Если же нет… Если не пройдет — ни через три дня, ни через месяц — не мучай себя. Отпусти его. Пусть бежит. И если ты не побежишь следом, есть небольшой шанс, что еще вернется. Ну, а уж если не вернется… Будет плохо — позвони мне. Ты же хорошо знаешь наш, то есть теперь мой, телефон.
   Я расскажу тебе, как можно жить без него. Ходить по тем же комнатам, спать в той же постели, только одной — то на его подушке, то на своей, для разнообразия монотонных ночей… Сидеть на кухне и смотреть каждое утро на тот стул, на котором много лет сидел он… И не умирать при этом. Дети не в счет, имей в виду, если собираешься их заводить. Дети только усугубляют боль. За них больно втройне, и лучше сейчас не надо о них, давай только о лирике и романтике.
   Когда-нибудь, возможно, и тебе придется отпустить его на волю, где смеются веселые свободные девушки. А какая-то одна смеется громче всех, победно и торжествующе, самая прекрасная, та, что не озабочена протертыми супами, низкокалорийными блинчиками и суспензией от вздутия — она этих слов пока не понимает… Пока у нее только волнующие разговоры по телефону, обжигающие встречи и упоительные полеты к звездам — он любит называть свои интимные подвиги именно так, правда?.. А тебе в это время постоянно будут сниться сны, в которых он, как прежде, будет близким и родным. И просыпаясь, ты будешь отчаянно пытаться вернуться туда, в тот сон, где он был рядом. А потом и эти сны пройдут. И пройдет боль. И ты поймешь, что с тобой осталась твоя собственная любовь, которая была прекрасной и долгой. Главное, от нее не отказываться, не говорить, что все было напрасно.
   Ты звони, не стесняйся, в случае чего… И заходи, познакомимся, наконец. Не совсем чужие все же люди. Удивительно, правда?
   Я покажу тебе наши фотографии, где он был моложе, стройнее и отчаяннее, чем теперь. Так долго не маялся, вдруг круто беря в сторону…
   И еще я покажу тебе одно письмо. Думаю, она не была бы против. Когда мне трудно, я всегда достаю это письмо и уже на третьей строчке успокаиваюсь.
   «Здравствуй, моя милая! — начинается это письмо. — Ничего, что я на „ты“? Просто я так привыкла с тобой разговаривать, мысленно, а теперь и вслух, в тишине моей опустевшей квартиры. Дети — не в счет, ты когда-нибудь это сама поймешь. Хорошо, что они есть, иначе все вообще было бы бессмысленным, но они не спасают от одиночества. Потому что уходят. И задолго до ухода начинают собираться. Отдаляются, уединяются, вдруг пробуют резко развиваться по-другому, чем тебе бы хотелось, и смотреть на тебя, как на когда-то очень любимую, но совершенно бессмысленную теперь игрушку, из далекого детства. Которую выбросить невозможно, но и играть в которую смешно и стыдно…
   Ну, ладно, как там он? Все еще порхает? Или уже начал позевывать и толстеть? Плохой признак, имей в виду. И запомни, если он обмолвится ненароком, что у тебя отвратительный характер, надо срочно менять что-то во внешности. Постричься, покрасить волосы, не знаю… Может, татуировку сделать где-нибудь в пикантном месте… Ничего, что я о таком интимном? В общем, придумай что-нибудь, чтобы ему на какой-то миг показалось — ты стала совсем другой. И вообще это не ты…
   Мне грустно, да, грустно от его предательства. Ведь я ему очень верила. Но я никогда не забывала, что и ко мне он пришел, разочаровавшись в своей большой любви к девушке Юле, вмиг ставшей ему неинтересной, когда он встретил меня. Девушка так плакала и так отчаянно пыталась его вернуть. Но у нее не было шансов. Я была и красивей, и моложе ее. И я уже ждала нашего первого ребенка…
   Так что владей, моя милая, тем счастьем, что тебе досталось. Но на всякий случай не рассчитывай, что оно будет длиться вечно. Себя подстрахуй. От неожиданных ударов, от шока, который, к примеру, испытала в свое время я. Себе я сказала: это был приз, переходящий приз — за молодость и красоту. Сама понимаешь, что пожизненно его не дают…
   Я не желаю тебе плохого, поверь мне. И не держу зла. Никакой замены ему, увы, найти не удалось, да и не очень-то я и пыталась, имея в виду мой уже критический, для романтических встреч и очарований, возраст. Мне хорошо одной. Я даже все чаще и чаще думаю — как сложно мне было бы сейчас с ним. Он ведь не успокоится никогда, в поисках красоты, ее все новых и новых форм…
   А в редкие, очень редкие минуты отчаяния и одиночества я вдруг понимаю: вот и все, что у меня было. Это вся твоя, Таня, любовь на этой земле. И другой не будет. И если бы не одна милая девушка, ты бы сейчас не сидела одна на кухне, а ходила бы по набережной, в каком-нибудь далеком средиземноморском городе, за руку с тем, кто вообще-то обещал тебе, а не ей, быть до конца дней своих рядом, и в горе, и в радости. Почему-то, когда мне плохо, я всегда думаю о тех городах, в которых я так и не бывала, прекрасных, далеких, ненастоящих, как будто в них потерялась моя любовь…
   И тогда я достаю одну записку, короткую, в ней всего несколько строк. Мне почему-то кажется, что ее оторвали от длинного, сумбурного письма. Знаешь, как пишется иногда о своей любви, которой больше нет, и о боли, которая наполняет каждую клеточку твоего существа, заменяя все обычные чувства и желания — эти слова, которые никому в мире не нужны, те, что пишутся в никуда, просто чтобы высказать то, что крутится и крутится внутри, мучая, разрывая, превращая тебя в сгусток страдания… Впрочем, может, ты этого и не знаешь.
   Вот тогда я и достаю эту записку, этот обрывочек чужой боли, в которой я тоже повинна, и читаю-перечитываю несколько строчек, написанных крупным, неровным почерком: «Здравствуй, Таня! Ну, как ты, счастлива? А мне так больно, так, что я просто не знаю, что мне делать…»
   И больше ничего нет, ни одной строчки… Но ведь что-то она писала мне в том длинном письме, от которого оторвала первые строчки… Позвонила как-то в дверь, протянула холщовую сумку, с ручками, в ней были его книжки и вот этот клочок бумаги, с широкими, выгоревшими за годы линейками… И я как будто слышу, уже много лет слышу голос этой девушки, как она говорит, глядя в окно, а он уходит, уходит, чтобы никогда не вернуться, и нет на свете силы, способной его удержать…
   «Но это ведь пройдет, правда? Главное, не возненавидеть тебя, его и весь мир. Ведь он есть по-прежнему, этот мир… Где-то там, вдалеке… Так трудно поверить, что в тот миг, когда тебе больно, невыносимо больно, кто-то смеется, счастлив, любим и любит… И как же трудно сказать в этот миг, но я знаю, что я должна это сделать, просто обязана, чтобы выжить самой, чтобы остаться такой, какой я была прежде, не сойти с ума от боли, ненависти, одиночества… Как трудно сказать: будьте счастливы. Как трудно так сказать и быть при этом искренней. И я говорю это снова и снова, убеждая саму себя, что во мне не живет ненависть, ее просто не выдержит моя душа. У меня никого на всем свете не было, кроме него. И сейчас, когда он ушел, я… Но я заставляю себя сказать: я есть и без него. И эта боль когда-нибудь пройдет…»

Фокус

   «Я посмотрела на небо, а на небе солнце во все лучи сморкается от плачее…»
Из рассказа маленькой девочки

 
   В четверг мы пошли с детьми в цирк. Обычная родительская суббота была перенесена на четверг, потому что так оказалось удобно нашему папе, моему бывшему мужу. Начался дачный сезон, и, конечно, тратить драгоценный день на капризных, требовательных, легко устающих детей ему было жалко. Поэтому он купил билеты на четверг и встретил нас около цирка с предусмотрительно заготовленной в руке салфеткой.
   — Папа, ты что, плачешь? — крикнула еще издалека маленькая Машка.
   Старший брат Леша дернул ее за руку:
   — Не надо! Обидится — убежит!
   Леша мой знает, как папа может убежать, не увидев заранее заготовленных улыбок на лицах.
   Когда мы приблизились, папа чихнул, два раза откашлялся, сморкнулся и только тогда взглянул мне в глаза.
   — Заболел? — с ужасом спросила я, надеясь, что он представляется. Я боюсь всяческих инфекций, как огня. Заболеет младший — неизбежно потянется и второй, и наоборот. Если же болею я, то в доме жизнь вообще останавливается.
   — Увы… — печально ответил отец моих детей и протянул мне конверт с билетами. — Жаль, пропадет один билет. Продай, а?
   Дети не очень расстроились, что уже через минуту и след папин простыл. Они расстроились два года назад, каждый по-своему, когда папа стал задыхаться в отсутствии некоей симпатичной девушки с короткими пепельными волосиками, постоянно цеплявшимися за подголовник переднего сиденья в нашей машине. Чтобы не помереть в одночасье от тоски, наш папа пошел на жертвы.
   Пожертвовал он Лешей и Машей ради большой любви. Осуждать его было трудно, потому как с нами ему стало слишком плохо. Это было так очевидно, что мы его отпустили с миром и только просили не забывать, что дети хотят есть каждый день, хотят ходить в театр и в цирк, читать хорошие, разные, красиво иллюстрированные книжки и, главное, не понимают, почему какая-то чужая тетя вдруг стала для их папы дороже всего на свете. Дороже наших совместных завтраков в воскресные дни, веселых поездок в Крым на машине, секретных подготовок к семейным праздникам и всей нашей вполне счастливой и беззаботной прошлой жизни.
   Билет мы продавать не стали. Машка, как большая девочка, села на отдельное место. Правда, уже минут через десять она пересела на высокие ступеньки, и еще через пять минут к ней перебрался и Леша. И так они там и сидели, пока не начался страшный номер с арбалетами, стрелявшими одновременно в три стороны. Тогда дети по очереди быстро перепрыгнули опять поближе ко мне и смотрели, затаив дыхание, как из огромных, быстро вращающихся арбалетов вылетают короткие стрелы и попадают точно в нужное место.
   А потом вышли клоуны.
   — Вот придурки… — тяжело вздохнула моя соседка слева, толстая немолодая женщина с большим количеством золотых украшений в ушах и на шее.
   А по мне так — я еще никогда в жизни не видела таких замечательных клоунов. Леша повизгивал от хохота. Обычно более сдержанная Маша вскакивала и начинала прыгать при каждом их появлении… Я же выбрала себе одного, среднего росточка, с обаятельной улыбкой и оттопыренными черной круглой шапочкой ушами. Наверняка уши у него были совершенно нормальные, и отогнул он их просто чтобы было смешнее.
   Мне и остальные клоуны очень понравились. Такая знакомая компания… Вот большой, в полосатом костюме и широченных штанах на помочах, похож на моего педагога, в которого я была отчаянно влюблена в институте… А этот длинный — на мальчика Пашу, которого я любила в школе… И рыжий, с большим белым бантом, постоянно сползающим набок — на мальчика Севу, которого любила на третьем курсе целых полгода… Не хватает первого мужа… Ну и хорошо, не самые приятные воспоминания остались… Но зато есть похожий на мужа второго, срочно заболевшего к родительскому дню. Конечно, мне же последние десять лет так нравится этот типаж. Крепенькие, не очень высокие, смешливые. Вот потому я и сейчас выбрала этого — симпатичного, с нарочно оттопыренными ушами…
* * *
   Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я любила только придурков. Возможно, виновата в том не я, не природа и даже не моя мама, воспитывавшая меня почти в пуританской строгости духа, а цыганка, которая прокляла меня, когда я была еще у мамы в животе.
   Мама ходила со мной на восьмом месяце и однажды почему-то оказалась далеко от дома, на Кузнецком мосту. Она зашла в туалет, который, как ни странно, сохранился там до сих пор. Меняется облик Москвы, переименовываются улицы по-революционному и обратно, на месте булочных открываются банки, старые библиотеки переоборудуются в игровые клубы, а туалеты остаются на своих местах. Как некий оплот стабильности в нашей безалаберной стране.
   В туалете том к моей маме привязалась молодая цыганка. Мама всегда производит на людей впечатление беспомощной и наивной. Она говорит, что ничего плохого цыганке не сказала, и я ей верю. Маме очень трудно обозвать кого-то и вообще произнести грубое слово. Зато она может так посмотреть на человека, что он с ходу лезет драться.
   Цыганка драться не полезла, но сказала:
   — Мертвый мальчик у тебя родится!..
   Она как в воду смотрела, в том смысле, что мама и все родственники ждали мальчика. Но родилась я, и притом совершенно живая и абсолютно здоровая, хотя мама рожала меня трое суток. Так что, когда я все-таки родилась, все были счастливы, что и я, и мама остались в живых после трех дней отчаянных мук. И думать забыв о долгожданном сыне, стали любить меня.
   Я росла, искренне любимая полным комплектом бабушек и дедушек и, разумеется, мамой с папой.
   Я росла в достатке. Была крупная, умная, здоровая и красивая. Занималась музыкой и фигурным катанием. Мне все легко давалось — и учеба, и музыка, и спорт. Меня любили хорошие умные мальчики из интеллигентных семей. А я любила придурков. С восьми лет и по сей день.
* * *
   Первого звали Павлик. Мама говорила, что хорошего в нем только — звучные имя с фамилией — Павел Веретенников… Так и кажется, что за ним встают тени благородных, аристократичных предков, которые очень наивно ценились в нашей семье, как залог порядочности и вменяемости. А на самом деле он просто — смазливая безродная дворняжка. Мама точно видела, что у него бегают глаза, не останавливаясь ни на чем определенном, в том числе и на мне, умнице-красавице, и ей не нравилось, что Павлик учится совсем плохо, почти на двойки. А мне казалось, что он похож на юного греческого бога. Белокурого сероглазого Павлика я любила со второго по десятый класс, верно и безответно.
   После уроков Павлик никогда не оставался ни на какие школьные мероприятия, он убегал на тренировки. Павлик занимался баскетболом. И мне эта игра все мое школьное детство казалась наполненной какого-то прекрасного тайного смысла. Я никогда не видела, как Павлик играет, но могла себе представить, как он ловко, лучше всех, ведет большой оранжевый мяч, и легко бросает его, высоко и пружинисто подпрыгивая… Павлик учился в параллели «А», и ему не нравились никакие девочки ни в моем классе «Б», ни в его собственном. Ему нравились девочки на три года старше, учившиеся вместе с его братом. И он очень нравился им.
   Иногда я звонила Павлику и слушала, как он говорит-. «Алло». И этого было достаточно, чтобы пережить длинные выходные или каникулы.
   За девять лет своей первой влюбленности я поняла, что на самом деле любовь — это вовсе не радость, не беготня по вечерам с накрашенными тайком ресницами и не поцелуи, к которым я относилась заочно иронически из-за своего комплекса длинноватого носа. Любовь — это муки, поняла я. И, устав безответно любить Павлика, мужественно приготовилась к большому чувству.
   Большое чувство пришло не сразу. Перед этим я несколько раз влюблялась, каждый раз попадая в давным-давно расставленную мне мстительной цыганкой ловушку. Ведь она бы наверняка порадовалась, узнав, что вместо мертвого мальчика получилась страдающая от несчастной любви и очень одинокая девочка.
* * *
   Второго моего избранника звали Сева Воробьев. С Севой я сидела в школе за одной партой, терпеть его не могла за вечные сопли и полуоткрытый рот и иногда, когда он пытался списать у меня что-то, молча била учебником по голове. А потом встретила его как-то, учась на третьем курсе института.
   — Я шла из исторической библиотеки в библиотеку иностранной литературы. В читальном зале я проводила шесть вечеров в неделю, учась старательно и поверхностно, много читая, конспектируя, но никак не связывая одно прочитанное с другим и плохо помня, что читала в прошлом семестре. Мне было скучно и непонятно, зачем я выбрала этот факультет, но даже мысли бросить учебу у меня не появлялось.
   Я не сразу узнала Севу, когда он помахал мне рукой. Бывший одноклассник очень вырос, учился в университете на факультете стран Азии и Африки, изучая язык хинди, что совершенно не укладывалось у меня в голове. Безнадежный троечник Воробьев Сева и вдруг — хинди… Рот у него закрылся и оказался очень милой и правильной формы. А в глазах, серых и ясных, был обращенный ко мне ненастойчивый и простой вопрос. Которого я не поняла. И переспросила-.
   — Что?
   Сева улыбнулся загадочно и промолчал.
   — Сев, ты хотел что-то спросить?
   Он задумчиво посмотрел на меня и спросил:
   — Кого позвать?..
   Я была покорена… Это было так смешно! Кто не сидел по семь часов подряд в библиотеке, обложенный томами скучнейших монографий, тот меня не поймет.
   Сева был единственный из моих избранников очевидно русский. Меня неожиданно очаровала его симпатичная славянская внешность, с неяркими веснушками, аккуратным неправильным носом, улыбчивыми глазами и светлыми прямыми волосами, сразу выгорающими на солнце до цвета льна. Волосы эти казались мягкими и приятными на ощупь, мне всегда хотелось их потрогать. Глядя на Севу, я представляла, что у меня могут родиться такие вот дети — светлокожие, светловолосые, сероглазые…
   У Севы была совершенно очаровательная манера ходить, лениво загребая длинными, чуть полноватыми в бедрах ногами. Мне так нравилась его походка, что я даже стала невольно копировать ее, думая о нем, пока однажды случайно не увидела себя в витрине магазина…
   Сева был точно таким, как я представляла себе Иванушку из всех русских сказок. Сильный — только силу некуда приложить, с приятной ленцой, смешливый, загадочный в своем нежелании серьезно воспринимать этот мир. Он же вовсе был не дурачок, Иванушка. Это он с точки зрения скучных и рациональных братьев был дурачком. Просто он жил не так, как все, в каком-то своем, светлом и радостном мире…
   Я еще и еще раз встретила его у библиотеки. Сева шел мимо, а мне, увидев его и поговорив пять минут, уже совсем не хотелось в тот день читать книжки.
   — Странно, а почему я никогда не встречаю тебя утром, когда еду в институт? — спросила я его.
   — Утром я сплю, — улыбнулся Сева.
   — У вас занятия позже начинаются? Не в девять? — уточнила я.
   — Не знаю, — пожал плечами Сева. — Утром я сплю…
   Как-то раз я видела его недалеко от своего дома, мы ведь жили на соседних улицах, ходили в одну школу. Но окликать не стала — Сева явно кокетничал с аппетитной, красиво одетой блондинкой и сделал вид, что не заметил меня.
   Но однажды в моей квартире под вечер раздался звонок. Я спокойно открыла ее, а за дверью стоял он. Сердце мое подпрыгнуло и остановилось.
   Сева спокойно вошел в мою квартиру, будто был здесь не раз. Оглядевшись, он выбрал себе удобное место в кресле, чуть выдвинув его к телевизору. Высыпав на пол штук пятнадцать кассет из пакета, с которым он пришел, Сева стал выбирать, что бы посмотреть.
   — У тебя есть видеоплеер? — чуть запоздало спросил он.
   — Да… — замерев, ответила я, глядя на его огромные рыжие ботинки из толстой кожи. Ну, понятно — европейский человек, тапки в гостях надевать не будет…
   Сева поставил видеокассету с музыкальными клипами, с полчасика посмотрел их, потом лег на мой диван и уснул. Часа через два он проснулся, собрал кассеты, помахал мне рукой и ушел. Пару раз он потом звонил мне, каждый раз спрашивая в случае заминки в разговоре: «Кого позвать?», и я каждый раз смеялась. Это уже был словно код, наш с ним код.
   — Поедешь со мной в Гданьск? — однажды спросил меня Сева без долгих предисловий, позвонив в половине третьего ночи.
   — А… зачем?
   — У тебя загранпаспорт есть?
   — Есть, но он просроченный.
   Сева вздохнул.
   — Там вообще классно должно быть… Ребята ездили…
   Я никогда особо не мечтала о Гданьске, но стала срочно делать новый загранпаспорт. Сева перезвонил только через пару месяцев, ни слова больше не сказав про поездку в Польшу.
   Мои школьные подружки, часто посещающие встречи одноклассников, говорят, что Сева стал многовато пить, что не помешало ему очень удачно вписаться в новую жизнь и открыть кредитный банк.
   Теперь я иногда встречаю его на улице, потому что живем мы по-прежнему в одном районе. Раз Сева вдруг разговорился и похвастался, что купил себе стовосьмидесятиметровую квартиру в новомодной башне, с тремя туалетами и тридцатиметровой террасой.
   — Зачем тебе такая огромная квартира? — удивилась я. — Ты что, женился?
   — И не женюсь никогда, — засмеялся Сева.
   — А как же дети? Так и останешься один?
   — Мне хорошо одному… — потянулся Сева. — А впрочем, у меня же есть сын, ему уже девять лет. Ты не знала?
   Он всегда бывает на хороших машинах, с разными девушками. Как-то я с грустью заметила, что у него не хватает нескольких зубов в пределах видимости… Но, кажется, ни Сева, ни его хорошенькая спутница вовсе не грустили об этом.
   Годы идут, а Сева всегда одинаково загадочен и молчалив. «Как дела?» — спрашиваю я, встречая его раз в два года, внимательно глядя на него и пытаясь вспомнить, как я была в него влюблена. Сева молчит, улыбается, в лучшем случае жестами показывая, что у него все отлично. И мне кажется, что у него не так уж все и хорошо, если он молчит столько лет.
   Я пережила свое фиаско с Севой достаточно легко, потому что на самом деле я тогда любила уже третий год одного человека. Короткая, хоть и испепеляющая влюбленность в Севу не мешала мне благоговеть и таять каждый раз, когда в коридорах института я видела Лесика, декана нашего факультета.
   Лесик был чрезвычайно хорош собой, выглядел гораздо моложе своих пятидесяти. Если он шел мне навстречу по вестибюлю, видный, статный, уверенный в себе, то я забывала, куда шла. Полтора года он вел у нас какой-то курс. На семинарах, когда он произносил мою фамилию, мне казалось, что у него во рту очень сладкая и приятная конфетка, с растекающейся, нежной начинкой, и у меня что-то тренькало в этот момент то ли в душе, то ли где-то еще. С восхищением внимая на занятиях красавцу Лесику, я думала: вот родить бы от него ребенка, если бы он не был уже в третий раз женат… Ребенок вышел бы крупный, умный, спокойный…
   Пять лет профессор благосклонно улыбался, зная, что я в него влюблена, а вручив мне диплом, пригласил к себе на дачу. Дача у Лесика оказалась большая, красивая, с камином и ухоженным садом. В саду я рассматривала коллекцию пышных хост, аккуратно окученные розовые кустики с набухшими бутонами и представляла — какая же она, третья жена Лесика, отвечающая по телефону легко и насмешливо: «Вас слушают! Девочки, говорите!»
   Лесик поил меня не очень дорогим болгарским коньяком и угощал шоколадными конфетами из коробки «С Новым годом!», которую он взял на полке из большой стопки разных коробок. Конфеты были, наверно, вкусные, обсыпанные мелко дробленными орешками, но я совершенно не чувствовала вкуса, зная, что сегодня свершатся одновременно два самых важных события в моей жизни.
   Затянувшееся девичество было моим тайным стыдом. Жить одной — родители отселили меня в однокомнатную квартиру, чтобы я когда-то наконец начала взрослеть — и не понимать, о чем уже не шепчутся, а смеются или серьезно переговариваются, с глубоким знанием предмета, подружки!.. А тайная любовь к декану была моей второй самой важной проблемой. Я не могла поцеловать ни одного влюбленного в меня мальчика из порядочной семьи, потому что в самый неподходящий момент у меня накатывали слезы от сознания-. «Это — не то! Не настоящее! Это же не он, не Лесик!»
   Сейчас, держа в руке быстро тающий трюфель, я старалась, чтобы Лесик не увидел моего необыкновенного волнения, и от этого еще больше волновалась. Он шутил, рассказывал длинные анекдоты, а я напряженно старалась поймать момент — где смеяться, потому что совершенно не понимала, о чем он говорит. Выпив пузатую бутылочку коньяка, Лесик с большим аппетитом съел всю жареную курицу, которую мы купили по дороге в палатке. Потом напоил меня кофе и аккуратно убрал коробку с оставшимися конфетами обратно в шкаф.
   В свою супружескую спальню, где, как я мельком видела, стояла традиционно широкая кровать, застеленная шерстяным покрывалом серо-голубого цвета, он меня не повел. Переодевшись в очень неожиданный домашний костюмчик с едва доходящими до колен велюровыми штанишками, Лесик встал в дверях и взглядом позвал меня к себе.
   Я поняла: ну — все. Настал мой час. Это случается только раз в жизни. Завтра я уже буду другой. Буду по-другому смотреть на мужчин и на других девушек… И буду думать, кто из девушек такая, как я была вчера, а кто уже все знает о жизни… Наверно, и я совсем по-другому пойму, что такое жизнь…
   Мне немножко мешало, что в своем костюмчике цвета шоколада Лесик стал похож на приятного медвежонка. Как-то мне он никогда раньше не казался похожим на медвежонка. На царя — да, ассирийского или шумерского, могущественного, пышущего здоровьем, приводящего в ужас врагов и в восхищение подданных, но только не на медвежонка… Но я посмотрела ему в глаза, добрые, ироничные, умные и сразу же забыла о его смешных штанишках.
   „Взявшись за руки, мы поднялись на третий этаж, в небольшую комнату. Там не было кровати, но на полу лежал большой, пышный ковер с длинным светлым ворсом. От ковра пахло дымом и вином. На стене висело несколько картинок и украшений. Я почему-то никак не могла оторвать глаз от большой керамической кошки, с ярким малиновым бантом в горошек. И все думала: как же она держится на стенке, на чем — дырка там специальная сзади у нее или петля какая-нибудь? Ведь если упадет — от резкого движения — столько будет острых осколков, ковер ни в жизни не вытряхнуть до конца…