Такая, немного сомнительная, известность не могла - уже вторично - не отразиться на личности Пушкина. Он чувствовал на себе любопытные взгляды, и старался, и прихорашивался, хотя, по его словам, не слишком гордился тем,
   Что пламенным волненьем,
   И бурями души моей,
   И жаждой воли, и гоненьем
   Я стал известен меж людей...
   А все ж таки был рад и желал соответствовать. Его подстерегала опасность растущей моды на Пушкина, взявшегося за отращивание экстравагантных бакенбард и ногтей. "В самой наружности его,- примечали соотечественники,- было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро, повертывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню. В свое время многие подражали ему, и эти люди назывались а lа Пушкин..." ("Русская Старина", 1874, № 8).
   У него были шансы прослыть демонической личностью и, подыгрывая себе в триумфальном скандале, покатиться по пути инсценированной легенды о собственной, ни на кого не похожей, загадочной и ужасной судьбе. Прецеденты подобного рода уже бывали в истории, и Пушкин знал, кому подражать. Две великолепные звезды сияли на горизонте: Наполеон и Байрон. Когда обе, вскоре друг за другом, померкли, Пушкин вздохнул: "Мир опустел... Теперь куда же меня б ты вынес, океан?" Так ему, значит, пришлось по душе зрелище гордого гения, что с его концом человечеству грозила пустыня, Пушкину нависавшая над ним и падавшая под ноги, из него и вместо него проступавшая, тень Лермонтова.
   На семнадцатом году жизни Лермонтов отрезал: "Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей". Эта фраза едва не сорвалась с уст Пушкина. Тогда бы из него вышел Лермонтов и пошел дальше, нещадно хлеща свою, в бореньях и молниях, раздувавшуюся биографию. Но Пушкин, вовремя спохватившись, прикусил язык и вернулся к более ему свойственным домашним занятиям, снисходительной объективности и благочестивому содружеству в мировой семье, а Лермонтов продолжил сюжет одинокой и беззаконной кометы, погруженный в мрачное зрелище ее торжества и падения. В заострение сюжета, претворяя биографию в миф о гонимом поэте Лермонтове, он принялся возводить на себя напраслину в романтическом духе,- дескать, он и злодей, и гений, и Байрон, и Демон и сам Наполеон Бонапарт...
   Сейчас, из нашего далека, уже трудно вообразить, что значила для новой Европы фигура Наполеона. Ею - сверхчеловеческой личностью, возникшей из пустоты и себе лишь обязанной восхождением к мировому престолу,- бредил век. Гёте называл Бонапарта не иначе, как полубогом. Бальзак, под статуэткой титана, кипятился пожрать Париж. Наполеон в глазах зевак превосходил Юлия Цезаря и Александра Македонского - две крупнейшие монеты древнего мира: те действовали давно и законно, а этот был выскочкой, что увеличивало бонапартовы чары и будило мечты.
   В статье "О трагедии г. Олина "Корсар"" (1827 г.) Пушкин демаскирует в Байроне Бонапарта (что проливает дополнительный свет на близость этих лиц в его стихотворении "К морю"): ""Корсар" неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частию Европы, угрожая другой. ...Поэт никогда не изъяснил своего намерения: сближение себя с Наполеоном нравилось его самолюбию".
   Отвесив Наполеону поклон, Пушкин ретировался, возможно из опасения уподобиться своему искусителю Байрону, чья односторонняя мощь побуждала его основательнее настраиваться на собственный лад. Сумел он, в общем, избавиться и от более тонких соблазнов: в демоне грации живого лица пользоваться привилегией гения и приписывать себе-человеку импозантные повадки Поэта. Так поступают романтики, типа Байрона-Лермонтова. В их сценическом реквизите имеются всегда наготове амплуа и маска Поэта, сросшиеся с человеком настолько, что, выходя на подмостки и с успехом играя себя, тот на равных подменяет Корсара, Наполеона и Демона. Ему достаточно в любой ситуации придерживаться позы, полученной им вместе с жизнью, естествен-ной и одновременно эффектной - влиятельной осанки Певца. Поэзия ведь по природе своей экстраординарна и предназначена к тому, чтобы на неё удивлялись и ахали. Поэзия сама по себе есть уже необыкновенное зрелище.
   Но Пушкин поступил по-иному - еще интереснее. Единого человека-поэта он рассек пополам, на Поэта и человека, и, отдав преимущества первому, оставил человека ни с чем, без тени даже его элегантной профессии, зато во всей его мелкой и непритязательной простоте. Он превратил их в свои десницу и шуйцу и обнял ими действительность, будто щупальцами, всесторонне; он работал ими, как фокусник, согласованно и раздельно,- если правая, допустим, писала стихи, то левая ковыряла в носу,- подобно изваяниям Индии, в буре жестов, многорукому идолу, перебегая, фигаро-фигаро-фигаро, неистовствуя по двум клавиатурам. Он столкнул их лбами и, покуда Поэт величаво прохаживался, заставил человека визжать и плакать. Но давайте по порядку:
   Пока не требует поэта
   К священной жертве Аполлон,
   В заботах суетного света
   Он малодушно погружен;
   Молчит его святая лира;
   Душа вкушает хладный сон;
   И меж детей ничтожных мира,
   Быть может, всех, ничтожней он.
   Такое слышать обидно. Пушкин, гений, и вдруг - хуже всех.
   - Не хуже всех, а лучше... Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения...- Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью...- Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь же гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупа-ется...- Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно...- Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше... (И так далее, и опять сначала.)
   Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить, упирая на гениальные данные, обязывающие человека вести себя по-другому, чем это изображается автором, и более соответствовать в жизни своей поэтической должности.
   Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная - не наша - логика. Потому Поэт и ничто-жен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением - не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительными интонациями (разница не велика), подтягиваю-щими человека к Поэту, значит нарушать волю Пушкина в кардинальном вопросе. Ибо не придирками совести, не самоумалением и не самооправданием, а неслыханной гордыней дышит стихотворение, написанное не с вершка человека, с которого мы судим о нем, но с вершин Поэзии. Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине, как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
   Но лишь божественный глагол
   До слуха чуткого коснется,
   Душа поэта встрепенется.
   Как пробудившийся орел.
   Тоскует он в забавах мира,
   Людской чуждается молвы,
   К ногам народного кумира
   Не клонит гордой головы.
   Бежит он, дикий и суровый,
   И звуков и смятенья полн,
   На берега пустынных волн,
   В широкошумные дубровы.
   Речь идет даже не о преображении одного в другое, но о полном, бескомпромиссном замещении человека Поэтом. Похожая история излагается в пушкинском "Пророке", где человек повержен и препарирован, как труп, таким образом, что, встав Поэтом, не находит уже в себе ничего своего. Задуманный ему в развитие лермонтовский "Пророк" не выдерживает этого горнего воздуха и по сути возвращает Поэта в человеческий образ, заставляя испытывать чувства отверженности, оскорбленного самолюбия, про которые тот и не помнит на высшем уровне Пушкина. "...Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело..."
   В обосновании прав и обязанностей Поэта у Пушкина были предшественники, потребовавшие от пишущих много такого, о чем они раньше не помышляли, искренне веря, что вся их задача состоит в том, чтобы писать стихи, полезные и приятные людям, в свободные от других занятий часы. В начале века поэзия эмансипируется и претендует на автономию, а потом и на гегемонию в жизни авторов, еще недавно деливших утехи с Музами где-то между службой и досугом. Вдруг выяснилось, что искусство хочет большего.
   "Надобно,- упреждает Батюшков,- чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть - Искусство. Поэзия, осмелюсь сказать,- требует всего человека.
   Я желаю - (пускай назовут странным мое желание!) - желаю, чтобы Поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику: одим словом, чтобы сделали науку из жизни Стихотворца...
   Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь..." ("Нечто о поэте и поэзии", 1815г.).
   Пушкин разделял этот новый взгляд на художника, однако, надо думать, не вполне. Первая часть (требование - всего человека) не могла бы его смутить. Зрелый Пушкин всецело в поэзии, он съеден ею, как Рихард Вагнер, сказавший, что "художник" в нем поглотил "человека", как тысячи других, отдавшихся без остатка искусству, знаменитых и безымянных артистов. Мы слышали с пушкинских уст слетевшую аксиому, подобную утверждению Батюшкова: "Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни" ("О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова", 1825 г.).
   В этом смысле - на низшем уровне - в Пушкине уже нет ничего, что бы явно или тайно не служило поэзии. Самые ничтожные "заботы суетного света", в которые он погружается, когда его не требует к жертве никакой Апполон, и те невидимо связаны с искусством, образуя то, что можно назвать поэтической личностью Пушкина, неотделимой от стихии балов и удовольствий. Это и есть "диэтика", говоря по Батюшкову. Он и ест, и пьет, и толчется в гостиных, и ухаживает за дамами, если не прямо в поэтических видах, то с неосознанной целью перевести всю эту суету в достояние, от блеска и изящества которого мы все без ума. Он и в этом, строго говоря, уже не совсем человек, а Пушкин до мозга костей.
   И все-таки - вот упорство - он бы не подписался под формулой, что надо жить, как пишешь, и писать, как живешь. Напротив, по Пушкину следует (здесь имеется несколько уровней сознания в отношениях человека с Поэтом, и мы сейчас поднимаемся на новую ступень), что Поэт живет совершенно не так, как пишет, а пишет не так, как живет. Не какие-то балы и интриги, тщеславие и малодушие в нем тогда ничтожны, а все его естество, доколе оно существует, включая самые багородные мысли, включая самые стихи в их эмпирической данности,- не имеет значения и находится в противоречии с верховной силой, что носит имя Поэт. "Бежит он, дикий и суровый..." Какая там диэтика аскеза, не оставляющая камня на камне от того, что еще связано узами человеческой плоти. Пушкин (страшно сказать!) воспроизводит самооценку святого. Святой о себе объявляет в сокрушении сердца, что он последний грешник - "и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он". Даже еще прямее - без "быть может". Это не скромность и не гипербола, а реальное прикосновение святости, уже не принадлежащей человеку, сознающе-му ничтожность сосуда, в который она влита.
   У пушкинского Поэта (в его крайнем, повторяю, наивысшем выражении) мы не находим лица - и это знаменательно. Куда подевались такие привычные нам гримасы, вертлявость, болтовня, куда исчезло все пушкинское в этой фигуре, которую и личностью не назовешь, настолько личность растоптана в ней вместе со всем человеческим? Если это - состояние, то мы видим перед собою какого-то истукана; если это - движение, то наблюдаем бурю, наводнение, сумасшествие. Попробуйте, суньтесь к Поэту: - Александр Сергеевич, здравствуйте! - не отзовется, не поймет, что это о нем речь - о нем, об этом пугале, что никого не видит, не слышит, с каменной лирой в руках?
   Поэт на лире вдохновенной
   Рукой рассеянной бряцал...
   Аллегории, холодные условности нужны для того, чтобы хоть как-то, пунктиром, обозначить это, не поддающееся языку, пребывание в духе Поэзии. Мы достигли зенита в ее начертании, здесь кончается все живое, и только глухие символы стараются передать, что на таких вершинах лучше хранить молчание.
   "Зачем он дан был миру и что доказал собою?" - вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: "Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше,- что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего; чтобы, если захочет потом какой-нибудь высший душевный анатомик разъять и объяснить себе, что такое в существе своем поэт... то чтобы он удовлетворен был, увидев это в Пушкине" ("В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем се особенность", 1846 г.).
   "В независимости ото всего"... Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе - в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства, едва позволяющую себе накинуть феноменальный покров.
   Земных восторгов излиянья,
   Как божеству, не нужны ей...
   Однако, тем временем на земле живет и томится, слоняясь без дела, вполне нормальный автор, лишь иногда впадающий в помешательство или в столбняк высшего толка. Он вертится, и мельте-шит, и страждет, и знает за собой тайну причастности к Поэту, прекрасную и пугающую, и хочет назвать ее на человеческом языке, подыскав какой-нибудь близкий синоним. Ему припоминаются разные странности его биографии, среди которых привлекает внимание чем-то особенно дорогая черточка крови, происхождения негритянская ветка, привитая к родовому корню Пушкиных.
   Негр - это хорошо. Негр - это нет. Негр - это небо. "Под небом Африки моей". Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец. Как вторая, небесная родина, только более доступная, текущая в жилах, подземная, горячая, клокочущая преисподней, прорывающаяся в лице и в характере.
   Это уже абсолютно живой, мгновенно узнаваемый Пушкин (не то что Поэт), лишь немного утрированный, совмещающий в себе человеческие черты с поэтическими в той густейшей смеси, что порождает уже новое качество, нерасторгаемое единство чудесной экзотики, душевного жара и привлекательного уродства, более отвечающего званию артиста, нежели стандартная маска певца с цевницей. Безупречный пушкинский вкус избрал негра в соавторы, угадав, что черная, обезьянообразная харя пойдет ему лучше ангельского личика Ленского, что она-то и есть его подлинное лицо, которым можно гордиться и которое красит его так же, как хромота - Байрона, безобразие - Сократа, пуще всех Рафаэлей. И потом, чорт побери, в этой морде бездна иронии!..
   О как уцепился Пушкин за свою негритянскую внешность и свое африканское прошлое, полюбившееся ему, пожалуй, сильнее, чем прошлое дворянское. Ибо, помимо родства по крови, тут было родство по духу. По фантазии. Дворян-то много, а негр - один. Среди всего необъят-ного бледного человечества один-единственный, яркий, как уголь, поэт. Отелло. Поэтический негатив человека. Курсив. Графит. Особеный, ни на кого не похожий. Такому и Демон не требуется. Сам - негр.
   Тогда дети, наверное, еще не читали Майн-Рида и Жюль-Верна и не увлекались играми в жаркие страны. А у Пушкина уже была своя, личная (никому не отдам!) Африка. И он играл в нее так же, как какой-нибудь теперешний мальчик, играя в индейцев, вдруг постигает, что он и есть самый настоящий индеец, и ему смешно, и почему-то жалко себя, и всё дрожит внутри от горького счастья - с обыкновенною мамой трястись на извозчике по летней Рузаевке (поезд "Москва - Ташкент"), в то время как он индеец и не забудет уже этого до конца дней. Крыло рока, свидетель-ство прошлой, затерянной во времени жизни, предчувствие, что, будучи законным сыном, ты все-таки не тот, найденыш, подкидыш, незваный гость, кавказский пленник в земной юдоли, невесть как попавший сюда, и никто о тебе не знает, не помнит, но ты-то себе на уме. Ты сильнее, ты старше, ты ближе к животным, к диким племенам и лесам. Дикий гений. Дымящийся, окровавлен-ный кусок поэзии с провалом в хаос. И ты смотришь исподлобья, арапом, храня спокойствие до срока, когда пробьет и на арапа ты выйдешь в город, "- Даешь Варшаву", оскалишься, знай наших, толпа расступится, спокойно, тише, весь на пружинах, он проносит непроницаемое лицо. "...При виде Ибрагима поднялся между ними общий шепот: "Арап, арап, царский арап!" Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь". "Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имею-щий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием".
   Это писалось Пушкиным, уже уставшим от зрелища, от славы, от клеветы, вьющейся за ним по пятам, вздыхающим втихомолку о счастье "на общих путях". Смолоду к доставшейся ему от деда Ибрагима черной чужеродности в обществе он относился куда восторженней, справедливо видя в своих диких выходках признак бунтующей в нем стихийной силы. Если белой костью своего дворянского рода Пушкин узаконивал себя в национальной семье, в истории, то негритян-ская кровь уводила его к первобытным истокам творчества, к природе, к мифу. Черная раса, как говорят знатоки, древнее белой, и поддержанный ею поэт кидался в дионисийские игры, венчая в одной личине Африку и Элладу, искусство и звериный инстинкт.
   А я, повеса вечно праздный.
   Потомок негров безобразный,
   Взращенный в дикой простоте,
   Любви не ведая страданий,
   Я нравлюсь юной красоте
   Бесстыдным бешенством желаний;
   С невольным пламенем ланит
   Украдкой нимфа молодая,
   Сама себя не понимая,
   На фавна иногда глядит.
   И тут ему снова потрафил черный дед Ибрагим. Надо же было так случиться, что его звали Ганнибалом! Целый гейзер видений вырывался с этим именем. Туда, туда, в доисторическую античность, к козлоногим богам и менадам убегала тропинка, по которой пришел к нам негрите-нок Пушкин. "Черный дед мой Ганнибал" сделался центральным героем его родословной, оттеснив рыхлых бояр на нижние столы,- первый и главный предок поэта.
   Кроме громкого имени и черного лика, он завещал Пушкину еще одну драгоценность: Ганнибал был любимцем и крестником царя Петра, находясь у начала новой, европейской, пушкинской России. О том, как царь самочинно посватал арапа в боярскую аристократию, скрестил его с добрым русским кустом (должно быть, надеясь вывести редкостное растение - Пушкина), подробно рассказано в "Арапе Петра Великого". Однако неизмеримо важнее, что благодаря Ганнибалу в смуглой физиономии внука внезапно просияло разительное сходство с Петром. Поскольку петровский крестник мыслился уже сыном Петра, поэт через черного дедушку сумел породниться с царями и выйти в гордые первенцы, в продолжатели великого шкипера.
   Сей шкипер был тот шкипер славный,
   Кем наша двигнулась земля,
   Кто придал мощно бег державный
   Рулю родного корабля.
   И был отец он Ганнибала...
   Заручившись такою родней, он мог уже смело сказать себе: "Ты царь: живи один..." От негра шел путь в самодержцы. Долго мучившую его, жизненную проблему "поэт и царь" Пушкин разрешил уравнением: поэт - царь.
   Царствование Пушкина протекало под знаком Петра, который, как известно, многими чертами характера - разносторонностью интересов и замыслов, дерзостью нововведений, благожелатель-ностью, простодушием отвечал идеалам и личным свойствам поэта. Тот царственным кивком головы снаряжал стихи, как флотилии, выстраивал их в потешное войско ("Из мелкой сволочи вербую рать") и т. д. Аналогии с Петром диктовались масштабами реформации, предпринятой Пушкиным в русской словесности вдогонку петровским декретам.
   "Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру,- заверял клятвенно Пушкин,- может любить Россию, так, как писатель только может любить ее язык.
   Всё должно творить в этой России и в этом русском языке".
   Мысль о взаимозависимости и сходстве Петра и Пушкина уже тогда зарождалась в умах ценителей первого поэта России. Баратынский писал ему (декабрь 1825 г.): "Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело - признательность и удивление".
   Всё это, конечно, он принимал к сведению. Но не только историко-культурные сравнения и запросы влекли его к Петру как к высокому родственнику, к своему божеству-двойнику, а более протяжная, внутренняя тоска. Пушкин обнаружил и обнародовал в нем то, что не нашел в Наполе-оне,выражение своей личной и сверхличной силы, пример и образ Поэта в его независимости от чьих бы то ни было законов и уложений. Дикий гений, самодержавная воля Петра, построивше-го сказочный город на голом болоте, захватили его, и хоть он не собирался отождествлять себя со своими героями, а творил, что называется, объективно, с соблюдением различных колоритов места и времени, слишком близкие параллелизмы напрашивались сами собою. Это ощутил Пастернак, написавший гениально о Пушкине:
   На берегу пустынных волн
   Стоял он, дум великих полн...
   В этом смысле и "Медный Всадник" и "Полтава", помимо очевидных событий, содержат тему Царя в истолковании, приближенном к судьбе поэта. "...В моей изменчивой судьбе",- помечал он в посвящении к "Полтаве" и ставил эту изменчивость в широкую связь с испытаниями, выпавши-ми России, Петру, "в пременах жребия земного", тяжких и благодетельных, что их воспитали и вскинули на гребень великой волны, тогда как самонадеянный Карл, идя путем всех пушкинских антиподов, пытался распоряжаться судьбой по собственному капризу и на этом, как всегда, потерял ("Как полк, вертеться он судьбу принудить хочет барабаном"). Когда волны истории всё смыли и заровняли, на земле остался один,- нет, двое в одном лице - Поэт и Царь.
   Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
   Огромный памятник себе.
   Слышите?
   Я памятник себе воздвиг нерукотворный...
   Памятник Царю становится героем "Медного Всадника". Многочисленные его толкователи почему-то слабо учитывали, что эта повесть написана на очень личном, психологическом конфликте, что Петр и Евгений так же соотносятся в ней, как Поэт и человек в стихотворении "Пока не требует поэта...", что Петербург и стихия, его захлестывающая, не противники, а союзники, две стороны одной идеи, именуемой Искусством, Поэзией, противостоящей человеку, который боится и ненавидит ее в своем суетливом ничтожестве.
   Замечено: Евгений, верхом на льве, со взглядом, вперенным вдаль, в близкую даль своего личного счастья ("И размечтался, как поэт"), размытого затем наводнением, перефразирует контур памятника Петру. Но все его позы, движения обратны Памятнику, и на длань, устремленную ввысь, на чудотворную пушкинскую десницу, вызывающую бурю и усмиряющую ее, превратив-шую природный хаос в гармонический космос Города, Евгений откликается эгоцентрическими всплесками рук, судорожно вьющихся вокруг его утлого тела. Это - жалкое и трогательное в жажде счастья человеческое естество, возомнившее в ослеплении, что Всадник его преследует (некоторые поверили и негодуют на Всадника - такой большой гоняется за таким маленьким!): всё бы ему за ним да к нему, да ради него, недоумка, случайно попавшего в оборот Поэзии, подвернувшегося ей под руку.
   Евгений! Какое значительное у Пушкина имя, варьирующее один и тот же примерно сюжет человека, глухого к поэзии, далекого от нее, но все-таким чем-то родного и приятного автору. Евгений... Ба! уж не есть ли это светское, мирское имя того, кто в духовном своем сане известен как Александр Пушкин?! Известны его пародийные мысли, близкие Евгению с его маленьким счастьем на общих путях ("Мой идеал теперь - хозяйка, мои желания - покой да щей горшок, да сам большой"), давшие повод судачить о солидарности Пушкина с горшечными мечтами Евгения и его же, авторской, неприязни к Памятнику, побившему все горшки. Тем более тот именуется в поэме не иначе, как кумир, или еще хуже - истукан. Дескать, идол бесчувственный, Ваал государства... Но причем здесь Ваал? Совсем другой идол. И вообще "кумир" для Пушкина не такое уж бранное слово. Во всяком случае в споре "горшка" с "кумиром" его выбор не вызывает сомнений. Поэт черни:
   Тебе бы пользы всё - на вес
   Кумир ты ценишь Бельведерский.
   Ты пользы, пользы в нем не зришь.
   Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
   Печной горшок тебе дороже:
   Ты пищу в нем себе варишь.
   Вся беда в том, что мы не верим в Аполлона. Почитаем его выдумкой, поэтическим иносказанием. Но Пушкину Аполлон не пустой звук, а живой бог, чьи призывы он слышал, чей лик запечатлел.
   ...Его глаза