ним с зоркостью, невозможной, немыслимой для автора, отождествляющего себя с человеком, трезво взвешивая все рrо и соntrа и создавая в общем нелестный и неутешительный портрет.
   Таким изображен Онегин, опять Евгений, опять мирская суета, посредственность, в которой всё и ничего от Пушкина, поскольку в нем субъект, знакомый до ногтей, свой, бесконечно свой, разъят по косточкам поэтом, поднявшимся над человеком. Эпиграф к пушкинскому роману (по-французски, "из частного письма") приоткрывает, как сделан портрет Онегина (читаем, учитывая, что "он" скорей всего здесь - автор): "Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках - следствие чувства превосходства, быть может мнимого".
   Откуда берется эта "особенная гордость", этот воображаемый взгляд сверху на собственную некрасоту и достоинства? Очевидно, от поэта-Пушкина, выделившего Онегина как свою человеческую эманацию и спокойно ее рассматривающего - со смесью симпатии и злорадства.
   В то время, когда романтики из кожи лезли, чтобы выйти в Корсары, Пушкин предпринял обратный ход и вышел в люди, отступил в тень человека самого обыкновенного, пошлого. Если сопоставить Онегина с Пушкиным (а в романе они сопоставлены), прежде всего в глаза бросается "разность", ухватясь за которую, автор путает карты подсказками, что, де, "я был озлоблен, он угрюм", и долго не мог привыкнуть "к его язвительному спору, и к шутке, с желчью пополам, и злости мрачных эпиграмм" (уж по части-то эпиграмм хотя бы Пушкин задал бы жару Онегину!). Всё это заметает следы в действительном соотношении сил. Взятый как относительно целостный образ (хоть в сущности он не таков), каким он видится издали, в качестве литературного типа, Онегин не походит на Пушкина (что общего с Пушкиным у того, в ком нет ни грана поэзии?), тогда как по частностям и мелочам настолько с ним совпадает, что, кажется, автор смотрелся в зеркало, списывая черту за чертой: поверхностность, светскость, лень, безверие, внимание к ногтям и т. д. Получилась человеческая пародия на поэта, нуль без палочки (палочка - поэт), утратив которую любая пушкинская натуральность становится на себя непохожей, превращается в кислятину, о которой и думать противно (так, великолепная лень поэта стала обыкновенным бездельем бесталанного лоботряса, любовное переполнение выхолостилось в бесполую "науку страсти нежной", и если поэта-Пушкина убили на дуэли, то человек-Онегин сам не преминул убить без причины такого же, как он, тривиального друга-певца),- всё потеряло смысл, содержа-ние, и разве что респектабельная форма означена довольно умного по житейским критериям, умеющего вести себя Нулина.
   Более унизительной анатомии человеческого организма в ту пору никто не производил, и чтобы скрасить впечатление, оправдать затраты на эту разлезающуюся под скальпелем психичес-кую ткань, автор наделяет ее приметами среды и времени, названиями от скуки перелистанных книжек и перепробованных блюд, то делая Евгения человеком толпы, добрым малым, каких много, то, противореча себе, высасывает из пальца "мечтам невольную преданность, неподража-тельную странность" (хоть тот ни о чем не мечтает и сплошь состоит из вялых подражаний), так что его в итоге можно тянуть куда угодно - и в лишние люди, и в мелкие бесы, и в карбонарии, и просто в недоросли, отчего нестойкий характер окончательно разваливается, освобождая место для романа в стихах. Короче, от пушкинской личности, препарированной этим способом, в Онегине ничего не осталось, но плавает перед глазами невнятица, над которой второе столетие бьются педагоги и школьники, пытаясь домыслить и выудить образ по частям - из той требухи, что вывалил Пушкин, лихо рассчитываясь с чортом, сосущим его изнутри, как глиста, как некое "я", взятое напрокат, заимствованное у человеческих современников, затем что поэту надо ведь жить, ведь человек же он все-таки...*
   * Бесовское прошлое Онегина увидела Татьяна во сне, где он возглавляет адскую шайку. Эта первоначальная природа его образа просвечивает в "Уединенном домике на Васильевском", откуда можно сделать вывод, что в своем окончательном виде Онегин- это трансформированный посрамленный бес, из соблазнителей попавший в потерпевшие и превращенный в человека с нулевым значением. Примечательно, что из того же "Уединенного домика" другая дорожка ведет к Евгению "Медного Всадника".
   Нет, через Онегина, с его размазанным лицом, с его зевающей во весь рот бездуховностью, не перебросить мостик к Пушкину. Здесь требуется иного сорта характер, пусть и погрязший в массе, а всё же высовывающийся в историю как претендент на высший пост, пускай без прав, пускай позорным клеймом отмеченный пройдоха, а всё ж король (король-то голый!), тщеславный, громкий, из толпы в поэты метящий, похлеще Онегина, здесь нужен Хлестаков! Находка Гоголя, но образ подсказан Пушкиным, подарен со всей идеей "Ревизора". Не зря он "с Пушкиным на дружеской ноге"; как тот толпится и французит; как Пушкин - юрок и болтлив, развязен, пуст, универсален, чистосердечен: врет и верит, по слову Гоголя - "бесцельно".
   Ну чем не Пушкин? - "Представляет себя частным лицом", а сам "инкогнито проклятое", "с секретным предписанием", "в партикулярном платье, ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение..."
   "Не генерал, а не уступит генералу", "- А один раз меня приняли даже за главнокомандую-щего: солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем". "...Когда же гуляет в обыкновенном виде, в шинели, то уж непременно одна пола на плече, а другая тянется по земле. Это он называл: по-генеральски" (В. Яковлев. Отзывы о Пушкине с юга России. Одесса, 1887).
   А сколь оборотлив! То Анна Андреевна, то Марья Антоновна. "- Так вы в нее?.." "- Для любви нет различия".
   Конечно, не поэт. Хотя: "- Я, признаюсь, сам люблю иногда заумствоваться: иной раз прозой, а в другой и стишки выкинутся... У меня легкость необыкновенная в мыслях".
   Но шутки в сторону. Налицо глубокое, далеко идущее сходство. Как это ни странно выглядит, но если не ездить в Африку, не удаляться в историю, а искать прототипы Пушкину поблизости, в современной ему среде, то лучшей кандидатурой окажется Хлестаков. Человеческое аlter еgо поэта.
   Самозванец! А кто такой поэт, если не самозванец? Царь?? Самозванный царь. Сам назвался: "Ты царь: живи один..." С каких это пор цари живут в одиночку? Самозванцы - всегда в одиночку. Даже когда в почете, на троне. Потому что сами, на собственный страх и риск, назва-лись, и сами же знают, о чем никто не должен догадываться: что (переходя на шепот) никакие они не цари, а это так, к слову пришлось, и что (еще тише) сперва будет царь, а потом - казнь.
   Знал, что дарить Гоголю. Лжедимитрий - Пугачев - Хлестаков. Но если взглянуть повнимательней, самозванцы у Пушкина - в любом звании. Погода, что ли, такая настала, только у него персонажи тронулись с мест и бросились кто куда, лишь бы не в свои сани. Барышня - в крестьянки, улан - в кухарки, Алеко - в цыганы, Дубровский - в бандиты, беглый чернец - на царский престол. "Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!"
   Самое золотое для поэтов времечко. Они тоже подались вслед за Хлестаковым - в Пушкины, в Гоголи. Никого не удержишь. Сам себе - царь. Начались неприятности. Все люди - как люди, и вдруг - поэт. Кто позволил? Откуда взялся? Сам. Ха-ха. Сам?!
   Пушкин больнее других почувствовал самозванца. Кто еще до таких степеней поднимал поэта, так отчаянно играл в эту участь, проникался ее духом и вкусом? Правда, поэт у него всегда свыше, милостью Божьей, не просто "я - царь", а помазанник. Так ведь и у самозванцев, тем более у пушкинских самозванцев, было сознание свыше им выпавшей карты, предназначенного туза. Не просто объявили себя, а поверили, что должны объявиться. Врут - и верят. "Тень Грозного меня усыновила!.."
   Смотрите-ка: Пушкина точно так же усыновила тень Петра! Дедушка-крестник? Знаем мы этих крестников!.. Ведь точно такой же трюк выкинул Пугачев. Еще не замышляя никаких мятежей, а много раньше, ради красного словца, и Пушкин, очевидно, не знал этой интересной детали. Не знал, но повторил - в своей биографии.
   Еще на действительной службе Пугачеву как-то случилось напиться, и спьяну он хвастал саблей (хорошее оружие давали за какие-нибудь заслуги). "А как он еще заслуг никаких тогда не зделал, а отличным быть всегда хотелось, то сказал: сабля ему пожалована, потому что он крестник государя Петра. Сие сказано, заклинается злодей, ни от каких иных намерений, кроме, чтоб тем произвесть в себе отличность от других. Слух сей пронеся между казаков и дошел до полковника Ефима Кутейникова, но, однакож, не поставили ему сие слово в преступление, а только смеялись" (Протокол допроса 2-6 октября 1774 г. в Симбирске).
   И Пушкину и Пугачеву ссылка на петровского крестника внутренне послужила трамплином, для того чтобы прыгнуть в Петры. Отличность же в себе от других произвесть Пушкину всегда улыбалось (общая черта поэтов и самозванцев). Но более, чем во внешних приметах, она, эта отличность, давалась и подтверждалась в судьбе: человеку вдруг начинало подозрительно везти. У Пушкина мы помним, как это случилось,- так же у Пугачева. "Что ж принадлежит до его пред-приятиев завладеть всем,- в том и сам удивляется, что был сперва очень щастлив, а особливо при начале, как он показался у Яицкаго городка, было только согласников у него сто человек, а не схватили. Почему и уповает, что сие попущение Божеское к нещастию России" (Рапорт П. С. Потемкину гвардии капитан-порутчика С. Маврина о поимке Пугачева, 15 сентября 1774 г.).
   Такое везение, принятое за потакание, за согласие в последней инстанции, и толкает самозванца на решительные шаги, тем же в какой-то мере оправданные в глазах Пушкина. Лжедимитрий ему предпочтительнее и в некотором роде законнее Бориса. Тот захватил чужой престол хитростью и насилием и прилагает горы стараний, чтобы на нем удержаться, тогда как Самозванцу царство само упало к ногам, как созревшее яблоко. "Всё за меня: и люди и судьба".
   Поэтому в несколько бледном характере Лжедимитрия (он слишком красивая, кратковремен-ная игрушка в руках Фортуны) всё же вырисовывается петровско-пушкинский психологический тип: пылкое, великодушное сердце, доверчивость к переменам судьбы, способность нерасчетливо идти навстречу первому впечатлению. Подобно Моцарту в эпизоде с трактирным скрипачом, он готов отвлечься от царства ради издыхающей лошади; подобно Петру, добром отзывается о побившем его противнике и после военного разгрома засыпает младенческим сном. Поистине Лжедимитрий у Пушкина прирожденный царевич: на нем видна печать чудесного благоволения.
   Приятный сон, царевич!
   Разбитый в прах, спасался побегом,
   Беспечен он, как глупое дитя;
   Хранит его, конечно, провиденье;
   И мы, друзья, не станем унывать.
   Царственными повадками блещет и пушкинский Пугачев. Ведь чем его покорил проезжий барчук - тем единственно, что по-царски его пожаловал тулупчиком с собственного плеча. Не тулупчик дорог - плечо. Это в натуре самого Пугачева: "Казнить так казнить, миловать так миловать!" - и он платит Гриневу сторицей, среди прочих милостей не забыв наградить ответным широким жестом - овчинной шубой с своего плеча.
   Но самозванцы у Пушкина не только цари, они - артисты, и в этом повороте ему особенно дороги. Димитрий показан даже покровителем "парнасских цветов", причем его меценатство - "Я верую в пророчества пиитов" - отдает высокой, родственной заинтересованностью. Ибо самозванцы тоже творят обман по наитию и вдохновению, вынашивают и осуществляют свою человеческую участь как художественное произведение. "Монашеской неволею скучая, под клобуком, свой замысел отважный обдумал я, готовил миру чудо..."
   А чудо его вышло из Чудова монастыря. Колыбелью Григорию-Димитрию послужила келья Пимена. При несходстве возрастов и характеров они собратья по ремеслу, и Григорий продолжает повесть с той страницы, где оборвал ее Пимен,- он принимает эстафету от старца: "Тебе свой труд передаю". Самозванщина берет начало в поэзии и развивается по ее законам. Хотя ее сказанья пишутся кровью, облекаются в форму исторических происшествий, их авторы строят сюжет как истинные художники. "- Слушай,- сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением" (следует притча его жизни и творчества).
   Оттого, между прочим, им не так уж свойственно упирать на буквальную подлинность своего царского происхождения. Поразительнее, занимательнее в художественном отношении фабула самозванца. Димитрий уверяет Марину, что отдал ей руку и сердце не царевичем, но беглым монахом: ему милее высокой должности лицо и престиж артиста - как придумано, сыграно, какая в этом сила искусства!
   Этот острый сюжет в сочетании с задачей новоявленного царя - добыть державу и трон эффектами в первую голову своей заразительной личности (его успех в немалой мере обязан артистическому чутью и таланту) - превращает судьбу самозванца в поле театрального зрелища. Все на него смотрят, сличают, гадают; толпа и участник и зритель исторической драмы, аплодирующий одному актеру.
   Уже первый выход Пугачева на публику (не в царских регалиях, а в первозданном виде бродяги-провожатого) обставлен как необыкновенное зрелище. Всё внимание устремлено на внешний облик героя, слезающего с полатей, которому уготовано центральное место в событиях, еще не начавшихся, но уже замешанных на средствах по преимуществу зрелищного воздействия. "Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч". Фраза звучит нелепо - ничего замечательного в обещанной наружности нет. Да и Гринев еще не ведает, с кем имеет дело, чтобы пялить глаза на встречного мужика. Не ведает, а пялит: сей мужик - спектакль, притом поставленный так, что нелепая фраза окажется прозорли-вой. Пугачев сыграет не того царя, на чей титул он зарится, но приснившегося Гриневу чернобородого мужика, царя-самозванца, царя-Емельяна. В этом вновь обнаруживается поэтическая натура пушкинской инсценировки. У него самозванщина живет, как искусство,- не чужим отражением, но своим умом и огнем. Она своевольна, самодержавна. Пугачев нигде не пере-игрывает (что, казалось бы, неизбежно в такого направления пьесе), но выявляет свое подлинное лицо, свою царственную природу, отчего его довольно простоватая внешность приводит всех в изумление.
   "Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и уставленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами". Опять необыкновенная! Что он пьяных мужиков не видел, что ли? Нет, необыкновенно то, как они, с каким артистизмом, на свой пьяный, на свой разбойничий лад, играют в цари и поэты. Они свою судьбу каторжников и висельников разыгрывают по-царски. "Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным,- всё потрясало меня каким-то пиитическим ужасом".