- Выпить любил, наверное, твой Миша? - спросил Тарасов.
   - Бывало... После него друзей у меня нет. Люди хорошие встречаются, а сойтись... Как та пуганая ворона, что куста боится, так и я...
   Они спустились вниз и пошли по лугу к селу. Кудряшов остановился, нарвал ромашек и бегом отнес их к мельнице. Дальше шли молча. Высоко в небе, оставляя за собой белый след, прогудел самолет. Тарасов проводил его взглядом, коснулся рукой плеча Евгения и качнул головой вверх:
   - А это прошло?
   - Прошло... - неопределенно ответил Евгений. - В нашей жизни ничто бесследно не проходит. Самолет улетел, а след остался. Сольется с облаком, выпадет дождем, на месте капли вырастет травинка... Все правильно, все закономерно... Закурить бы сейчас, черт подери!
   - Как это у тебя с Наташей? Ума не приложу. Неужели разойдетесь? По-моему, она хорошая, порядочная девушка была. Красивая, веселая...
   - Красивая... Старые люди говорят, что с красоты чай не пьют. Душа должна быть красивой у человека.
   - Ну и домостроевец ты, видать, Кудряш!
   - Аж жуть!
   - Выпить мы все-таки должны с тобой. А то как-то не порусски получается. Встретились друзья и...
   В районной чайной было накурено и душно. Кудряшов с насупленными бровями осмотрел сидящих за столиками - знакомых не было. Это не обрадовало и не огорчило его. Просто стало свободнее.
   Виктор разлил вино в граненые стаканы и со словами: "За встречу!" ловко опрокинул стакан.
   - За одноклассников! - сказал Евгений, подумал, глядя на стакан, и медленно выпил.
   Захмелел он сразу. Перед глазами поплыли столики, взлохмаченные мужики в запыленных рубахах, хлопающая на ветру дверь, большой сукастый клен под окном. Витька что-то говорил, доказывал, но его голос тонул в гвалте, и Евгению было хорошо от этого. Хорошо было слушать и ничего не понимать, сидеть и ни о чем не думать, смотреть на друга и без причины улыбаться.
   Витька предлагал еще выпить, но Кудряшов отстранил от себя его руку с наполненным стаканом. Ему было хорошо, спокойно, и он ничем не хотел нарушать этот покой.
   В вечерних сумерках растаял клен, в раскрытые окна потянуло прохладой. Когда они вышли на улицу, было уже совсем темно. На вокзальной площади горели редкие огни, сиплыми гудками перекликались паровозы. Евгений с Виктором- направились было к вокзалу, но на полпути Кудряшов передумал и заспешил домой. Виктор не удерживал его. Они опять долго обнимались, все договаривались встретиться и наконец разошлись.
   Кудряшов шел мимо болота, родника, шел по придавленной ночью степи, среди звезд и тишины. Степь, огромная и бесцветная, молчала в темноте. У нее не было краев. Она сливалась с черным небом, и небо начиналось там, где начинались звезды. В стороне Добринки степь будоражили желтые огоньки электрических лампочек. Они были какими-то инородными, чужими, и степь пугалась их, затаившись в ночи. Евгений брел наугад, каким-то подсознательным чутьем узнавая правильное направление. Мысли его путались, но были приятными. Перед глазами поочередно возникали Людоч-ка, жена, мать, Иван Ильич, потом они уходили, и их место занимала Наташа, то грустная, то хохочущая.
   Кудряшов не пытался остановить мысли, задержать или изменить их. Они текли свободно, как вода в роднике. Несколько раз он останавливался, ложился в траву и долго смотрел в чистое звездное небо. Тогда мысли его возвращались в детство, в эту степь, и она словно оживала, вспыхивала всеми своими цветами, разгоралась до ослепления, куда-то манила, звала и качала его на своей просторной мягкой груди. Он слышал ржанье табуна, видел Наташку на ромашковом лугу, Чайку, стремительно мчащуюся по степи, и васильки, как дождевые капли, брызжущие ему в глаза.
   Евгений переворачивался лицом вниз, в пахучую траву, всем телом прижимался к земле и слышал, как горько, почти навзрыд, плакал чибис и торопливо, будто в последний раз, кричал перепел. Потом вставал, шел вперед, но степь, словно магнит, тянула его к земле, и он, не в силах противиться ей, вновь ложился.
   Тихо шумел седой свистун, прошлогодними пожухлыми листьями шуршал бурьян, а от звезд блеклым светом струилась музыка. Кудряшов услышал первый очень робкий, тихий звук и замер. Звуки росли, крепли, и вот они уже неслись на него со всего неба, от всех звезд, наполняя степь, ночь грустной мелодией. В нее вплетались крики птиц, шелест трав, гомон пробуждающегося села и трубное ржанье несметного табуна. Музыка металась от неба к земле, от земли к небу, и казалось, что этому не будет конца и что эта музыка растворит его в своих звуках и унесет с собой на далекую тихую звезду.
   И здесь, в степи, после всего пережитого, после встречи с другом и старой мельницей, Евгений вдруг отчетливо понял, что он навсегда простился со своей юностью, что она осталась далеко позади и стала теперь не в тягость ему, а, наоборот, светлым, приятным воспоминанием его жизни. И странно, не было того чувства обездоленности, которого он ждал как неизбежного и боялся. Юность ушла и больше никогда не вернется, наступила другая пора, и в ней тоже есть свои радости.
   Евгений вспомнил дочь, крохотное милое существо, ее голос, представил, как она тянет к нему ручонки, когда он, усталый, возвращается с работы, и почувствовал себя необыкновенно счастливым человеком. И его разногласия с женой и отцом показались ему мелкими, нестоящими, - есть что-то значительно большее, чем мелочные обиды и семейные неурядицы, ради чего стоит жить, двигаться вперед и радоваться жизни.
   В полночь взошла луна, и музыка затихла. И тогда Евгений заплакал легко и радостно, как человек, обретший свою родину.
   Глава пятая
   МАТЬ
   Рваный клок пламени взметнулся к небу, жадно задрожал, въедаясь в сено, - и пошла дикая пляска огня. Рыжий теленок шарахнулся от скирды в сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а потом, пригнув к земле голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких.
   - Пожа-а-а-ар! - истошно закричала женщина в соседнем дворе. - Люди добрые, Нюрка горит! - Протерла глаза, кинулась в избу, вернулась на крыльцо и заголосила на все село: - Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар!
   По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник перед дождем. Бежали все - стар и мал, с вилами и лопатами, граблями и тяпками, бежали просто так, ни с чем, спотыкаясь, падали, ругались и впопыхах крестили перепуганные лица.
   Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки пламени плескались высоко вверх, отрывались вместе с мелкими клочками сена и, подгоняемые ветром, грозили перекинуться на избу с сухой, как порох, соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на разбушевавшийся огонь и молча пятился. Из дома с растрепанными волосами выбежала Нюрка. Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом быстро открыла и не своим голосом закричала:
   - Что ж вы стоите?! Чем же я корову-то кормить буду? Толпа зашевелилась, медленно двинулась на пламя.
   Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер воду. Огонь, как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто обозлясь, загудел еще сильнее.
   - Крышу поливайте! - крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх.
   - Сам-то где? Где Миколка? - спрашивала то у одного, то у другого Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да вот поднялась с постели по такой беде,
   - Хозяин чертов! - ругался Мишка-табунщик. - Настоящий Кащей. Пьет где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом!
   - Давай на крышу, на крышу! - командовал Иван Ильич. - Черт с ним, с сеном! Его не спасешь. Дом сгорит, пони-машь! Давай воду! Цепочкой становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей!
   Нюрка толкалась среди людей, грязная, растрепанная, всхлипывала и приговаривала:
   - Чем же Милку кормить буду? Люди добрые, чем? По щепотке ведь собирали... по былиночке... Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У меня ж Ванятка манюсенький, ему молока надо. Как же это, люди добрые? Аль мы кому зло сделали? Чем же я Милку кормить буду?
   Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар дохнул черным дымом, а потом забушевал с новой яростью.
   - Воды живей, воды! - кричал с крыши дома Иван Ильич.
   - Нету, вся! Глина одна в колодце! - известил кто-то звонким голосом.
   - Землю давай, землю! - просил Иван Ильич.
   Ветер внезапно изменил направление, и пламя заплясало в другую сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых...
   Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи, на другом конце села. В избе было накурено, пахло брагой и еще чем-то терпким, кислым, давно устоявшимся. Солнце почти село. Маленькие, подслеповатые окна сеяли в горницу слабый суме-" речный свет. На столе стояла миска с капустой, лежало несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала.
   Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки.
   - Мы с тобой, Женек, в школу вместе... - в сотый раз повторял он. - А Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги прятать! Кто в доме хозяин? Я хозяин! - стучал в грудь кулаками, выплескивая на пол самогонку.
   - Как был ты, Микола, подлец, так им и остался! - перебил его Кудряшов. - Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь?
   - Не-е! - Кащей икнул. - Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она баба хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем от мужа деньги прятать? У меня тоска вот тут. Выпить всегда хочется. А она деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то! А как? Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница... Это я пьяница? Я любому нос утру! Телку в зиму оставил. А корову весной побоку. Захочу - две буду держать! Никто не запретит. И нечего меня учить! Помещиком обзывать. Думает, если был председателем, так право имеет. Не-е, мужик он дельный, уважительный... Но учить меня нечего!.. Ты оставайся, Же-нюх, тут. А? На черта тебе город сдался? Мухоморник тухлый! Как вы там живете в этом мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить!
   - Ты зачем Чайку угробил? - заплетающимся языком твердил Кудряшов. Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер несчастный! Я тебе в морду дам!
   - Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая...
   - Ты мою мать не трожь! - вскипел Кудряшов.
   - Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И ты не думай! - Он стукнул по столу кулаком и погрозил пальцем. - Ты не думай...
   - Коля, давай песни петь, - попросил Кудряшов и весь как-то размяк. Муторно у меня на душе. Давай петь... - Он уронил голову на стол и замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах блеснули слезы.
   - Что, Женя, тоже болит? - Николай участливо склонился к нему.
   Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел:
   Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте Упавшую с неба звезду...
   - Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь своим жадным умом! Дурак ты, Кащей! С женой у нас нескладно... Она не то что твоя Нюрка, она другая. Она дитя города! Но разве ты поймешь это?
   Постелите мне степь, Занавесьте мне окна туманом...
   В избу вбежал мальчишка:
   - Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с крыши упала и ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак...
   - Шутишь! - Евгений схватил его за грудь и приподнял. - Честное пионерское! Вот те крест!
   Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный шарф дыма опоясывал дом, стлался по траве, в воздухе пахло гарью. Одна сторона крыши дома Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и слегка парила. Народ стоял в проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее.
   Запыхавшийся, сразу отрезвевший Евгений протиснулся сквозь толпу и прошел в дом. На кровати бледная, со следами гари на лице лежала мать. Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван Ильич. Глаза ма- тери были закрыты, руки сложены на груди. Евгений сделал шаг к кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными.
   - Мама, - тихо сказал он и не узнал своего голоса. Она открыла глаза, повернула к нему голову.
   - Как же ты так, мамочка? - Евгений подошел к кровати, обхватил мать руками.
   Иван Ильич встал и отошел в сторону.
   - Ничего, Женюшка... ушиблась я маленько. Это пройдет. Пройдет, успокаивала его мать. - Неловкая я стала, поскользнулась, вот и упала. Слава богу, все хорошо.
   - Прости меня. - Он нащупал ее руку и стал целовать.
   - Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную.
   - Больно, мама?
   Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери.
   - В боку немножко, а так ничего, так все хорошо. Мне и до этого что-то нездоровилось.
   - Может, за врачом съездить?
   - И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно. Ты не беспокойся. Отлежусь - и все как с гуся вода.
   На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном пьяно, по-бабьи плакал Николай, глухо, с причитаниями голосила Нюрка. Временами они переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда звонко закатывался Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них зло лаяла собака. Было неуютно и жутковато...
   Всю ночь просидел Евгений у постели матери. Рассказывал о своей городской жизни, о работе, вспоминал жену, дочь. Мать, морщась от боли, молча слушала и ласково гладила его руки. За печкой свиристел старый, знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя.
   Евгению было хорошо рядом с матерью. Порой ему казалось, что он вернулся в детство и сидит, как прежде, рядом с ее теплой постелью и слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и он боится, что сейчас сказка кончится и мать погладит его по голове: "Ложись спать, сынок. Ужа поздно. Скоро петухи прокричат". Ему и хочется и не хочется спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет: "Спи, сынок, спи. Завтра еще расскажу".
   Она и сейчас витала где-то рядом, его детская сказка. Он чувствовал, как она шевелится в темных потрескавшихся углах горницы, ее запах висел рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного грудного и чистого. Евгений замирал, боясь спугнуть сказку. Затихала и мать. Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын видел ее спокой-но вздымающуюся грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками, седые пучки волос на голове. "Нелегкими были твои дороги, мама", - думал он. К горлу подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить.
   На дворе трижды прокричал петух.
   - Иди спать, сынок, - тихо сказала мать.
   - Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе ведь есть о чем рассказать.
   Они молчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку, погладила и чуть слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная перекличка, за печкой умолк уставший сверчок, в окна сочилась густая, непроглядная ночь.
   Мать говорила медленно, часто останавливаясь, будто собираясь с мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала ее жизнь - трудная, сложная, горькая, как отцветшая осенняя полынь. Из ее рассказа Евгений воочию увидел войну. Без боев, без пожарищ, без взрывов - такой, какой ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная, холодная, голодная, в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских писем и жуткими, как сама смерть, "похоронками". Мать иногда плакала, но тихо, незаметно, и только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он гладил ее седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась.
   Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не все легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал - иначе она не может. Она долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась ее, а теперь страх прошел, и ей становилось легче. Будто та ноша, которая давила ей плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей было радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец исчезнут все непонятные вопросы, которые не могли не возникнуть у ее сына, на которые он конечно же искал ответа, но не у нее, своей матери, а у других людей. Она должна была рассказать правду, а сын - знать ее. Больно было потому, что этот рассказ раскрывал ее жизнь, ее большую, незаживающую рану...
   В те далекие предвоенные годы, о которых Евгений мало что знал, у Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир и согласие царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на звук единственного в селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До горластых петухов не смолкали под мохнатой соломенной крышей старинные деревенские песни. Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки в сосновые переборы пола, и обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из раскрытых форточек, от басистого хохота ребят звенели стекла в широких окнах с нарезными наличниками.
   А потом пришла война... Проскакал по селу на взмыленном жеребце Мишка-табунщик, крича что было сил:
   - Война! Гитлер напал!
   И заголосили бабы...
   В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики - муж и старший сын. Страшным сном остался в памяти Екатерины Ивановны тот день. Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: "Мы вернемся, мама, жди нас!" - только и запомнились ей. А потом она уж и сама не помнила, как шла домой, назад, по бурому недокошенному полю колхозного ячменя, и падала на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд.
   И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые на слова солдатские треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина Ивановна над письмами, вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а потому очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи, до помутнения в глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам с суровой надписью "НА ФРОНТ". В короткие, как мгновение, передышки остро чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в висках: "Как же они там? Господи, сохрани им жизнь..."
   А однажды, поздним вечером осенью сорок первого года, истошный крик разорвал тишину:
   - Катеринин старшой погиб!
   Не поверила мать. Босиком добежала до середины села, схватила за истрепанную кофтенку плачущую почтальоншу и, приговаривая: "Врешь, врешь!" била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю.
   "Не плачь, мать. Мужайся! - утешал измятый солдатский треугольник. - Я отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого".
   А шестнадцатилетний младшой, размазав по курносому носу слезы, не спросясь, ушел на фронт.
   Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки, окна, старый граммофон, холодные, пустые кровати. Некуда деться стало Екатерине Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью.
   "Прости меня, моя милая мамочка, - писал с дороги младшой, - ведь я мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не отомщу этим людоедам за Женю, домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна".
   В колхозе одна за другой от бескормицы и непосильной работы дохли лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех, кто был там, в том страшном далеке, где жизнь и смерть потеряли свою грань, впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками плечи, пахали землю, бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая от усталости, утешали своих голодных детей, что скоро заколосится это политое потом и слезами поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть... Им "там" не легче.
   Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от растертой в кровь спины глушила неутихающую боль в сердце. После работы еле добиралась до своей избы и падала в изнеможении перед иконами: "Матвеюшка, свет мой ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог..." Тянулась перекреститься - и не могла поднять до лба обессиленной руки.
   Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа от прежней потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла мать пакет и закаменела: "В Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей
   Васильевич". Собравшиеся соседи испуганно смотрели на неподвижную вдову и уговаривали:
   - Ты поплачь, Катя, легче станет. Поплачь, голубушка. Она подняла шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и не смогла.
   Спустя неделю получила письмо. Сын писал: "Через час наш батальон идет в атаку. Благослови меня, мама".
   - Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, - шептала мать.
   А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и со слезами упрашивала:
   - Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался.
   Равнодушно и безучастно смотрели из промерзшего утла комнаты лики святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за коптящий язычок лампады от разыгравшейся за окном январской стужи.
   А на село черным вороньем летели "похоронные". И падали, как подкошенные, вдовые бабы и выли в безысходной тоске жутко и неутешно в холодных, истопленных избах.
   Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна заболела. Отослала свои валенки на фронт, сама, работая на ферме, обморозила ноги. Вылечила бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут...
   Постучался почтальон. Долго сморкался в засаленный рукав фуфайки, потом отвернулся и, давясь словами, выго-ворил:
   - Тебе пакет... Катерина... казенный...
   Огнем полоснуло глаза: пропал без вести... Запрыгали печатные буквы, подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать.
   "Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести..." Остановилась посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула:
   - Что же это такое, люди? Господи! Да будь ты проклят вместе с фашистами!
   Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет, нет... жив, жив, жив...
   - Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то?
   Что-то перевернулось в душе матери с того дня. Не поверила она в гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала по старым адресам и терпеливо ждала ответы. Почтальон обегал ее дом, боялся встречаться с ней, А она ждала. Стирала старые рубашки, И все что-то приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук, а через неделю начинала все сначала.
   "Врут эти бумажки! Не верю я им! Разом, в одночасье заявятся мои ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя, а за ними Петя и скажут: "Здравствуй, мать, вот и мы возвернулись. Что же граммофон не заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу одежку, праздновать будем!" Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им".
   Летом сорок четвертого вернулся с фронта Михаил-табунщик. Первый инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него смотрели как на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не верилось, что это он, их односельчанин, лихой мужик, балагур, - и вот живой, и вот калека.
   Екатерина Ивановна целый месяц допрашивала, не встречал ли он ее сыновей и мужа. Заставляла вопомнить, плакала, умоляла и была уверена: он непременно встречался с ними, но почему-то скрывает это или по ранению тяжелому забыл все.
   Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал встречать возвращающихся фронтовиков и Екатерина Ивановна. Нарвала букет степных ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись, а мать металась от одного солдата к другому, расспрашивала. Когда все разо-шлиоь, на опустевшем перроне остался лежать мокрый от слез ее букет.
   С тех пор никто не видел слез на ее глазах. Затаилась, замкнулась в себе Екатерина Ивановна. И только долгими ночами под разудалые песни вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в пустой избе. Как тень бродила из угла в угол, зажигала свет, рассматривала фотографии, читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по холодному глиняному полу, затыкая платком рот:
   - Где же вы, родные мои? Соколы вы мои ясные! На кого ж оставили меня, сиротинушку горькую?..
   А жизнь шла своим извечным чередом. Люди пахали землю, сеяли хлеб, растили детей. Село трудно, со стоном залечивало раны войны, входило в мирную жизнь. Не отставала от всех и вдова Кудряшова. Работала, не щадя себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше позади оставалась война.
   - А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич, - рассказывала сыну Екатерина Ивановна. - А от моих ни слуху ни духу. "Не вернутся они, Катя. С этой войны многие не вернулись, - увещевал Иван. - Не жди. Не будет чуда. Выходи за меня замуж".