Гошу не хотелось спать. Он боялся проснуться снова в конюшне в Сент-Антуанском предместье. Сидел, съежившись, на кровати, поглаживая кончиками пальцев атласное покрывало. Его переполняла такая любовь и благодарность к людям, взявшим его с собой, что казалось, он сможет заговорить. Он открыл рот, набрал воздуху в легкие. Услышал в тишине ровное дыхание пса, спящего на полу возле кровати. Беззвучно выпустил воздух и, подняв голову, через открытое окно увидел над парком падающую звезду.
 
   Господин де Берль стоял у окна и смотрел на парк. Ночь смазала фантастические цвета, и все клумбы выглядели одинаково. Де Берля одолевали сомнения. Он теперь сомневался во всем: в существовании Книги, в том, что экспедиция имеет смысл, что они хоть чего-нибудь добьются, что шевалье к ним присоединится. Он понимал, что развитие событий уже слишком далеко увело их от первоначального плана. Все выходило из-под контроля, а он не был к этому готов. Он испытывал разочарование и все более склонялся к тому, чтобы вернуться в Париж, независимо от того, дождутся они шевалье д'Альби или нет. Вера окончательно покинула господина де Берля.
   Сердце ему подсказывало, что Господь сбивает их с пути.
 
   В комнате Берлинга еще горела свеча. Англичанин сидел за ломберным столиком, крытым зеленым сукном, и водил по нему пальцем. Он ощущал, что его окружает какая-то тайна. Что-то здесь недоговаривалось, о чем-то умалчивалось — о чем-то очень существенном. Он машинально нарисовал пальцем на сукне кружок, потом еще один. Поразмыслив минуту, добавил еще два. Попытался соединить их каким-нибудь разумным и гармоничным способом, но вдруг передумал. Стер ладонью невидимый рисунок и засмеялся в ответ своим мыслям. Задул свечу и лег спать.
 
   Маркиз мелом очертил на полу круг и встал в центр, расправив плечи, слегка опустив голову. Он видел в своем теле воздух, который раскалялся и заполнял его целиком. Добирался до пальцев на ногах, до ладоней, пальцев рук, до груди, шеи, головы, до корней волос. И Маркиз почувствовал, что снова оказался в озаренном ярким светом бескрайнем пространстве. Давно уже он там не бывал. Его слух улавливал монотонный звук, подобный шуму моря. То, что было внутри него, осторожно выскользнуло из тела и зависло над головой. Он увидел сверху свое одинокое, покинутое им тело. Удивился, заметив в теле что-то новое. Словно бы тоску, томление, тревогу, не позволявшие, будто невидимые путы, двинуться дальше и вознестись выше. Сила, которой стал Маркиз, вернулась обратно в тело и открыла ему глаза. Пошевелила тяжелые портьеры на окне, и те вздулись, как от сквозняка. Но Маркизу этого было недостаточно. Он ждал знака. Он жаждал увериться, что его существование, его цель все еще значится в планах вселенной.
   Маркиз дышал спокойно и глубоко. Его дыхание касалось стоп и уходило еще ниже, в землю. Он чувствовал, как поверхность круга вибрирует под его голыми ступнями. Теперь он уже знал, что ничто не сможет ему помешать. Никакое тело — ни конкретное, физическое, ни ментальное — уже не властно над ним. Он был самим собой и мог проникнуть в свою глубочайшую суть.
   Коснувшись лба, он сказал:
   — Ате.
   Коснулся груди и сказал:
   — Малькутх.
   Коснулся правого плеча и сказал:
   — Вегебура.
   Коснулся левого плеча и сказал:
   — Вегедула.
   Потом скрестил руки на груди:
   — Ле-дам аминь.
   «Яви мне, Господи, Книгу», — подумала в нем Сила. Он увидел Архангела в желтых одеждах, развевающихся на ветру, отливающих разными оттенками пурпура. Архангел держал в вытянутых руках Книгу. Ветер переворачивал страницы. Они были пусты. «Где мудрость, записанная в Книге? » — спросила в нем Сила. У Архангела были длинные волосы, и он походил на женщину. Он пошевелил губами, но не было слышно ни звука.
   Тогда к Маркизу подошли цифры.
   «Вся Сила, какой бы она ни была и какой ни станет, сосредоточена во мне, — сказал Нуль. — И нет ничего больше меня. Я — то, что всегда было, есть и будет. То, что не имеет ни границ, ни свойств, и тем не менее все определяет. Я вмещаю в себя все вообразимое и невообразимое. Ибо я — начало и конец. Я — семя, из которого вырос мир и к которому он вернется».
   Потом приблизилась Единица; она сказала: «Я — воля к жизни, которая непрестанно сотворяет мир и поддерживает его бытие. Я — уста, которые произносят: Я ЕСМЬ. Я существую, чтобы видеть саму себя и до бесконечности повторять: Я ЕСМЬ. От меня берет начало всякая мысль и всякое слово. Я определяю и, следовательно, существую. Хочу и, следовательно, я есмь».
   «Я облекаю в форму беспредельную мудрость, — сказала Двойка. — Обретя форму, мудрость присматривается к себе и становится еще мудрее. Я — жизненная сила, ибо я — зеркало. Я удваиваю единичность. Я умножаю и даю жизнь».
   «Я — постижение и, стало быть, нечто большее, чем мудрость, — сказала Тройка. — Мне внятно совершенство закона космоса. Постижение этого уникального закона шаг за шагом ведет меня к освобождению».
   «Однако только я знаю, как использовать закон, — сказала Четверка. — Понимая закон, я применяю его в мире, придаю бесформенному форму и устанавливаю порядок. В моем распоряжении — неисчислимые богатства вселенной, и я забочусь о том, чтобы вещи духовные и материальные были нужны и доступны. Каждый получает столько, сколько ему полагается. Ошибка исключена. Есть закон».
   «Ошибка исключена, есть закон, — повторила Пятерка. — Я прозреваю неизменную, космическую справедливость во всех событиях, происходящих в мире. Ничто не свершается вне рамок закона, ничто не вытекает из ничего. Всему свое время и место. Я понимаю, что такое неизбежность, и потому я — страх, бунт и отчаяние. Я — проявление слепой силы, ибо очерчиваю границы всяческих начинаний. Я — неизменная справедливость».
   «Справедливость — гармония и чистая красота, — сказала Шестерка. — Поэтому во всех вещах, больших и малых, я вижу красоту правящего миром порядка. Части, рассматриваемые по отдельности, — обман, который рождает сомнения. Но увиденные вместе, они строят мир на подмостях любви».
   «Поддерживаемая мудростью и постижением, законом, справедливостью и красотой, я — победа бытия над небытием», — сказала Семерка.
   «Бытие вечно, — сказала Восьмерка. — Я — бесконечность, которая содержит в себе расцвет и упадок, движение вверх и движение вниз, развитие и увядание. Я — ритм вселенной, где противоречия мнимы, ибо всё — дополнение всего».
   «Во мне начинается конец цикла, — сказала Девятка. — Я — достижение цели. Но стремление к цели с достижением оной не кончается, ибо во всяком конце содержится зерно нового начала и в каждом начале есть конец».
   Последней к Маркизу подошла Десятка. «Я — царство, ибо соединяю могущественное, но неопределенное со слабым, но конкретным. Всякая вещь, сколь бы малой она ни была, вмещает в себя бесконечно могучее Царство Духа».
   Маркиз стоял лицом к окну, выходящему в парк. По небу прокатилась искорка падающей звезды, но широко раскрытые остекленевшие глаза Маркиза не смогли ее увидеть.
   Неизвестно только, что делал в ту ночь господин де Шевийон. Шаркая ногами, он поднялся по лестнице и исчез где-то в лабиринте своих покоев.

8

   Минуло несколько дней. Из Парижа не было никаких известий, и, хотя Шевийон позаботился, чтобы его гости не скучали, ожидание шевалье становилось томительным.
   Берлинг каждый день, поднявшись чуть свет, объезжал верхом поместье и возвращался лишь в полдень, ко второму завтраку. Прогулки эти он рассматривал как способ убить время, но, пользуясь случаем, примечал, как ведется хозяйство. Рассчитав вероятную прибыль владельца, англичанин поразился, сколь она должна быть ничтожна. Судя по всему, Шевийон жил за счет своего капитала. В его владениях было лишь несколько лугов, маленький виноградник на южном склоне холма, небольшой сад и огород, удовлетворявшие, вероятно, только потребности обитателей дворца. Не было и никаких более или менее солидных строений, кроме приземистого флигеля для прислуги за оградой парка. Разумеется, принадлежащие господину де Шевийону деревни и мастерские могли находиться где-то дальше, и Берлинг этой догадкой удовлетворился. Содержание дворца, сада и парка, по его расчетам, требовало огромных затрат.
   Удивляло его также отсутствие домочадцев, если не считать нескольких чернокожих слуг. Однажды, глядя на дворец издалека, с луга, на котором он в тот день оказался, Берлинг вдруг подумал, что хозяин, видимо, чернокнижник и в подземельях своего огромного дома изготавливает золото.
   Пока Берлинг совершал верховые прогулки, Вероника в одиночестве бродила по комнатам и коридорам, заглядывала в галереи. Маркиз, хозяин и де Берль в эти часы работали в библиотеке, и попасть туда нечего было и думать. Вероника заметила, что один раз в библиотеку не впустили даже принесшего чай негра. Маркиз забрал у него поднос на пороге.
   Вероника прекрасно себя чувствовала в роскошном доме господина де Шевийона, и ей ничуть не мешало, что целые дни она проводит одна. Внизу была баня, и можно было в любую минуту наполнить теплой водой стоявшую там большую восьмиугольную ванну. Тут же находилось устройство, из которого — если потянуть за цепочку — дождиком лилась подогретая вода. Вероника могла бы жить в этой бане. Подолгу лежать в благоухающей ванне, обливаться чистой — попеременно то холодной, то горячей — водой, потом обсыхать, прихлебывая чай из лепестков розы, и под конец втирать в тело ароматные масла, от которых кожа делается гладкой и упругой. После ванны она с любовью, внимательно себя рассматривала: не появились ли на тыльной стороне ладоней безобразные бурые пятнышки, не покрылись ли, часом, предплечья пупырышками, нет ли на груди противных красных прыщиков. Цвет ее кожи приятно сливался с молочно-розоватым оттенком мраморного пола — хотя нет, пожалуй, был еще нежнее, еще светлее, еще более матовый. Веронике тогда хотелось прижаться самой к себе.
   Полностью приведя себя в порядок, она решила проветрить свои наряды, залежавшиеся в сундуках. Открыла один, и у нее упало сердце. Белое подвенечное платье было все в больших желтых пятнах. Вероника застонала, не веря глазам. У нее в уме не укладывалось, как такое могло случиться. Потом она тщательно осмотрела сундук. Крышка прилегала неплотно, и капли дождя, моросившего весь второй день пути, просочились внутрь. Вероника корила себя за то, что не велела завернуть платье в плотную ткань либо бумагу или хотя бы запретила класть его на самый верх. Теперь платье было загублено. Вероника разложила его на кровати, расправила измятые тонкие кружева. Платье лежало будто мертвая женщина, на теле которой появились первые признаки разложения. Веронике почудилось, что в воздухе похолодало, что в комнату вошла смерть и устремила ледяной взгляд на ее белую, теплую, живую кожу — так смотрят друг на дружку соперницы. Она скрестила руки, закрывая вырез на груди, и впервые за проведенные в замке дни почувствовала себя одинокой и покинутой. Пульсировавшее в ней до сих пор ожидание, легкое возбуждение, согревавшее ее изнутри тепло исчезли без следа. Комната раздалась вширь, мебель выставила острые углы, а тишина, царящая в огромном доме, стала пугающей. Веронике знакомо было это чувство. Оно неизменно возникало, стоило ей остаться одной. Одной — не в обычном, будничном значении слова, а когда ее покидали любовники. Они отбирали у нее не только свое тело и свое присутствие, но и какую-то часть энергии, поддерживавшей ее на поверхности жизни. Внутреннее время Вероники тогда незаметно поворачивало вспять, и она снова становилась маленькой девочкой, которая сама себе поет перед сном колыбельные. Сны ей снились липкие, мутные, тревожные, полные непонятных знаков. Они отбивали всякую охоту жить. Стоя над разложенным на кровати платьем, Вероника поняла, что шевалье д'Альби не приедет. Теперь стало ясно, почему от него нет вестей. У такого человека, как он, все должно идти гладко — разве что самому захочется навлечь на свою голову неприятности. Ведь шевалье был баловнем судьбы. Случиться могло лишь одно: у него изменились планы, он ее разлюбил и нашел утешение в объятиях другой. Конец любви всегда был одинаков. Так уходили все, кого она любила. Самые деликатные старались объяснить свой уход не зависящими от них обстоятельствами. Жены, подрастающие дети, карьера, Церковь. Не столь деликатные оставляли ей на прощание более ценный, чем обычно, подарок, словно хотели откупиться от ее любви. А те, кто вообще деликатностью не отличался, просто уходили без единого слова, и потом ей иногда случалось видеть их с другой женщиной.
   Вероника не могла бы быть той, кем она была — роскошной куртизанкой, — если бы не изобрела некую философию, объяснявшую уход ее любовников. Поскольку, отдавая им тело, она — по своим понятиям — отдавала всю себя, то и называла это любовью. А поскольку рано или поздно оставалась одна, поверила, что таковы правящие любовью законы. Сперва ее вдоволь, наедайся досыта, до одури, но затем происходит неизбежный перелом, и любовь у тебя отбирают. Вероника принимала это как должное, и с годами ее уверенность, что иначе и быть не может, крепла, однако почему не может, она по-настоящему до конца не понимала.
   Чудо — то, что кажется из ряда вон выходящим и противоречит общепринятым законам. Для Вероники чудом была вечная, никогда не угасающая любовь. Как всякая женщина, Вероника верила в чудеса. Но чудеса ведь еще и то, что никогда не случается. Суть чуда — ожидание чуда, и такое состояние было для Вероники естественным. Одиночество и надежда. Одиночество, согреваемое надеждой.
   Поэтому Веронике нравилось рассматривать висящую на стене столовой картину. Подобно бледной женщине с драконом, она мечтала о каком-нибудь избавителе. У Вероникиного дракона не было пятнистых крыльев. Он был всего лишь смутным видением, появление которого во сне всегда вызывало странную подавленность и мысли о смерти.
   Вероника выходила из столовой и бесцельно бродила по широким коридорам, увешанным картинами. Кое-где у стен стояли застекленные витрины с рисунками. Там были листы бумаги, словно вырванные из альбомов безымянных мастеров. Наброски руки в разных положениях, головы полулюдей-полузверей, фрукты, изображенные во всех возможных ракурсах, кувшины и блюда. Господин де Шевийон, случайно повстречав Веронику в одной из галерей, подвел ее к витрине, где было много рисунков Уччелло. Он заметил, какое впечатление произвела на нее картина с драконом. Под стеклом лежали эскизы различных предметов, одежды, головных уборов, растений и фантастических животных. Но Веронику заинтересовали сделанные с разных точек зарисовки рогатых шлемов. Ее поразило упорство художника, которому недостаточно было изобразить предмет так, чтобы зрителя восхитила точность его воспроизведения на бумаге. Уччелло вряд ли добивался только сходства между вещью и ее образом. Он по многу раз запечатлевал одно и то же, будто чувствуя, что суть вещи не передается ее изображением. Каждый предмет он рисовал снизу, сверху, сбоку, меняя угол зрения, а если рисунок разочаровывал его своей условностью, бросал работу, даже не закончив.
   Вечером того же дня де Шевийон по просьбе Вероники рассказал об этом странном художнике.
   Уччелло обладал таким талантом и трудолюбием, что мог бы достичь больших высот, не будь он одержим идеей, служению которой себя посвятил и которая в конце концов помутила его разум. Он задумал познать законы объемного видения — того, что в живописи называется перспективой. В его времена подобные задачи решались чисто интуитивно. Художник изображал то, что видел и как видел; законами оптики он пренебрегал. Но разве не в этом секрет искусства? Если нарисованное кажется убедительным, если картина задевает за живое, значит, это хорошая картина. В противном случае художнику лучше заняться росписью сундуков для белья.
   Паоло ди Доно, прозванный Уччелло, то есть Птицей, хотел постичь тайну изображаемых предметов. Почему дерево чем дальше, тем меньше? Почему рука Христа, простертая в глубь картины, кажется короче и словно бы сведена судорогой? Почему стоящие вдоль улицы дома как будто идут в гору, взбираются к горизонту, хотя на самом деле улица прямая и ровная, не поднимается вверх и не спускается вниз? И как надо рисовать? Так, как видишь, или так, как оно есть на самом деле?
   Ни одна из написанных им картин его не удовлетворяла. Соотношения предметов всякий раз казались неверными, искаженными. И художник сосредоточился на самих предметах. Ночи напролет он старательно воспроизводил на холсте сосуды, вазу с фруктами, искусно уложенные складки плаща. Но вскоре понял, что в его поисках цвет только мешает, и занялся рисунком. Тени и глубину обозначал густыми штрихами, свет и блеск — чистой, не тронутой карандашом поверхностью. Но и это его не устраивало, и он призвал на помощь алгебру и геометрию. Теперь он занялся расчетами — выводил сложные зависимости между краями, расстояниями, плоскостями. А поскольку у него еще оставались старые заказы, он работал над ними днем, при солнечном свете, своим штудиям посвящая ночи. Целыми ночами корпел при свече над одним, по-особому согнутым пальцем, над мелкой деталью головного убора, над отбрасываемой деревом тенью. Из его «дневных» картин постепенно уходила жизнь, которой надлежит стекать по кисти из руки художника. Люди, изображенные на них, походили на сомнамбул, зачарованных лунным светом. Их уже не оживляла внутренняя убежденность художника в том, что окружающий нас мир от начала до конца реален. Заказчики были недовольны; добрая слава больше не сопутствовала Уччелло. «Ты усложняешь простое», — говорили ему друзья-художники. И еще: «Ты пытаешься упростить то, что бесконечно сложно». Но сам он считал, что уже стоит на пороге решающего открытия. Шло время; Уччелло обнищал и исхудал. От голодной смерти его спасли друзья и полученный от неких монахов заказ на фреску для церкви. В работе над этой фреской он решил использовать все то, к чему пришел за годы экспериментов, — ведь теперь, казалось ему, он знал, как видит человеческий глаз и как передать подлинную действительность в соответствии с законами оптики и перспективы.
   Уччелло закрыл плотной занавесью помости, стоя на которых писал свою фреску, не желая никому показывать, как создается шедевр. Обложился чертежами и расчетами и несколько недель не выпускал кисти из рук. Питался одним сыром: монахи были довольно бедные, а может, просто скупые. Еще больше исхудал, но его это не волновало. Он не сомневался, что в тот день, когда фреска будет открыта, мир увидит и оценит гений художника. Случилось, однако, иначе.
   Завершенная фреска изображала потоп. Ноев ковчег был полон самых разных зверей: слонов, львов, гадов и птиц. На одной из мачт даже сидел хамелеон, смахивающий на верблюда в миниатюре; Уччелло никогда настоящего хамелеона не видел и вообразил его таким исключительно из-за созвучия названий: хамелеон по-итальянски cataleopte, а верблюд — cattelio. Эта небольшая погрешность сошла бы ему с рук, будь композиция безупречной. Но зрителям — как друзьям-художникам, так и монахам-заказчикам — фреска не понравилась. «Вот — Путь Людей Книги сейчас-то и следовало бы ее закрыть, а ты открываешь», — сказали они мастеру. По общему мнению, фреска получилась странной и неудачной. Деревянные борта ковчега казались нарочито искривленными, истерзанные ветром деревья походили на вывернутые конечности паралитика. Все пространство картины было каким-то неоднородным, вздыбленным, распадалось на отдельные планы, производя впечатление, далекое от реальности. Всклокоченное небо валилось на зрителя, вызывая неприятное ощущение опасности.
   Это была катастрофа. Мастеру за работу, правда, заплатили, но не сумели скрыть разочарования. Эксперимент не удался.
   Больше всех разочарован был сам Уччелло. Он не хотел понимать, что реальность сыграла с ним злую шутку, в очередной раз доказав, что не укладывается в простые математические формулы. Уже почти расчисленная и названная, она, словно издеваясь над старым художником, выскользнула из рук.
   После этого случая Паоло, прозванный Уччелло, то есть Птицей, не написал больше ни одной картины. Он только раз за разом проверял свои расчеты и все не мог найти в них ошибки. В конце концов он пришел к заключению, что рисовать хорошо значит умножать фальшь и обман, воспроизводить миражи, которыми обольщает нас реальность. Что, рисуя, человек отказывается мыслить и понимать, полагаясь на капризную и коварную интуицию. Что все произведения искусства, хотя и подтверждают, сколь мы близки Богу, на самом деле — результат беспорядочных попыток выразить невыразимое и, на поверку, не более чем ребяческое подражательство божественному творению.
 
   Эту и еще много других историй потом рассказала Гошу Вероника: за несколько дней одиночества она сдружилась с этим бледным бессловесным подростком. Быть может, ее трогали его потерянность и робость. Чем-то, казалось ей, они с ним схожи. Она брала немого мальчика на прогулки по парку, так как не любила гулять одна. Его молчание ей не мешало. Скорее наоборот — развязывало язык. Теперь она могла говорить, ибо располагала для этого временем и пространством, а также уверенностью, что будет со вниманием выслушана. Иногда только мелькала мысль: а понимает ли он ее вообще?
   Вместе они обнаружили, что у северного крыла дворца парк меняет свой облик и становится более диким. Вероника подозревала, что это «естественное» состояние поддерживают здесь столь же старательно, как ухаживают за всем прочим. За двумя прудиками, соединенными плотиной, над которой висел изогнутый дугой каменный мостик, начинался холм; у подножия холма под двумя вязами стояли мраморные беседки. Сюда они приходили чаще всего. Желтый пес бегал вокруг прудов, вспугивая с воды диких уток.
   Вероника говорила почти без умолку. Она рассказывала Гошу, который шел за ней, поотстав на полшага, о Париже, о балах-маскарадах в Опере, о воскресных прогулках с шевалье д'Альби, о своей Нинон, об отце и младшем брате. Рассказывая, даже не смотрела на мальчика, не сомневаясь, что он ее слушает. Гош для нее мало чем отличался от каменного изваяния, мраморного Гермеса из беседки, мудрости которого столько лет, что она не требует словесного подтверждения, а корни ее скорее где-то в садах, нежели в большом мире. Поэтому Вероника очень удивилась, когда Гош впервые попытался заявить о своем существовании. Следуя за ней, он на ходу срывал разные растеньица, а когда они присели под деревьями, стал знаками объяснять, каковы целебные свойства каждого. Взяв в руки травку, он указывал часть тела, на которую та действует. В этом Гош и вправду разбирался, хотя, конечно, не мог себе представить, как выглядит Опера, о чем разговаривают люди на улицах и какой фасон шляп нынче в моде. Вероника внимательнее пригляделась к его еще детскому лицу и обнаружила в нем что-то собачье. Да, собачье, — иногда, ощутив на себе полный любви и преданности взгляд, она резко оборачивалась, но не сумела бы сказать, кто на нее смотрел: Гош или его желтый пес.
   Маркиз из окна библиотеки наблюдал за бегущими к пруду Вероникой с Гошем, вокруг которых с лаем носился пес. Глядя на такие сценки, он почему-то чувствовал облегчение. Глядя на Веронику, он почему-то чувствовал облегчение. Точно камень с души. Женщина, бегущая сейчас по парку, не понимала, что вокруг нее происходит, не знала, куда и зачем она поедет дальше, ждала человека, которого скорее всего ей никогда не дождаться, и не могла себе представить, что будет завтра. И тем не менее каждое утро вставала, и день нес ее, как река, к вечеру, который ничего не решал и ни на йоту не изменял.
   — Можешь взглянуть еще разок? — сказал Шевийон. Маркиз вернулся к столу, на котором лежала карта.
   Она была уже готова. Последние несколько дней они тщательно перерисовывали ее с истрепанного оригинала, который Шевийон привез из Нидерландов. Карта вмещала испанскую часть Пиренеев, размером около сорока квадратных миль, и намного более низкий горный хребет Сьерра-дель-Кади. Черным кружочком было обозначено место у подножия одной из вершин, где находилось необычайной глубины ущелье, называемое в тайных рукописях Леш Мипс[1]. Там, в развалинах монастыря, судя по всему, была спрятана Книга. Мужчины смотрели на это черное пятнышко словно на величайшую святыню.
   — Что ж, все так, как и должно быть, — сказал Маркиз скорее себе, чем друзьям.
   Теперь им предстояло подробнейшим образом разработать маршрут — день за днем, привал за привалом. Время подгоняло. Зима в Пиренеях может перечеркнуть весь план. Некоторые перевалы тогда не перейти.
   — Шевалье уже не явится, — сказал де Шевийон, глядя в окно.
   Никто даже не попытался возразить.
   — А ты? Почему бы тебе не отправиться с нами? — спросил де Шевийона Маркиз.
   Господин де Шевийон положил руку ему на плечо:
   — Мне это не по силам. Сами видите… Старость настигла меня здесь и, похоже, никуда уже не отпустит.
   Де Берль беспокойно шевельнулся на стуле.
   — Ну зачем так… — слабым голосом возразил он.
   Уже несколько дней он пытался убедить друзей в необходимости отложить экспедицию до весны. Приводил разумные и неоспоримые доводы: погода, нестабильная политическая ситуация, отсутствие шевалье д'Альби, приблудившаяся куртизанка… даже хорошего кучера нет. Но обоих, как ему казалось, поразила своеобразная глухота. Они не слушали его, отмахивались, меняли тему.