Мне не понравился ее неподвижный взгляд и торопливая, как будто неуверенная манера говорить, с растянутым, слишком широким даже для московского уха «а».
   А она настаивала. Я откладывала и откладывала следующий урок, а она ждала. Наконец я сдалась и назначила занятие.
   Элеонора пришла, благоухающая крепкими французскими духами «Живанши». Она представила их, как собачку, — тряхнув легким шарфиком, объяснила: «Мои любимые духи. Всегда со мной. Пахнут даже после стирки».
   Сев за стол, она расстегнула короткий зеленый пиджачок и сняла огромные перламутровые клипсы, положив их рядом с тетрадкой.
   — Уши болят, — застенчиво засмеялась она.
   Элеонора сделала домашнее задание тщательно, как ребенок, — переписав набело, подчеркнув красным новые слова.
   К концу урока Элеонора перестала называть меня по отчеству, и я сразу почувствовала себя обманщицей. За час с небольшим она поняла, что я младше ее лет на двадцать и представляюсь по отчеству просто для солидности. А скорей всего, она поняла это еще в первый раз… Элеонора заметила мое смущение и улыбнулась:
   — Сразу видно, Наташенька, что вы очень молоды. Но я еще никогда не занималась у такого замечательного педагога!
   Что-то в ней вызывало у меня такой протест, что я неожиданно для самой себя сказала:
   — Я актриса, Элеонора. Английским просто подрабатываю на жизнь, потому что артистам в театре платят мало.
   Обычно я никому из учеников об этом не говорила, скрывая свою профессию до последнего. Что это за преподавательница английского, играющая в театре…
   Элеонора, которая по возрасту вполне могла бы приводить ко мне на уроки семи-восьмилетнего внука, восторженно распахнула глаза:
   — Я сразу почувствовала, Наташенька, что вы какая-то необыкновенная! Актриса… Потрясающе… И где же вы играете?
   — В самом обычном, ничуть не знаменитом театре, Элеонора. И я тоже — совсем обычная, артистка четырнадцатого разряда.
   Элеонора смотрела на меня во все глаза.
   — Когда у вас ближайший спектакль? Я мечтаю прийти к вам.
   Элеонора посмотрела все мои спектакли. Она дарила цветы на каждом и скромно уходила домой, хотя нам было по пути. Потом, на занятиях, она вежливо и осторожно хвалила меня. Мне казалось, что она видела во мне кого-то, очень похожего на меня, но гораздо лучше, красивее, тоньше, талантливее… И честнее.
   Уроков через шесть она вдруг пришла с бутылкой сухого вина и предложила:
   — Знаете, я заплачу за занятие. Давайте заниматься сегодня не будем. Выпьем вина… Мне хочется просто с вами пообщаться.
   — Элеонора, я даже не знаю… — Я не стала продолжать, потому что у моей ученицы из немигающих, тщательно накрашенных глаз вдруг вниз по щекам поехали неприятные слезинки.
   — Мне так одиноко, Наташенька! Муж — сам по себе… Иногда мы с ним слова друг другу не скажем за вечер… А на работе все совсем молодые, девчонки — сразу после школы, у них какие-то свои проблемы… И дочка так далеко… Да и у нее тоже не все слава богу… — Она неожиданно достала большой синий носовой платок, совсем непохожий на все ее старательно подобранные вещи, некрасивый и уже мокрый, и вытерла им глаза и нос.
   Я сама люблю поплакать, но, как мужчины, совершенно теряюсь при виде плачущей женщины. И одновременно раздражаюсь, особенно если понимаю, что я — отчасти причина этих слез.
   — Спасибо за вино. Не надо плакать. У вас все будет хорошо. — Я взяла вино и поставила в бар. — Пожалуйста, проверим диалог.
   Элеонора покорно открыла тетрадку.
* * *
   К Новому году она подарила мне изящную французскую вазу, тонкую, словно надломленную у горлышка. Позже, к своему ужасу, я обнаружила на дне вазы авторскую роспись дизайнера. Мне не хотелось даже думать, сколько стоит эта ваза, в которую предполагалось ставить один длинный цветок или ветку.
   Ко дню рождения Элеонора принесла мне, сияя, кошелек из тончайшей кожи, с крохотной буковкой «N» и хитроумным потайным карманчиком, в котором лежала большая розовая жемчужина, завернутая в золотистую бумажку. На бумажке кто-то, по всей видимости Элеонора, нарисовал фломастером сердечко…
   Подарки появлялись по поводу 8 Марта, пропущенного урока или просто начала лета. Сопротивляться было бесполезно. Элеонора являлась с букетом и объявляла:
   — Утро должно начинаться с цветов.
   Или:
 
   — Я увидела эти алые розы и поняла, что они — ваши.
 
   Комаров слушал мои рассказы об Элеоноре и посмеивался:
   — Да-а… что-то тут не так…
   — Ой, да ладно! Обычная благодарность… — возражала я, хотя сама не могла понять причин ее странной привязанности ко мне.
* * *
   Отучившись у меня полтора года, Элеонора сделала подтяжку. Она пришла в сентябре счастливая, с гладкими веками, осунувшимися щеками, поправляла выкрашенную в яркий баклажан коротенькую стрижку и ждала похвал.
   Пол-урока я все старалась не смотреть на ее фигурно выстриженные виски. Острые фиолетовые треугольники, спускающиеся на щеки, делали ее похожей на какого-то средневекового стражника, с бакенбардами… А еще этот немигающий взгляд… Я не сразу заметила, что на скуле, на самом видном месте темнело странное пятно, которого раньше не было.
   Элеонора все-таки не выдержала и спросила:
   — Ну как? Что вы скажете, Наташенька?
   — Вам очень хорошо с новым… — Я чуть было не сказала «с новым лицом». — С новой стрижкой. И вообще… все здорово…
   — Правда? — обрадовалась Элеонора. — Только вот пятно какое, видите, проступило ужасное, когда отеки под глазами сошли… Пройдет, наверное, да?
   — Да конечно пройдет! — с энтузиазмом ответила я, не зная, куда девать глаза.
   — А на сову я не стала похожа? — не успокаивалась Элеонора, ободренная моими словами.
   — На сову? Н-нет, что вы… Почему?
   — Глаза, кажется, круглыми у меня стали, — улыбнулась Элеонора. — Или нет?
   — По-моему, вы просто помолодели и все…
   Ну что, что я могла ей еще сказать? Что мне ее безумно жалко и что я по-прежнему не могу найти в своей душе достаточно тепла и симпатии, чтобы дружить с ней, как она бы того хотела? Но что-то изменилось в наших отношениях с того дня, она все же победила.
* * *
   А вскоре настала пора Комарову в очередной раз определить, что является главными ценностями его жизни. И среди них не оказалось меня. Так категорически он, пожалуй, еще не прерывал наши отношения. Или мне казалось…
   Элеонора не решалась задавать прямые вопросы. Она слышала обрывки телефонных разговоров, видела, как на занятиях я вежливо отсутствую, а между занятиями худею, чернею и высыхаю.
   После Нового года бесповоротность его предательства стала явной и окончательной. Первый раз в жизни он никак не поздравил меня — ни устно, ни письменно.
   Сам Новый год я встретила в трамвае, когда ехала от мамы, которой не оказалось дома без четверти двенадцать ночи. Мама все звала меня, не хотела быть в праздник одна, а я все отказывалась, вот она и ушла к соседям — только к каким… Не в деревне — даже если ездить в лифте по всем шестнадцати этажам, все равно не увидишь, в какой квартире празднует, с трудом улыбаясь вместе со всеми, моя мама. Я не стала ее искать, звонить во все двери подряд, решила поехать обратно домой и открыть по дороге бутылку шампанского.
   Но в трамвае открывать шампанское я не стала. Я ехала и смотрела на тихо падающие снежинки, на совершенно безлюдные, как во сне, улицы, и думала: что бы такое загадать, когда часы на Спасской башне станут бить полночь, чтоб у судьбы был хоть какой-то шанс исполнить мое желание. Не загадывать же мне, чтобы Комаров ко мне вернулся… И стыдно, и глупо, и зря только пропадет единственная в году возможность — сказать самое главное в те таинственные секунды радостного небытия, когда еще нет ничего, и уже нет ничего, и только бьются, пульсируют сотни тысяч, миллионы человеческих надежд над землей, — высказанных шепотом, про себя, громко — как кто может…
   Когда большая стрелка моих часов очень просто и буднично совпала с маленькой и наступил Новый год, я загадала, чтобы мама так сильно не болела и чтобы мне самой в чем-нибудь улыбнулась удача… Обычно, пока бьют часы, я успеваю загадывать много разных желаний, и глупых, и важных, но сейчас я больше не хотела ничего просить у судьбы.
* * *
   На третий или четвертый день праздников пришла Элеонора, с прелестным зимним букетом, небольшой бутылочкой розового шампанского и странной, завораживающей картиной. Я не сразу поняла, что это гравюра, а не рисунок.
   Как будто углем или толстым черным карандашом была нарисована повозка, в ней сидела задом наперед женщина, чуть опустив голову. Лицо было нарисовано не четко, но отчего-то было понятно, что она не плачет и не скорбит. А скорее — недоумевает, но не крутит при этом головой, а видимо, думает о чем-то, глядя перед собой. Перед оглоблями никого не было. Лошадь, которая раньше везла повозку, стояла теперь на ее крыше. И смотрела тоже не вперед, а в ту сторону, в которую была обращена женщина. Туда, откуда они когда-то приехали…
   Почему-то мне сначала показалось, что женщина и не догадывается о том, что повозка ее никуда не едет. Только с годами я стала думать: недоумение-то ее как раз и вызвано тем, что она просто не знает, что делать с этой лошадью, упрямой и своевольной, и как ей снова тронуться в путь.
   А тогда я лишь сказала:
   — Спасибо, Элеонора. Очень красиво.
   — Я купила ее на выставке, один очень известный болгарский художник делает такие гравюры… Особая смешанная техника…
   — Прекрасно. Вы приготовили задание? — Это было невежливо. Но мне все труднее было притворяться. Надо было отменить урок…
   — Наташенька, ну что с вами? — не выдержала терпеливая и верная Элеонора.
   — Элеонора, меня больше нет. — Сообщать об этом своей ученице, и без того сострадающей, наверно, не стоило. — Меня нет на моем собственном частном уроке, вот представьте себе. Все есть: и вы, и лошадь, и грустная дама, которая сидит задом наперед. А меня нет.
   — А… где вы, Наташенька? — уточнила несколько обескураженная Элеонора.
   Я пожала плечами:
   — Кто мне скажет, где я — сразу тому поверю. И, может быть, уйду тогда отсюда…
   Элеонора испуганно взглянула мне в глаза.
   — Ладно, — вздохнула я. — Давайте новую тему начнем, а потом проверим, что вы сделали дома…
* * *
   Меня действительно не было ни на уроке, ни вообще в настоящем дне, где все было слишком больно, слишком плохо и безвыходно. Но я помнила, что Элеонора, как и все, платит мне двадцать долларов за полтора астрономических или два академических часа. Поэтому я говорила и говорила — о своем, но по-английски. Тем более что и для меня самой на языке трагедий Шекспира и учебных текстов Бонка все звучало как-то иначе. Я даже стала находить какие-то смешные моменты во всей этой, совсем для меня не смешной тогда истории.
   Элеонора слушала и записывала новые слова и предложения на дом, с обязательными пометками о грамматическом правиле, которое нужно не забыть:
   «Если бы я знала, что ты способен на такое предательство, я бы остановилась, пока это не переросло во что-то серьезное» («условное наклонение»).
   «Он позвонил и сказал, что не приедет, пока жена его не простит» («будущее в прошедшем»).
   «Если он придет, я не смогу сказать ему „нет" („После некоторых слов в английском языке нет будущего“. Впрочем, и в русском тоже…).
   И так далее.
* * *
   Теперь тема любви и расставания стала нашей излюбленной темой устных бесед. Элеонора тоже что-то пыталась говорить о себе и по-прежнему увлеченно слушала мои рассуждения. Я же рассказывать-то рассказывала, а вот ее откровения мне были не всегда понятны. Особенно когда выяснилось, что Элеонора ждет любви, последней и страстной, и ждет очень прицельно — ее избранник в мечтах почему-то казался ей совсем юным. Наверно, она просто устала от пожилого, вечно молчащего мужа и его медицинских проблем… Я слушала ее рассказы о случайных и коротких встречах с «мальчиками», об очередных разочарованиях, и думала о том, что, наверно, ей очень страшно стареть — не находить себя прежнюю ни в зеркале, ни в душе, и поэтому она ищет спасения в чужой молодости, эгоистичной, легкомысленной и невероятно притягательной…
   На одном из таких уроков Элеонора, внимавшая мне с интересом, вдруг вздохнула, отложила ручку и попросила по-английски:
   — Давайте закончим урок. Пожалуйста. Я устала.
   Я кивнула. Мне было все равно. С другими учениками я сама иногда прерывала занятия и отдавала им сдачу за оставшееся время.
   Элеонора пододвинула ко мне купюру и сказала по-русски:
   — Не нужны вы ему, Наташенька. Поверьте мне. Поймите. Не любит он вас. — И в ее неподвижных глазах под зелеными веками было что-то непривычное для меня и незнакомое.
   Она собрала свои тетрадки и ушла, а я отменила ей несколько уроков подряд, просто возненавидев за такую неожиданную и уверенную жесткость. Разве имела она права выносить приговор — мне, моей любви? Я решила больше не заниматься с ней.
   Но она все-таки дождалась, пока я отмякла, и пришла снова.
   — What is your favorite TV program? Какая у вас любимая телевизионная передача? — спросила я ее, когда подошло время для устной беседы.
   — О любви и верности, — не задумываясь, ответила Элеонора.
   — А что, разве есть такая передача? — удивилась я.
   — Должна быть, — улыбнулась Элеонора.
* * *
   Мы с ней занимались в основном по вечерам. После каждого урока я провожала ее до дальней остановки и уходила, не дождавшись, пока она сядет в трамвай или поймает машину. Я неслась домой. Потому что стоило мне далеко отойти от дома, мне всегда начинало казаться, что Комаров, не звонивший неделями, вдруг позвонит именно в эти полчаса, пока меня нет дома. И я не услышу тех самых главных и единственных слов, которые одни были способны вырвать меня из бесконечной пустоты и темноты одиночества…
   Как хорошо, что в то время у меня еще не было мобильного телефона. Моей надежде гораздо труднее бы жилось с молчащим телефоном в кармане.
* * *
   Элеонора несколько раз пыталась меня вытащить из дома, но я договаривалась о встрече и не приходила, обещала перезвонить через час, а звонила через пять дней или вообще не звонила.
   Занятия наши с ней были благополучно окончены. Элеонора худо-бедно разобралась в грамматике и научилась неплохо говорить на разные темы. Все-таки наши вечерние уроки с разговорами о сложностях любви не прошли даром.
   Иногда — обычно совсем некстати — Элеонора звонила мне и осторожно спрашивала:
   — Наташенька, у вас все в порядке? А то я звоню, а вас все нет и нет… Может, сходим куда-нибудь? На выставку в Дом художника, например?..
   — А что там? — заинтересованно спрашивала я, прекрасно зная, что никуда с ней не пойду. Не хочу.
   — Или на теннис…
   — Конечно, Элеонора! — Я начинала злиться. — Только в теннис я играю очень плохо.
   — Или просто приходите ко мне в гости. Ну, хотя бы звоните, не забывайте…
   — Да что вы, Элеонора, я о вас всегда в душе помню!..
* * *
   Я надоела Элеоноре в самый неподходящий для меня момент. На веселом музыкальном спектакле, где я играла юную девушку, раза в полтора моложе меня, раз в семь легкомысленней и раз в сто счастливей, мне разбили голову, да так, что треснула переносица. Один партнер сказал свой текст с секундным опозданием, другой — на два лишних шага отступил назад, а я, как танцевала, так и врезалась носом ему в затылок, а он еще и головой назад махнул…
   И вот я теперь лежала дома одна, у меня болела и кружилась голова, непрестанно ныла распухшая, некрасивая переносица.
   Комаров к тому времени уже опять успел все понять. Он сообщил мне как раз то, что я так ждала всю долгую и беспросветную зиму, всю холодную и прошедшую мимо меня весну и жаркое, бессмысленное лето: что любил и любит именно меня. Но сейчас участливыми визитами не баловал.
   В моем театре многие считали, что артист, если у него целы руки-ноги, должен играть и не обременять остальных срочными вводами и заменами спектаклей. Поэтому каждый участливый звонок был мне очень дорог.
   Я специально не стала звонить Элеоноре сразу — боялась, что она устроит светопреставление из моего сотрясения мозга и допечет меня заботой. Через неделю я наконец решила: позвоню, пусть лучше ее навязчивость, чем полное равнодушие остальных.
   — Что вы говорите, Наташенька, — удивилась Элеонора. — Какой ужас, надо же! А я, знаете ли, хожу пить три раза в неделю кислородный коктейль в аптеку около Курчатовского института.
   — Коктейль с рентгенчиками? — от неловкости пошутила я, чувствуя непривычную сдержанность бывшей ученицы.
   Но она совершенно серьезно мне ответила:
   — Почему же, Наташенька? Хороший коктейль, очень полезный для сосудов. Вам бы тоже надо его попить. Можем вместе туда ходить…
   Я вздохнула:
   — Элеонора, да я не встаю пока с постели.
   — А… Ну тогда, когда встанете, обязательно сходите, попейте… Сказать вам адрес?
   — Потом, Элеонора…
   — Ну, потом так потом. Вы звоните, Наташенька, не забывайте!
* * *
   Наверно, неразделенная дружба так же горька, как и неразделенная любовь. И так же однажды, проснувшись, обнаруживаешь, что и ничего-то, кроме горечи, усталости и недоумения, не осталось. И понимаешь, что долго, очень долго жила с вывернутой назад шеей.
   Неудивительно поэтому, что все ушли куда-то, а я так там и осталась. Там, где Элеонора еще не покрасилась в баклажан и не подтянула веки, став похожей на удивленную сову, а на стенке у меня еще не висела картина с лошадью на крыше повозки и растерянной женщиной, не понимающей, куда же она едет. И как согнать лошадь со своей повозки… И где Комаров, бесконечно любимый и единственный на свете, посмеивался:
   — Хорошо, что я не ревнивый… И как ты только учеников находишь, что все они в тебя влюбляются?
   — Ой, да ладно — все!.. Через одного! Они меня сами находят… Да и толку-то? Я же тебя люблю! — тоже смеялась я.
   И ничего еще о жизни не знала.

Руны Желтого Кота

   Я оглянулась и увидела, как он на бегу украдкой стирает мою помаду со щеки около рта…
   Но ведь сегодня не было никакой помады! Я только слегка провела по губам бледным коричневым блеском, пока он мылся-брился, а мне велел собирать диван и гладить ему брюки с рубашкой.
   — За это! Можешь ты побыть хозяйкой — хотя бы на время…
   Я не стала возражать. Я бы могла и не на время… Но он и так злился на себя — за то, что опаздывал, за то, что, пропыхтев и просопев минут десять в погоне за приятным финалом, радости никакой не получил, а только рассердился. Утро темное, я мешаю, вставать рано, на Волгоградке — пробки…
   — Почему такой диван называется «французской раскладушкой», не знаешь? — попыталась отвлечь я его от мрачных мыслей, ход которых явственно и последовательно прослеживался в его нервных движениях — порезал ухо, пока брился, оторвал верхнюю пуговицу у рубашки, окунул галстук в кофе…
   Я понимаю, если бы это спросила моя соседка-девятиклассница. И то… А уж ты-то! Скоро преподавать сможешь этот предмет. Откроешь мастер-класс. Если совсем работать надоест…
   — Думаю, это тяжелая работа, Комаров, — вздохнула я, подавая ему еще теплые брюки. — И опасная…
   — Не опаснее, чем у меня! — Он на ходу влил в себя чашку кофе и поморщился. — Какая же дрянь, а? Керосином, что ли, воняет…
   — А когда меня нет, то не воняет? — не удержалась я.
   — О-ох… — Он посмотрел на меня. — Ладно. Не обижайся.
   Вот как раз в этот момент я посмотрела в маленькое зеркало под светильником на кухне и подумала, что на утреннем бледном лице ни коричневая, ни розовая помада ничего хорошего не добавляют. И промокнула ее салфеткой.
   И когда, попрощавшись до следующего раза, оглянулась — посмотреть, не оглянулся ли он мне вслед — то увидела, как он стирает следы моей скромной и тайной близости. Наверняка по привычке. А не оглянулась бы, так и не узнала бы. Ушла бы почти счастливая домой. Он почувствовал мой взгляд и резко повернулся.
   — Что?
   — Я доеду с тобой до центра, хорошо?
   Он кивнул.
   В машине, помолчав, я издалека начала разговор:
   — Я сделала руны… Знаешь, что такое скандинавские руны?
   Сказать-то мне надо было совсем другое. Что руны недавно дали мне малоутешительный, но мудрый совет: «Теряя, вы обретаете вновь смысл того, что вас питает…» И я, взяв себя в руки, не устроила ему скандал и истерику после того, как десять драгоценных дней зимнего отпуска он провел не со мной, отговариваясь, как всегда, своей теперь уже почти взрослой дочерью. Конечно, за те годы, что я с ним проплакала, девочка успела несколько подрасти и тоже, наверно, плакала, когда папа уезжал после «родительской» субботы. И уезжал вовсе не ко мне.
   Он уезжал в ту прекрасную страну, которую некоторые мужчины отвоевывают себе у судьбы, у своих собственных детей, у любимых женщин. Туда, где можно выключить телефоны, сунуть носки под подушку, включить круглосуточный канал футбола, поставить рядом с диваном ящик пива и грызть тараньку, стряхивая чешую на пол и сплевывая кости, не глядя. А потом можно кому-нибудь позвонить. Пригласить заехать на часок… Или не пригласить… И снова выключить телефон. Или взять денег и поехать обедать в ресторан, поиграть в боулинг, попариться в баньке. Какой же мужчина добровольно откажется от выпавшего ему лотерейного билетика, может быть одного на миллион, где под тонким слоем фольги спрятано заветное слово — «свобода»? Свобода любить и быть любимым, не жертвуя при этом ничем.
   Поэтому каждый раз, когда Комаров уезжает на день, а пропадает на недельку, мне ничего не остается, как доставать китайские гексограммы или исландские руны и спрашивать у потусторонних сил: «Что же мне делать-то?!»
   На этот раз китайские духи ответили вообще что-то похоронное, а вот исландские уклончиво предложили оценить стоимость потери. По силе переживания, как уже додумала я сама. Я оценила и не швырнула ему в лицо новогодние подарки одиннадцатого января, когда напившаяся и нагулявшаяся страна, вздрогнув с утра, с трудом вылезла наконец на работу, чтобы поделиться — кто, где и как покатался на лыжах-санках, сколько съел и сколько раз проснулся, не помня, кто он такой.
   Рассказывать мне было нечего, потому что я проревела дома десять дней, ожидая, что он позвонит и приедет. Я не могла поверить, что он так и не появится — после нашей встречи перед Новым годом. А было это так.
   Особенно остро ощущая на этот раз конец года, как завершение какого-то таинственного цикла моей жизни, я решила прожить следующий год по-новому и для начала в кои-то веки раз провести праздник без слез и с ним в канун Нового года не встречаться.
   Комаров искал меня целую неделю. Звонил мне по пятнадцать раз в день, даже решился позвонить моей маме и очень просил меня разыскать… Я слушала-слушала его сообщения на автоответчике, и сердце мое дрогнуло. Наверно, не просто так он меня ищет, решила я. И пошла с ним в ресторан «Дядя Ваня».
   Мы сидели, слушая скромный джаз-квартет. Комаров быстро съел большую тарелку горячего, вытер рот жесткой льняной салфеткой, долго, аккуратно складывал ее уголок к уголку, потом бросил на стол. Покачался на стуле, глядя на меня со странным выражением, и вдруг сказал:
   — Да-а-а… Мы с тобой не можем друг без друга… Это ясно…
   Я замерла. Господи, неужели?.. Вот он все мне сейчас и скажет, в канун Нового года, когда так хорошо подводить итоги и решаться на самые ответственные поступки…
   — Да… — продолжил он. — Мне ведь что надо? Чтобы меня встретили дома, покормили, обласкали… Полечили, если что… А я посмотрю футбол и побегу опять деньги зарабатывать…
   Я молчала, боясь спугнуть его, и только чувствовала, как сильно и быстро стучит в груди сердце. Он тоже замолчал, взял меня за руку, подержал, потом отпустил и добавил:
   — Правда, мама у меня не сахар… Но ведь она далеко…
   На этом эпохальный разговор как-то сам по себе увял. Но я услышала главное — похоже, он подбирается к тому, чтобы сделать очень важный шаг. Это ведь так непросто для любого мужчины… Это требует размышлений и смелости. Попрощаться с той самой страной, где под подушкой лежат носки, а под диваном сохнет таранька…
   Я все ждала продолжения разговора. И вот ночью, в самый ответственный и сокровенный момент, он тихо и серьезно произнес:
   — Можно, я тебя попрошу…
   Я осторожно посмотрела в ненаглядные глаза:
   — Можно…
   — Пожалуйста, душа моя…
   Ну вот сейчас, сейчас!.. Конечно, я ощущала, что он совсем другой сегодня, как будто все время о чем-то думает и вот-вот произнесет, но никак не решится. И поэтому он так нежен и так смел, так взволнован и влюблен… Сейчас он мне скажет то, чего я очень долго ждала, целых пять лет, почти уже шесть! Милый мой, милый…
   Я покрепче обняла его. Ты только решись, а я скажу тебе «Да!» Нет, я ничего не буду говорить, ты ведь все прекрасно знаешь сам! Я тебя не торопила, я верно и терпеливо ждала этой минуты, когда ты попросишь меня, а я скажу «Да…» И потом уже можно будет сказать тебе все, в чем я так боялась признаться все эти годы. Что я буду с тобой до самой последней минуты, я давно поняла это. Что готова жить с тобой где угодно и ездить на чем угодно, хоть на велосипеде, терпеть твой сложный характер, ждать тебя по вечерам, прощать и любить… Любить всегда, любить больше самой жизни!
   Он, как будто услышав мои мысли, вздохнул и замолчал. Ну говори же, говори…
   Он погладил меня по щеке и тихо сказал:
   — Пожалуйста, моя хорошая… Надень ту кофточку, в которой ты сидела сегодня в ресторане, ты в ней такая беззащитная… И поцарапай мне спину, только несильно, а то мне в баню завтра идти…