Когда ночью не спишь, а думаешь о жизни, хорошо, если в это время кто-то поет, пусть даже о грустном.
Бывшая хозяйка моей квартиры, продавая ее мне, хвалилась соседкой:
— Чудесная девочка. Тихий ангел. Музыкант. Скрипачка.
То, что музыкант — понятно. А почему скрипачка? — часто думаю я, не решаясь спросить у нее самой. Может, раньше она играла на скрипке, а теперь исполняет удмуртские плясовые? На самом деле она действительно хорошая женщина, в том возрасте, когда надежды уже перестают сбываться. И я уже который год с надеждой смотрю на ее постоянного кавалера, не очень молодого, изрядно потрепанного жизнью, но с приятным постоянством навещающего ее и забирающего на выходные куда-то к себе. Я все надеюсь, что она первой сломает тайную закономерность нашей части подъезда: со второго по девятый этаж у нас живут только одинокие женщины. А на первом — квартира сдается…
— Вот уйду, и будешь, как эта дура наверху, по ночам выть.
— Я не знаю удмуртского языка, — успокаивала я его.
Я всегда боялась, когда он волновался. Потому что чрезмерное перевозбуждение могло спровоцировать у него длительный запой. С травмами, моими в том числе, с продажей неожиданных и очень нужных вещей из дома, потерей работы и последующей многомесячной реабилитацией, плавно переходящей в следующий запой.
— Марик, хочешь кушать? — сбивала я его с опасной темы.
— Хочу, — радостно соглашался он.
Это было единственное, что могло отвлечь и на короткое время угомонить Марика. Неврастеник с полускелетной конституцией, он ел столько, сколько давали. Если он только что покушал, он вздыхал и отвечал:
— Скоро захочу.
Месяца через два после нашей свадьбы я поняла, что сделала невероятную ошибку, и сказала об этом Марику. Он расстроился донельзя и объяснил мне, что идти-то ему, в общем-то, некуда. Так что… Так что мне пришлось прожить с ним в одной квартире еще некоторое время, пока ему нашлось, куда идти. Для собственного спокойствия я продолжала его кормить, невзирая на отсутствие общего семейного бюджета, на свою растущую неприязнь и брезгливость к нему. Сытый Марик был не так опасен, как голодный.
В последние месяцы короткой совместной жизни, ненавидя его до обморочного удушья, я ставила эксперименты. Я варила полкастрюльки перловой каши. Потом кастрюльку. Брала кастрюлю побольше. Пересаливала. Не солила вообще. Нарезала к каше пять кусков хлеба. Шесть. Восемь.
Муж Марик съедал все с одинаковой жадностью и равнодушием. Единственно, чего он не любил категорически, это сложных блюд и красивого нижнего белья.
— А нельзя ли отдельно, на разные тарелки? Рис отдельно, помидорки отдельно и мясо тоже, — просил Марик, и его кукольные глаза доверчиво наблюдали, как я сошвыривала помидорки на отдельную тарелку.
Сразу после свадьбы я почти на всю свою стипендию купила новый лифчик, шелковый, французский, с вышитыми атласными нитками бледно-лиловыми розочками.
— Посмотри, тебе нравится? — спросила я Марика, удивительно быстро переодевшегося в пузырящиеся желтые треники, от которых никак не отстирывались застарелые коричневатые пятна.
— А чё такое? — искренне удивился Марик.
Лифчик, действительно, вещь совсем бесполезная. Его нельзя продать, как плафон от люстры, или выпить, как лосьон для чувствительной и склонной к веснушкам кожи…
— Как же вас угораздило замуж-то за него? — однажды совершенно неожиданно спросил меня лечащий врач Марика, когда тот маялся в очередной алкогольной психушке.
Я не знала, что ответить, потому что сама уже начала сомневаться в своем необыкновенном счастье в виде синеглазого брюнета и будущего известного всей стране артиста Марика.
Я принеслась в больницу к жениху с утра пораньше с консервами и сигаретами «Ява». Время было голодное, в психосоматике кормили плохо, а выкуривал Марик в день пачки по три, потому что хотел выпить, но боялся, в сочетании с психотропными препаратами, помереть. В психушках Марик всегда был очень несчастный, жаловался на неподходящее ему общество, заглядывал мне в глаза и много плакал.
— Так как же это вы такого себе нашли? — улыбаясь, спрашивал тогда молодой врач, разглядывая меня с непонятным мне удовольствием.
Мне в то время было странно любое мужское внимание. Марик как-то сумел быстро убедить меня, что я удручающе некрасива и уже старовата для замужества, и лишь он, Марик, сумел увидеть во мне нечто такое, что заставило его прописаться в мою квартиру на Октябрьском поле… Я очень переживала, но ему верила. Наверно, я все же была влюблена в красивого, беспородного Марика. Или очень хотела наконец кого-то любить.
— Я вылечу его, — ответила я молодому врачу.
— Правда? Может, тогда вы и остальных здесь вылечите? У вас дети есть?
— Н-нет.
— Это хорошо. А почему, кстати?
Почему… Потому что мои гипотетические рассуждения о будущих детях приводили Марика в недоумение. «Кто их кормить-то будет?» — вслух задумывался Марик и терпеливо ждал от меня ответа.
— Милая девушка! — Молодой врач слегка прикоснулся к моей заштопанной и вышитой по штопке бисером маечке. — Вы только поймите: это ведь — крест. Это патология, ошибка природы, если хотите.
— А вшиться, закодировать?
— Ну, если вам себя не жалко, — кодируйте, вшивайте…
Мой «крест» сам сбежал от меня, когда я внезапно заболела. От бесконечных стрессов, переживаний, слез и непривычных мне суровых бытовых условий — два рубля до стипендии, остальное Марик за один день пропил — у меня сначала пропал сон, потом аппетит, а затем — голос… Первый врач, к которому я обратилась, пообещал мне, что аппетит со сном вернутся, а вот насчет голоса… Придется полечиться и как следует за это заплатить… Второй же и третий врачи, хмурясь и пожимая плечами, писали длинные сопроводительные объяснения и направления на дальнейшие обследования. Это связано с этим, а то может быть и от этого, а может и от другого… Хроническое, аллергическое, гормональное, нервное, сосудистое… Дом заполнился банками, склянками, таблетками, полосканиями, крепко пахнущими травяными настоями…
Вот тогда Марику сразу и нашлось, куда уйти. Он панически боялся болезней, лекарств, разговоров о процедурах и не учел, что некоторые диагнозы звучат страшнее, чем сами болезни. А многие болезни, особенно в двадцать шесть лет, вылечиваются без следа.
Я даже не могла поверить, что так просто, без страданий, уговоров, концертов и драк муж Марик расстанется с моей московской квартирой. «Зачем мне больная женщина?» — спросил Марик перед уходом, посмотрел на меня напоследок синими глазами пупса, завязал потуже кулек со своими нарядными кофточками и застиранными трениками и ушел.
«Пока!» — сказала я беззвучно, закрыла за ним дверь, бросила пакет с остатками его вещей на балкон и на всякий случай перекрестилась. Видимо, судьба все-таки решила исправить свою ошибку в отношении меня. Тем более что голос вскоре вернулся сам, внезапно, вместе с глубоким, крепким сном и прекрасным аппетитом.
Как-то вечером перед сном я поняла, что хочу съесть свежего хлеба, лучше белого, и обязательно с нежным, сливочным маслом. Я так захотела есть, что сходила на ночь глядя в магазин и купила хлеба, масла, а также всего, на что у меня хватило денег. Дома я быстро съела огромный бутерброд, запила его вкуснейшим чаем и легла спать, тут же провалившись в глубокий сон без сновидений.
Я проснулась утром оттого, что я во сне что-то сказала. Я попробовала повторить, потом пропеть что-нибудь… Голос был — мой, нормальный, громкий, чистый. И я подумала: похоже, будто кто-то, в отчаянье наблюдавший за моими мучениями с Мариком, одним мановением руки отнял у меня голос, чтобы Марика не стало в моей жизни. И одним же кивком вернул, когда я вновь получила возможность делать в своей квартире и своей жизни все, что хочу, не ожидая грубого окрика и насмешек. Я могла теперь подпевать соседке наверху, вполголоса, чтобы не слышала соседка внизу, и так уставшая от бесконечных криков и истерик Марика…
— Это я! — кричит Марик так, словно он в лесу, а я на Луне. — Давай поговорим! Ну, как дела? Ты родила?!
— Здравствуй, Марик. Ты меня уже спрашивал в прошлый раз. Нет, я не родила. И даже не беременна.
— А я думал — ты родила! Давай поговорим! Алло! Алло!!!
— Слушаю тебя, Марик.
— Давай поговорим! Ну, как дела?!!
— Марик, ты меня плохо слышишь?
— Хорошо!!!
— И я тебя слышу. Зачем ты так кричишь? — говорю я и нажимаю отбой.
— Алло! — снова звонит Марик. — Алло! Прервалось! Ну, как дела?!
Мне надоедает, и я говорю:
— Давай выписывайся, идиот.
Тогда Марик обижается и с криком «Плати тридцать тыщ баксов, сволота!» пропадает еще на полгода.
Бабушка
Лошадь на крыше
Бывшая хозяйка моей квартиры, продавая ее мне, хвалилась соседкой:
— Чудесная девочка. Тихий ангел. Музыкант. Скрипачка.
То, что музыкант — понятно. А почему скрипачка? — часто думаю я, не решаясь спросить у нее самой. Может, раньше она играла на скрипке, а теперь исполняет удмуртские плясовые? На самом деле она действительно хорошая женщина, в том возрасте, когда надежды уже перестают сбываться. И я уже который год с надеждой смотрю на ее постоянного кавалера, не очень молодого, изрядно потрепанного жизнью, но с приятным постоянством навещающего ее и забирающего на выходные куда-то к себе. Я все надеюсь, что она первой сломает тайную закономерность нашей части подъезда: со второго по девятый этаж у нас живут только одинокие женщины. А на первом — квартира сдается…
* * *
С самого начала совместной жизни мой муж Марик пугал меня:— Вот уйду, и будешь, как эта дура наверху, по ночам выть.
— Я не знаю удмуртского языка, — успокаивала я его.
Я всегда боялась, когда он волновался. Потому что чрезмерное перевозбуждение могло спровоцировать у него длительный запой. С травмами, моими в том числе, с продажей неожиданных и очень нужных вещей из дома, потерей работы и последующей многомесячной реабилитацией, плавно переходящей в следующий запой.
— Марик, хочешь кушать? — сбивала я его с опасной темы.
— Хочу, — радостно соглашался он.
Это было единственное, что могло отвлечь и на короткое время угомонить Марика. Неврастеник с полускелетной конституцией, он ел столько, сколько давали. Если он только что покушал, он вздыхал и отвечал:
— Скоро захочу.
Месяца через два после нашей свадьбы я поняла, что сделала невероятную ошибку, и сказала об этом Марику. Он расстроился донельзя и объяснил мне, что идти-то ему, в общем-то, некуда. Так что… Так что мне пришлось прожить с ним в одной квартире еще некоторое время, пока ему нашлось, куда идти. Для собственного спокойствия я продолжала его кормить, невзирая на отсутствие общего семейного бюджета, на свою растущую неприязнь и брезгливость к нему. Сытый Марик был не так опасен, как голодный.
В последние месяцы короткой совместной жизни, ненавидя его до обморочного удушья, я ставила эксперименты. Я варила полкастрюльки перловой каши. Потом кастрюльку. Брала кастрюлю побольше. Пересаливала. Не солила вообще. Нарезала к каше пять кусков хлеба. Шесть. Восемь.
Муж Марик съедал все с одинаковой жадностью и равнодушием. Единственно, чего он не любил категорически, это сложных блюд и красивого нижнего белья.
— А нельзя ли отдельно, на разные тарелки? Рис отдельно, помидорки отдельно и мясо тоже, — просил Марик, и его кукольные глаза доверчиво наблюдали, как я сошвыривала помидорки на отдельную тарелку.
Сразу после свадьбы я почти на всю свою стипендию купила новый лифчик, шелковый, французский, с вышитыми атласными нитками бледно-лиловыми розочками.
— Посмотри, тебе нравится? — спросила я Марика, удивительно быстро переодевшегося в пузырящиеся желтые треники, от которых никак не отстирывались застарелые коричневатые пятна.
— А чё такое? — искренне удивился Марик.
Лифчик, действительно, вещь совсем бесполезная. Его нельзя продать, как плафон от люстры, или выпить, как лосьон для чувствительной и склонной к веснушкам кожи…
— Как же вас угораздило замуж-то за него? — однажды совершенно неожиданно спросил меня лечащий врач Марика, когда тот маялся в очередной алкогольной психушке.
Я не знала, что ответить, потому что сама уже начала сомневаться в своем необыкновенном счастье в виде синеглазого брюнета и будущего известного всей стране артиста Марика.
Я принеслась в больницу к жениху с утра пораньше с консервами и сигаретами «Ява». Время было голодное, в психосоматике кормили плохо, а выкуривал Марик в день пачки по три, потому что хотел выпить, но боялся, в сочетании с психотропными препаратами, помереть. В психушках Марик всегда был очень несчастный, жаловался на неподходящее ему общество, заглядывал мне в глаза и много плакал.
— Так как же это вы такого себе нашли? — улыбаясь, спрашивал тогда молодой врач, разглядывая меня с непонятным мне удовольствием.
Мне в то время было странно любое мужское внимание. Марик как-то сумел быстро убедить меня, что я удручающе некрасива и уже старовата для замужества, и лишь он, Марик, сумел увидеть во мне нечто такое, что заставило его прописаться в мою квартиру на Октябрьском поле… Я очень переживала, но ему верила. Наверно, я все же была влюблена в красивого, беспородного Марика. Или очень хотела наконец кого-то любить.
— Я вылечу его, — ответила я молодому врачу.
— Правда? Может, тогда вы и остальных здесь вылечите? У вас дети есть?
— Н-нет.
— Это хорошо. А почему, кстати?
Почему… Потому что мои гипотетические рассуждения о будущих детях приводили Марика в недоумение. «Кто их кормить-то будет?» — вслух задумывался Марик и терпеливо ждал от меня ответа.
— Милая девушка! — Молодой врач слегка прикоснулся к моей заштопанной и вышитой по штопке бисером маечке. — Вы только поймите: это ведь — крест. Это патология, ошибка природы, если хотите.
— А вшиться, закодировать?
— Ну, если вам себя не жалко, — кодируйте, вшивайте…
Мой «крест» сам сбежал от меня, когда я внезапно заболела. От бесконечных стрессов, переживаний, слез и непривычных мне суровых бытовых условий — два рубля до стипендии, остальное Марик за один день пропил — у меня сначала пропал сон, потом аппетит, а затем — голос… Первый врач, к которому я обратилась, пообещал мне, что аппетит со сном вернутся, а вот насчет голоса… Придется полечиться и как следует за это заплатить… Второй же и третий врачи, хмурясь и пожимая плечами, писали длинные сопроводительные объяснения и направления на дальнейшие обследования. Это связано с этим, а то может быть и от этого, а может и от другого… Хроническое, аллергическое, гормональное, нервное, сосудистое… Дом заполнился банками, склянками, таблетками, полосканиями, крепко пахнущими травяными настоями…
Вот тогда Марику сразу и нашлось, куда уйти. Он панически боялся болезней, лекарств, разговоров о процедурах и не учел, что некоторые диагнозы звучат страшнее, чем сами болезни. А многие болезни, особенно в двадцать шесть лет, вылечиваются без следа.
Я даже не могла поверить, что так просто, без страданий, уговоров, концертов и драк муж Марик расстанется с моей московской квартирой. «Зачем мне больная женщина?» — спросил Марик перед уходом, посмотрел на меня напоследок синими глазами пупса, завязал потуже кулек со своими нарядными кофточками и застиранными трениками и ушел.
«Пока!» — сказала я беззвучно, закрыла за ним дверь, бросила пакет с остатками его вещей на балкон и на всякий случай перекрестилась. Видимо, судьба все-таки решила исправить свою ошибку в отношении меня. Тем более что голос вскоре вернулся сам, внезапно, вместе с глубоким, крепким сном и прекрасным аппетитом.
Как-то вечером перед сном я поняла, что хочу съесть свежего хлеба, лучше белого, и обязательно с нежным, сливочным маслом. Я так захотела есть, что сходила на ночь глядя в магазин и купила хлеба, масла, а также всего, на что у меня хватило денег. Дома я быстро съела огромный бутерброд, запила его вкуснейшим чаем и легла спать, тут же провалившись в глубокий сон без сновидений.
Я проснулась утром оттого, что я во сне что-то сказала. Я попробовала повторить, потом пропеть что-нибудь… Голос был — мой, нормальный, громкий, чистый. И я подумала: похоже, будто кто-то, в отчаянье наблюдавший за моими мучениями с Мариком, одним мановением руки отнял у меня голос, чтобы Марика не стало в моей жизни. И одним же кивком вернул, когда я вновь получила возможность делать в своей квартире и своей жизни все, что хочу, не ожидая грубого окрика и насмешек. Я могла теперь подпевать соседке наверху, вполголоса, чтобы не слышала соседка внизу, и так уставшая от бесконечных криков и истерик Марика…
* * *
Сейчас он иногда звонит:— Это я! — кричит Марик так, словно он в лесу, а я на Луне. — Давай поговорим! Ну, как дела? Ты родила?!
— Здравствуй, Марик. Ты меня уже спрашивал в прошлый раз. Нет, я не родила. И даже не беременна.
— А я думал — ты родила! Давай поговорим! Алло! Алло!!!
— Слушаю тебя, Марик.
— Давай поговорим! Ну, как дела?!!
— Марик, ты меня плохо слышишь?
— Хорошо!!!
— И я тебя слышу. Зачем ты так кричишь? — говорю я и нажимаю отбой.
— Алло! — снова звонит Марик. — Алло! Прервалось! Ну, как дела?!
Мне надоедает, и я говорю:
— Давай выписывайся, идиот.
Тогда Марик обижается и с криком «Плати тридцать тыщ баксов, сволота!» пропадает еще на полгода.
Бабушка
С бабушкой было сложно ездить в метро, а также ходить в театр и в магазин. К ней приставали. Мужчины старые, пожилые и средних лет. Несмотря на то, что рядом была я. Раньше она любила говорить, что родилась «в один год с Революцией!». Бабушка не умела разговаривать без восклицательных знаков. Потом она стала объявлять, что родилась при царе.
— Ну и при каком же царе ты родилась? — пыталась я сбить ее с толку.
— Как это при каком?! — удивлялась бабушка. — При Николашке втором, конечно! При каком еще? При последнем! Я старая, но не настолько же!
Споры были бесполезны, бравировать своим возрастом — это особый, очень смелый вид кокетства, надо только выбрать момент, когда вокруг побольше народу. Потому что обязательно находился кто-то, изумленно спрашивающий:
— Сколько-сколько?..
— Восемьдесят один! — гордо отвечала бабушка с высоты своих метра семидесяти пяти, поправляла красивую шляпу и добавляла, взмахнув палантином: — У меня уже дети на пенсии и две правнучки!
Своих очень рано рожденных детей она всегда воспринимала чуть ли не как ровесников, округляя им сорок шесть до пятидесяти, и с годами могла попенять:
— Да что вы, в самом деле! Как не стыдно! Старые уже!
В детстве я побаивалась ее громогласных визитов и всей чрезмерной красоты — взбитых рыжих кудрей и сверкающих зеленых глаз, колышущегося праздничного бюста, поддерживавшего яркие драгоценности. Бабушка казалась мне огромной и толстой, мне гораздо больше нравилась моя маленькая изящная мама, с голубыми глазами и нежным лицом. А взрослые смотрели на нас и умилялись:
— Надо же, у Наташеньки — Клавина стать!..
Баба Клава фыркала и пыталась гладить меня крупной рукой, царапая кольцами и малиновыми ногтями. А я убегала в свою комнату, ревела и выдирала ресницы, чтобы положить ресничку на руку и, сдув ее с первого раза, загадать: «Хочу быть отличницей… Хочу, чтобы никто не умирал… Не хочу быть такой огромной, как баба Клава!»
Отличницей я была всю свою жизнь, с моей нежной мамой по-другому не выходило. Насчет второго я очень рано поняла, что так не бывает… А бабу Клаву я догнала по росту лет в четырнадцать.
Как-то я в тоске листала сборник русской поэзии XIX века и вдруг с удивлением увидела — то тут, то там мелькают знакомые бабушкины эпикурейские замечания, от которых я обычно отмахивалась: «Бабуль, ну ладно, все, пока! Мне в дверь звонят. Потом…»
Ну конечно, это же Пушкин:
Напрасно время не губя —
Любите самого себя… ,
А вот это, оказывается, Тютчев. И его бабуля с энтузиазмом часто мне цитировала, призывая оптимистичнее смотреть на беды и печали нашей ЖИЗНИ:
Живя, умей все пережить — печаль, и радость, и тревогу, О чем желать, чего тужить, день пережит — и слава Богу!
И Одоевский тут оказался со своим «Хоть смерть в виду, но все же надо житъ.», и Фет, и Лермонтов… А ведь она-то не училась ни на истфаке, ни на филфаке, и очень об этом всю жизнь жалела, моя начитанная бабушка, ровесница революции.
«Любви нет!» — не уставала восклицать баба Клава, доводя меня до бешенства. Я ведь знала, много раз слышала, как она терпела-терпела лет восемнадцать, а потом поехала и обстригла дедушкину несчастную подругу Юльку, любившую деда беззаветно и безнадежно с войны и до самого конца…
— Но тебя-то дед любил? — подначивала я бабушку.
— Любил, — соглашалась она. — Ревновал — ужас…
Эту историю я тоже знала — как дед погнался за ней с трофейным пистолетом, за что, естественно, лишился оружия. Бабушка Клава именное оружие у мужа отобрала, обернула в тряпочку, туго обвязала своим ажурным чулком и швырнула в Москву-реку. А чтобы деду не повадно было больше безобразничать, еще и разбила о его героическую голову инкрустированную вазу из кабинета Геринга, которую деду после победы притащили довольные адъютанты. Маленький тихий дед когда-то был красавцем и героем войны.
— Терпеть я их всех не могу! — искренне признавалась моя бабуля, не позволявшая себе выйти из дома без перчаток, драгоценностей и легкого, но выразительного макияжа.
Второе, кроме возраста, чем она любила сражать интересующихся, было сформулировано ею самой:
— Я — не домохозяйка! — гордо заявляла бабушка, ни разу не сходившая на работу за всю свою восьмидесятишестилетнюю жизнь. — Я работаю больше всех! По двенадцать часов в сутки!
И правда, бабушку невозможно было застать врасплох, лежащей на диване в безделье или просто болтающей по телефону. Бабушка день и ночь шила. Шила всю жизнь: когда были деньги и когда их было мало, в войну и после войны — в эйфории трофейных подарков и роскоши немецких особняков в зоне советской оккупации.
Уже очень пожилая, она шила себе, мне, маме, племяннице, правнучкам, снохе, подругам, их детям, внукам, соседям, а также всем, кто ее просил. Хоть раз увидев ее туалеты, ее просили все. Лет сорок назад ее приглашали в Дом моделей манекенщицей, демонстрировать одежду для зрелых дам. «Я — модельер!» — с достоинством отказалась тогда моя бабушка, имевшая таинственное образование чертежницы плюс к четырем классам общеобразовательной школы…
Устав, бабушка могла отшвырнуть распоротую шубу и позвонить моей маме или мне.
— Всё! — с ходу кричала бабушка в трубку. — Всё! Больше никому не шью! Ну их всех! Буду жить для себя!
— Правильно, бабуль! — вздыхала я, предчувствуя: сейчас начнется долгий разговор о ее молодости и былых временах…
— Конечно! Сколько можно! А ты что вздыхаешь? Я тебе вчера жакетик кожаный раскроила. Когда мерить придешь? Я думаю, надо сделать совсем коротко! По моде! Чтобы сзади все видно было! Ну, сама понимаешь — вся красота!
— Бабуль, не надо мне никакого жакета. У меня все есть.
— И рыжую лису к воротничку! — заводясь от моего безжизненного голоса, продолжала бабуля. — А то ты все, как монашка, ходишь! Со скорбным лицом! Улыбайся, Наташка, тебе так идет улыбка!
Дальше следовал знакомый рецепт.
— Вот послушай!..
— Я это уже сто раз слышала… — спорить было бесполезно, можно было только повесить трубку, но мне было жалко бабушку. — Ну, давай…
— Слушай внимательно. Каждое утро надо вставать, подходить к зеркалу, улыбаться и говорить себе: «Здравствуй, красавица!»
— Ясно…
Однажды утром, проснувшись в хорошем настроении, я попробовала действовать по бабушкиному рецепту. Предварительно потерев щеки и разгладив челку, я подошла к зеркалу. Попыталась улыбнуться. И честно поздоровалась:
— Здравствуй, страх.
Мне этот бабушкин ген не достался — способность восхищаться собой только оттого, что я есть.
Первый — и я жалею о нем — завела я.
Я сидела у нее на кухне и ковыряла какой-то салат, который бабушка только что сосредоточенно нарезала, справляясь по рецепту из «Золотой книги здоровья». Зелень проросших бобов, молодой чеснок, пол-ложки оливкового масла…
— И ни капли соли! — Бабушка прожевала салат, с трудом проглотила и посмотрела на меня. — Ешь! Вкусно!
Она сердито отодвинула «Книгу здоровья» и кинула сверху на нее журнальчик с телепрограммой и невероятными сплетнями про известных людей. На первой странице обложки журнала во весь рот улыбалась мгновенно вспыхнувшая звездочка эстрады. Бабушка проворчала:
— Живут с кем попало… соплюхи…
— Ну и что, ты сама разве с дедом не жила? — из принципа вяло возразила я.
Бабушка аж задохнулась:
— Я? Я?!!
— Ну ты, ты. Чего уж ты прямо так гордишься? Ты что, с ним до свадьбы не жила?
— Я?!! Нет!
— Хорошо. А во сколько лет ты замуж вышла?
— В семнадцать!
— А расписались вы когда?
— Что?
— Что — «что»? Сколько тебе было лет, когда вы поженились?
— Восемнадцать с половиной!
— А почему?
— Потому что в семнадцать не расписывают!
— Ну, а в восемнадцать?
А в восемнадцать я уже была Колькой беременная! Куда бы я с таким животом пошла, мне стыдно было! — ответила бабушка сердито и полезла за стремянкой.
— Что ты хочешь делать?
— На антресоли мне надо!
На антресолях бабушка держала лекарства. Если хранить их под рукой, то привыкнешь и будешь пить постоянно. А от лекарств, по твердому убеждению моей бабушки, стареют и сходят с ума.
День за днем я превращалась в собственную тень и не хотела этому сопротивляться. Бабушка звонила мне по два раза в день и растерянно пыталась вдохнуть в меня хоть каплю своей бешеной энергии. Тормошила меня, ободряла стихами Пушкина и Фета. Она раздражала меня не больше и не меньше, чем все остальные. Чем мама, призывавшая меня пожалеть ее и себя. Чем врач, выписывавший мне таблетки, чтобы ночью спать, не просыпаясь, а днем не засыпать на ходу и на репетициях. Чем подружки, у которых была какая-то бурная и неинтересная мне жизнь… Бабушка раздражала меня даже меньше, чем я сама, потерявшая контроль над своей собственной судьбой.
Как-то я забрела к ней, бледная, погасшая, с зареванными ненакрашенными глазами и серым лицом. Бабушка заметалась, стала наливать мне по всем чашкам кофе, чай, бульон, вскрывать банки с вареньем, обставила меня розеточками с медом, орехами, забралась в шкаф за какими-то древними перчатками и красной шляпой.
— Бабушка, сядь, успокойся, пожалуйста. А то я уйду.
— Да ты что?!
— Тогда сядь. Не надо мне ничего. Давай лучше поговорим… о чем-нибудь…
Она все-таки с грохотом вывалила мне коробки с аккуратно сложенными перчатками, сама выбрала пар семь: золотые, бордовые выше локтя, с жемчугом, со стразами; те, в которых она была, когда солист Большого театра признавался ей в любви; те, которые она надевала на прием в чешское посольство, и жена посла была потрясена ее нарядом с парчовым пиджачком…
Я смотрела, как бабушка энергично открывает рот, тряся старыми перчатками, и слышала только негромкий гул где-то внутри себя, ровный, плоский и поглощающий все остальные звуки. Бабушка поняла, что надо заходить с другого конца, и села напротив.
— Ешь! Вареньице хорошее получилось? Вишня была сочная, ягодка к ягодке… Ну, пробуй! Хорошее?
— Хорошее.
Я видела, что она готовится сказать что-то важное. И ищет слова, которые бы меня не отпугнули.
— Я вот не знаю, конечно… Все люди разные… — начала она не очень уверенно, постукивая рукой по столу. Бабушка даже дома носила крупные кольца и серьги, сильно оттягивавшие уши.
— Разные… — подтвердила я, жалея, что пришла.
— Но я не понимаю… — Бабушка набрала воздуху: — Я вот никогда никого не любила!..
— Тогда что же ты мне можешь сказать?
— Да нет, ну, то есть, любила, конечно… Но чтобы вот так, как ты… изводить себя… Пусть они любят. А ты позволяй!
— Я позволяю. А он не любит.
— Кто? Да нет, я не о нем…
— А о ком тогда? — Я чмокнула ее в упругую белую щеку. — Пойду я, бабуль. Варенье у тебя прекрасное. Ты не расстраивайся, я не помру. Наверное.
Не успела я прийти домой, бабушка уже звонила мне:
— Ты дошла нормально?
— Дошла.
— Я волновалась — темно!
— Да.
— Я подумала… Убиваться, конечно, так не надо…
— Конечно.
— Надо привести себя в порядок. Ты же актриса, тебе нужна красота…
— Бабушка!..
Но, с другой стороны, ты ведь ничего бы не сыграла, если бы не пережила все это! У актрисы не должно быть личного счастья! — торжественно заключила моя бабушка, и в голосе ее опять звенели все обычные восклицательные знаки.
Она не успокаивалась, пока не находила повод порадоваться. Порадоваться жизни…
На следующий день я мучительно привела себя в порядок, подрисовала губы, распустила волосы и снова пошла к бабушке. Удовлетворенно оглядев меня, бабушка коротко посмотрела мне в глаза и засмеялась:
— «Не верь весне, ее промчится гений!..»
И неожиданно я засмеялась вместе с ней.
— Хочу пожить еще, Наташка! Годика два хотя бы…
Бабушка прожила после этого всего две недели. Она умерла на ходу, заходя к себе в палату после мучительной и уже бесполезной процедуры. Вздохнула и опустилась на руки подоспевшей медсестре.
В моих снах она всегда строга и недовольна мной. Я долго не понимала — почему Ведь она так любила и баловала меня при жизни, и я не забываю ее ни на один день, часто рассказываю о ней дочке, и всегда — только с теплом и любовью…
А потом поняла. Ведь я — живу! Но не так страстно и отчаянно радуюсь жизни, как учила меня бабушка. Могу всплакнуть в хмурое утро. Могу посетовать на одиночество, да еще в присутствии дочки, которая еще слишком мала, поэтому наивно удивляется:
— Мам, ты забыла! У тебя же есть я!..
Могу в сердцах обидеть бабушкину дочку, свою маму, уже очень немолодую и беспомощную.
Поэтому бабуля и является ко мне во сне. И сердится, что лишь во сне может напомнить то основное, что она и своими словами, и с помощью классиков не уставала всегда твердить мне: живешь — уже счастье! Ручки-ножки есть? Счастье вдвойне! А еще есть голос, есть что-то, не дающее спокойно жевать котлеты и бездумно спешить к концу… Так что ж ты, Наташка?!
Всякий раз, когда я забываю о том, как короток век и еще короче молодость, срок которой каждый все же назначает себе сам, мне снится бабушка, как будто говоря: живи за себя, другой возможности не будет; живи хотя бы за меня — мне так хотелось еще чуть-чуть пожить, еще хотя бы одну весну встретить, одно лето проводить, смеяться, шить красивые платья и носить шляпы с цветами, ловить восхищенные взгляды… И в самый ненастный, самый последний день говорить себе в зеркале: «Здравствуй, красавица!»
— Ну и при каком же царе ты родилась? — пыталась я сбить ее с толку.
— Как это при каком?! — удивлялась бабушка. — При Николашке втором, конечно! При каком еще? При последнем! Я старая, но не настолько же!
Споры были бесполезны, бравировать своим возрастом — это особый, очень смелый вид кокетства, надо только выбрать момент, когда вокруг побольше народу. Потому что обязательно находился кто-то, изумленно спрашивающий:
— Сколько-сколько?..
— Восемьдесят один! — гордо отвечала бабушка с высоты своих метра семидесяти пяти, поправляла красивую шляпу и добавляла, взмахнув палантином: — У меня уже дети на пенсии и две правнучки!
Своих очень рано рожденных детей она всегда воспринимала чуть ли не как ровесников, округляя им сорок шесть до пятидесяти, и с годами могла попенять:
— Да что вы, в самом деле! Как не стыдно! Старые уже!
В детстве я побаивалась ее громогласных визитов и всей чрезмерной красоты — взбитых рыжих кудрей и сверкающих зеленых глаз, колышущегося праздничного бюста, поддерживавшего яркие драгоценности. Бабушка казалась мне огромной и толстой, мне гораздо больше нравилась моя маленькая изящная мама, с голубыми глазами и нежным лицом. А взрослые смотрели на нас и умилялись:
— Надо же, у Наташеньки — Клавина стать!..
Баба Клава фыркала и пыталась гладить меня крупной рукой, царапая кольцами и малиновыми ногтями. А я убегала в свою комнату, ревела и выдирала ресницы, чтобы положить ресничку на руку и, сдув ее с первого раза, загадать: «Хочу быть отличницей… Хочу, чтобы никто не умирал… Не хочу быть такой огромной, как баба Клава!»
Отличницей я была всю свою жизнь, с моей нежной мамой по-другому не выходило. Насчет второго я очень рано поняла, что так не бывает… А бабу Клаву я догнала по росту лет в четырнадцать.
* * *
Бабушка не была моей подругой до тех пор, пока я не расшибла голову о свою единственную и глубоко несчастную любовь, неожиданно за каких-нибудь полгода повзрослев, с очень большим опозданием. Только что мне казалось, что я ничем не отличаюсь от соседки, десятиклассницы. Мы гадали с ней на свечках, менялись джинсами, часами болтали по телефону, звонили соседу-холостяку вредному и несимпатичному, и приглашали его на свидание в давно не существующее кафе… И вдруг оказалось, что мне уже почти тридцать лет, у меня на полке лежат два диплома о высшем образовании и некоторые вежливые люди при знакомстве спрашивают, как меня звать по отчеству…Как-то я в тоске листала сборник русской поэзии XIX века и вдруг с удивлением увидела — то тут, то там мелькают знакомые бабушкины эпикурейские замечания, от которых я обычно отмахивалась: «Бабуль, ну ладно, все, пока! Мне в дверь звонят. Потом…»
Ну конечно, это же Пушкин:
Напрасно время не губя —
Любите самого себя… ,
А вот это, оказывается, Тютчев. И его бабуля с энтузиазмом часто мне цитировала, призывая оптимистичнее смотреть на беды и печали нашей ЖИЗНИ:
Живя, умей все пережить — печаль, и радость, и тревогу, О чем желать, чего тужить, день пережит — и слава Богу!
И Одоевский тут оказался со своим «Хоть смерть в виду, но все же надо житъ.», и Фет, и Лермонтов… А ведь она-то не училась ни на истфаке, ни на филфаке, и очень об этом всю жизнь жалела, моя начитанная бабушка, ровесница революции.
* * *
Бабушка была замужем пятьдесят семь лет — с семнадцати лет и пока не умер дед. Она была выше деда, младше его на одиннадцать лет и очень критически относилась как к нему самому, так и ко всей мужской братии.«Любви нет!» — не уставала восклицать баба Клава, доводя меня до бешенства. Я ведь знала, много раз слышала, как она терпела-терпела лет восемнадцать, а потом поехала и обстригла дедушкину несчастную подругу Юльку, любившую деда беззаветно и безнадежно с войны и до самого конца…
— Но тебя-то дед любил? — подначивала я бабушку.
— Любил, — соглашалась она. — Ревновал — ужас…
Эту историю я тоже знала — как дед погнался за ней с трофейным пистолетом, за что, естественно, лишился оружия. Бабушка Клава именное оружие у мужа отобрала, обернула в тряпочку, туго обвязала своим ажурным чулком и швырнула в Москву-реку. А чтобы деду не повадно было больше безобразничать, еще и разбила о его героическую голову инкрустированную вазу из кабинета Геринга, которую деду после победы притащили довольные адъютанты. Маленький тихий дед когда-то был красавцем и героем войны.
* * *
Если даже поделить на десять количество бабушкиных поклонников за всю ее бурную и радостную жизнь, все равно получится многовато. Бабушка пользовалась колоссальным успехом и у военных, и у штатских. Секрет ее успеха был прост.— Терпеть я их всех не могу! — искренне признавалась моя бабуля, не позволявшая себе выйти из дома без перчаток, драгоценностей и легкого, но выразительного макияжа.
Второе, кроме возраста, чем она любила сражать интересующихся, было сформулировано ею самой:
— Я — не домохозяйка! — гордо заявляла бабушка, ни разу не сходившая на работу за всю свою восьмидесятишестилетнюю жизнь. — Я работаю больше всех! По двенадцать часов в сутки!
И правда, бабушку невозможно было застать врасплох, лежащей на диване в безделье или просто болтающей по телефону. Бабушка день и ночь шила. Шила всю жизнь: когда были деньги и когда их было мало, в войну и после войны — в эйфории трофейных подарков и роскоши немецких особняков в зоне советской оккупации.
Уже очень пожилая, она шила себе, мне, маме, племяннице, правнучкам, снохе, подругам, их детям, внукам, соседям, а также всем, кто ее просил. Хоть раз увидев ее туалеты, ее просили все. Лет сорок назад ее приглашали в Дом моделей манекенщицей, демонстрировать одежду для зрелых дам. «Я — модельер!» — с достоинством отказалась тогда моя бабушка, имевшая таинственное образование чертежницы плюс к четырем классам общеобразовательной школы…
* * *
Иногда бабушка уставала. Тогда она выволакивала все свои туалеты из гардероба, выбирала самый «роскошный» и шла на балет в Большой театр. Бабушка всегда сидела не дальше третьего ряда, потому что билетерша в генеральских кассах тоже любила хорошо одеваться. Когда же билеты в Большой стали стоить больше, чем вся бабушкина пенсия, она начала смотреть балеты и концерты по телевизору, перешивая при этом что-нибудь меховое.Устав, бабушка могла отшвырнуть распоротую шубу и позвонить моей маме или мне.
— Всё! — с ходу кричала бабушка в трубку. — Всё! Больше никому не шью! Ну их всех! Буду жить для себя!
— Правильно, бабуль! — вздыхала я, предчувствуя: сейчас начнется долгий разговор о ее молодости и былых временах…
— Конечно! Сколько можно! А ты что вздыхаешь? Я тебе вчера жакетик кожаный раскроила. Когда мерить придешь? Я думаю, надо сделать совсем коротко! По моде! Чтобы сзади все видно было! Ну, сама понимаешь — вся красота!
— Бабуль, не надо мне никакого жакета. У меня все есть.
— И рыжую лису к воротничку! — заводясь от моего безжизненного голоса, продолжала бабуля. — А то ты все, как монашка, ходишь! Со скорбным лицом! Улыбайся, Наташка, тебе так идет улыбка!
Дальше следовал знакомый рецепт.
— Вот послушай!..
— Я это уже сто раз слышала… — спорить было бесполезно, можно было только повесить трубку, но мне было жалко бабушку. — Ну, давай…
— Слушай внимательно. Каждое утро надо вставать, подходить к зеркалу, улыбаться и говорить себе: «Здравствуй, красавица!»
— Ясно…
Однажды утром, проснувшись в хорошем настроении, я попробовала действовать по бабушкиному рецепту. Предварительно потерев щеки и разгладив челку, я подошла к зеркалу. Попыталась улыбнуться. И честно поздоровалась:
— Здравствуй, страх.
Мне этот бабушкин ген не достался — способность восхищаться собой только оттого, что я есть.
* * *
На тему любви за всю жизнь у нас с бабушкой Клавой было два разговора.Первый — и я жалею о нем — завела я.
Я сидела у нее на кухне и ковыряла какой-то салат, который бабушка только что сосредоточенно нарезала, справляясь по рецепту из «Золотой книги здоровья». Зелень проросших бобов, молодой чеснок, пол-ложки оливкового масла…
— И ни капли соли! — Бабушка прожевала салат, с трудом проглотила и посмотрела на меня. — Ешь! Вкусно!
Она сердито отодвинула «Книгу здоровья» и кинула сверху на нее журнальчик с телепрограммой и невероятными сплетнями про известных людей. На первой странице обложки журнала во весь рот улыбалась мгновенно вспыхнувшая звездочка эстрады. Бабушка проворчала:
— Живут с кем попало… соплюхи…
— Ну и что, ты сама разве с дедом не жила? — из принципа вяло возразила я.
Бабушка аж задохнулась:
— Я? Я?!!
— Ну ты, ты. Чего уж ты прямо так гордишься? Ты что, с ним до свадьбы не жила?
— Я?!! Нет!
— Хорошо. А во сколько лет ты замуж вышла?
— В семнадцать!
— А расписались вы когда?
— Что?
— Что — «что»? Сколько тебе было лет, когда вы поженились?
— Восемнадцать с половиной!
— А почему?
— Потому что в семнадцать не расписывают!
— Ну, а в восемнадцать?
А в восемнадцать я уже была Колькой беременная! Куда бы я с таким животом пошла, мне стыдно было! — ответила бабушка сердито и полезла за стремянкой.
— Что ты хочешь делать?
— На антресоли мне надо!
На антресолях бабушка держала лекарства. Если хранить их под рукой, то привыкнешь и будешь пить постоянно. А от лекарств, по твердому убеждению моей бабушки, стареют и сходят с ума.
* * *
Второй наш разговор о любви произошел, когда я переживала очередное расставание с Комаровым. Прошел месяц. Обычно, в прошлые разы, мне хватало этого времени, чтобы прийти в себя и начать задумываться — а не к добру ли наше расставание? За этим обычно следовало неожиданное появление страшно довольного Комарова — это ведь самая интересная часть игры, его игры, вынужденно играя в которую, я чудом тогда не погибла… На этот раз, я тоже месяц спустя уже не плакала, но мне вдруг все стало скучно и неинтересно — все вообще. Я не хотела играть спектакли, не хотела есть, ни утром, ни вечером, не хотела ничего. Странно, но я даже не думала о смерти, хотя раньше, бывало, мысль о смерти, легкая, радостная, казалась единственным реальным выходом из тупиковой, измучившей меня ситуации и хоть каким-то внятным поступком.День за днем я превращалась в собственную тень и не хотела этому сопротивляться. Бабушка звонила мне по два раза в день и растерянно пыталась вдохнуть в меня хоть каплю своей бешеной энергии. Тормошила меня, ободряла стихами Пушкина и Фета. Она раздражала меня не больше и не меньше, чем все остальные. Чем мама, призывавшая меня пожалеть ее и себя. Чем врач, выписывавший мне таблетки, чтобы ночью спать, не просыпаясь, а днем не засыпать на ходу и на репетициях. Чем подружки, у которых была какая-то бурная и неинтересная мне жизнь… Бабушка раздражала меня даже меньше, чем я сама, потерявшая контроль над своей собственной судьбой.
Как-то я забрела к ней, бледная, погасшая, с зареванными ненакрашенными глазами и серым лицом. Бабушка заметалась, стала наливать мне по всем чашкам кофе, чай, бульон, вскрывать банки с вареньем, обставила меня розеточками с медом, орехами, забралась в шкаф за какими-то древними перчатками и красной шляпой.
— Бабушка, сядь, успокойся, пожалуйста. А то я уйду.
— Да ты что?!
— Тогда сядь. Не надо мне ничего. Давай лучше поговорим… о чем-нибудь…
Она все-таки с грохотом вывалила мне коробки с аккуратно сложенными перчатками, сама выбрала пар семь: золотые, бордовые выше локтя, с жемчугом, со стразами; те, в которых она была, когда солист Большого театра признавался ей в любви; те, которые она надевала на прием в чешское посольство, и жена посла была потрясена ее нарядом с парчовым пиджачком…
Я смотрела, как бабушка энергично открывает рот, тряся старыми перчатками, и слышала только негромкий гул где-то внутри себя, ровный, плоский и поглощающий все остальные звуки. Бабушка поняла, что надо заходить с другого конца, и села напротив.
— Ешь! Вареньице хорошее получилось? Вишня была сочная, ягодка к ягодке… Ну, пробуй! Хорошее?
— Хорошее.
Я видела, что она готовится сказать что-то важное. И ищет слова, которые бы меня не отпугнули.
— Я вот не знаю, конечно… Все люди разные… — начала она не очень уверенно, постукивая рукой по столу. Бабушка даже дома носила крупные кольца и серьги, сильно оттягивавшие уши.
— Разные… — подтвердила я, жалея, что пришла.
— Но я не понимаю… — Бабушка набрала воздуху: — Я вот никогда никого не любила!..
— Тогда что же ты мне можешь сказать?
— Да нет, ну, то есть, любила, конечно… Но чтобы вот так, как ты… изводить себя… Пусть они любят. А ты позволяй!
— Я позволяю. А он не любит.
— Кто? Да нет, я не о нем…
— А о ком тогда? — Я чмокнула ее в упругую белую щеку. — Пойду я, бабуль. Варенье у тебя прекрасное. Ты не расстраивайся, я не помру. Наверное.
Не успела я прийти домой, бабушка уже звонила мне:
— Ты дошла нормально?
— Дошла.
— Я волновалась — темно!
— Да.
— Я подумала… Убиваться, конечно, так не надо…
— Конечно.
— Надо привести себя в порядок. Ты же актриса, тебе нужна красота…
— Бабушка!..
Но, с другой стороны, ты ведь ничего бы не сыграла, если бы не пережила все это! У актрисы не должно быть личного счастья! — торжественно заключила моя бабушка, и в голосе ее опять звенели все обычные восклицательные знаки.
Она не успокаивалась, пока не находила повод порадоваться. Порадоваться жизни…
На следующий день я мучительно привела себя в порядок, подрисовала губы, распустила волосы и снова пошла к бабушке. Удовлетворенно оглядев меня, бабушка коротко посмотрела мне в глаза и засмеялась:
— «Не верь весне, ее промчится гений!..»
И неожиданно я засмеялась вместе с ней.
* * *
Перед тем, как ехать в больницу, откуда она уже не вернулась, бабушка крепко-крепко обняла меня, обдав ароматом пряных духов, которые я подарила ей несколько лет назад, и громко прошептала:— Хочу пожить еще, Наташка! Годика два хотя бы…
Бабушка прожила после этого всего две недели. Она умерла на ходу, заходя к себе в палату после мучительной и уже бесполезной процедуры. Вздохнула и опустилась на руки подоспевшей медсестре.
* * *
Бабушка мне часто снится. Не в шляпах, без драгоценностей — ее драгоценности лежат теперь у меня в шкафу, под стопкой шарфов и палантинов, которые я так и не научилась легко и небрежно забрасывать за спину.В моих снах она всегда строга и недовольна мной. Я долго не понимала — почему Ведь она так любила и баловала меня при жизни, и я не забываю ее ни на один день, часто рассказываю о ней дочке, и всегда — только с теплом и любовью…
А потом поняла. Ведь я — живу! Но не так страстно и отчаянно радуюсь жизни, как учила меня бабушка. Могу всплакнуть в хмурое утро. Могу посетовать на одиночество, да еще в присутствии дочки, которая еще слишком мала, поэтому наивно удивляется:
— Мам, ты забыла! У тебя же есть я!..
Могу в сердцах обидеть бабушкину дочку, свою маму, уже очень немолодую и беспомощную.
Поэтому бабуля и является ко мне во сне. И сердится, что лишь во сне может напомнить то основное, что она и своими словами, и с помощью классиков не уставала всегда твердить мне: живешь — уже счастье! Ручки-ножки есть? Счастье вдвойне! А еще есть голос, есть что-то, не дающее спокойно жевать котлеты и бездумно спешить к концу… Так что ж ты, Наташка?!
Всякий раз, когда я забываю о том, как короток век и еще короче молодость, срок которой каждый все же назначает себе сам, мне снится бабушка, как будто говоря: живи за себя, другой возможности не будет; живи хотя бы за меня — мне так хотелось еще чуть-чуть пожить, еще хотя бы одну весну встретить, одно лето проводить, смеяться, шить красивые платья и носить шляпы с цветами, ловить восхищенные взгляды… И в самый ненастный, самый последний день говорить себе в зеркале: «Здравствуй, красавица!»
Лошадь на крыше
Когда она первый раз пришла ко мне на урок английского, я решила: заниматься с ней не буду.