– Мне страшно... – проговорила Люля. – Что-то случится... Что-то случится, и все кончится. Я не вынесу.
   Месяцев обнял ее, розовую, чистую, желанную.
   Люлин каблук попал на гудок. Машина гуднула, как олень в лесу. Трубный зов пронзил московский дворик.
 
   Ночью поднялся ветер. Деревья шумели с такой силой, будто начался ливень. Но ливня не было. Просто шумели деревья.
   Ирина встала. Набрала номер. Занято.
   Она позвонила Зине, которая жила в соседней квартире через стенку с Аликом. Зина – свой человек. Бесхитростно сообщала, когда за стеной драка... Когда приходила милиция... У Зины рос свой Алеша, и тоже без отца. Это их объединяло: женское одиночество и материнская тревога. А все остальное на этом фоне казалось несущественным.
   – Зина, я вас очень прошу... Позвоните в дверь к Алику, – попросила Ирина.
   – А сколько времени? – хрипло спросила Зина.
   – Я не знаю.
   – Сейчас, – сказала Зина, помолчав.
   Ирина ждала. Время остановилось.
   – Никто не открывает, – отозвалась Зина.
   – Странно... Телефон занят, а никого нет.
   – Трубку плохо положили, – объяснила Зина.
   Ирина ухватилась за эту мысль. Алик не открывает, потому что он не один. Так уже бывало. А занято потому, что неплотно положена трубка.
   Ирина уснула, и ей приснился Алик. Он прошел мимо нее не видя. Не то чтобы не замечал. Не видел, как будто находился в другом измерении.
   Ирина встала. Оделась.
   Лифт не работал, и она пошла пешком.
   Дверь была закрыта. Она позвонила. Постучала. Еще раз позвонила долгим, непрекращающимся звонком. Приложила ухо к двери. Тихо.
   Позвонила в соседнюю дверь. К Зине. Там долго шаркали, потом возникла заспанная Зина.
   – Можно я воспользуюсь вашим балконом? – спросила Ирина.
   Их квартиры имели общий балкон, разделенный перегородкой.
   Зина соображала, должно быть, просыпалась.
   – Сейчас я Алешу попрошу, – отозвалась Зина и пошла в глубину квартиры.
   Алеша, пятнадцатилетний мальчик, встал и вышел на балкон. Серый рассвет был похож на сумерки. Алеша отметил, что переход от света к тьме и, наоборот, от тьмы к свету выглядит одинаково. Алеша понял свою задачу и знал, как это сделать. Он легко перекинул себя через балконную перегородку и оказался против двери Алика. Балконная дверь закрыта. Алеша ударил по стеклу. Образовалась дыра с рваными краями.
   – Осторожно, – попросила Зина.
   – Идите на лестницу, – предложил Алеша. – Я открою вам дверь изнутри.
   Зина и Ирина вышли на лестничную площадку. Ждали. Дверь открылась. Ирина первой вошла в квартиру.
   Мертвый Алик лежал в прихожей. Над ним висела трубка.
   Зина прошла в комнату. В кресле сидел Андрей – красивый. И мертвый.
   Ирина не шелохнулась. Стояла и смотрела.
   – Надо вызвать «скорую», – сказала Зина.
   Машина приехала очень быстро. Должно быть, ночью вызовов мало и дороги свободны.
   Мальчиков забрали в морг.
   – Передозировали наркотики, – сказал врач. – Это, к сожалению, бывает очень часто.
   – Бедная мать... – проговорила Зина.
   – Бедный Алик, – поправил Алеша.
   – Алику уже все равно, – заметил врач.
   Врач привык к смертям. Смерть входила в профессию или, как сейчас говорят, в бизнес. Значит, смерть входила в бизнес.
 
   Хоронили через два дня. Похоронами занималась Люля, потому что больше оказалось некому. Ирина лежала как неодушевленный предмет. От нее не отходил врач. Лидия Георгиевна продолжала смотреть в свою точку. Ани не было в Москве. Они с Юрой уехали на Кипр. Сейчас все ездили на Кипр.
   У Люли оказался знакомый священник. Алика отпевали по русскому обычаю.
   В изголовье стояли Месяцев и Ирина. Месяцев видел лицо своего сына, лежащего в гробу, но не верил, что он мертвый. Ему казалось, что это какое-то недоразумение, которое должно кончиться. Бывают ведь необъяснимые вещи вроде непорочного зачатия. Где-то самым верхним слоем мозга Месяцев понимал, что его сын умер. Его хоронят. Но это не проникало в его сознание. Месяцев стоял спокойный, даже величественный. Ирина почему-то меняла головные уборы: то надевала кружевную черную косынку, то новую шапку из лисы. Шапка увеличивала голову, она была похожа в ней на татарина.
   Народу набралось очень много. Месяцев не понимал, откуда столько людей. Была почти вся консерватория, школьные друзья Алика, Люля и ее знакомые. И даже мелькнуло лицо театрального администратора. Может быть, он участвовал в организации похорон.
   Месяцев увидел Льва Борисовича, своего старинного друга, жалкого и заплаканного. Месяцев дружески подмигнул ему, чтобы поддержать. Глаза Льва Борисовича наполнились ужасом. Он решил, что Месяцев сошел с ума.
   Люля скромно стояла в дверях в своей шубе из черной норки. Ее сумочка была набита лекарствами. На всякий случай.
   Неподалеку от Люли стояла ее подруга Инна в лисьем жакете. К Инне подошла Муза Савельева и сказала:
   – А вы зачем пришли? Какая бестактность. Дайте матери сына похоронить.
   Подруга поняла, что эти слова относятся к Люле, но промолчала. В глубине души она осуждала Люлю. Могла бы дома посидеть. Но Люля как бы показывала общественности, что Месяцев – с горем или без – это ее Месяцев. И она сторожила свою добычу.
   Священник произнес над гробом какие-то простые и важные слова. Он сказал, что на все воля Божия. Значит, никто не виноват. Так распорядились свыше. И что когда-нибудь все встретятся в Царствии Божием и снова будут вместе. Месяцев зацепился за это слово: встретятся... И все, что происходило вокруг, он воспринимал как временное. Люди пришли, потом уйдут. А он будет ждать встречи с Аликом.
   Дома, в его шестидесятиметровом кабинете-студии, были раскинуты столы для гостей. Люля все организовала. А у Ирины в доме стол для ее гостей. Зина помогала. Пришлось делить знакомых и друзей. Некоторые отошли к Ирине и разделили ее горе. Большая часть отошла к Игорю и села за его стол.
   Месяцев присутствовал и одновременно отсутствовал. Его не было среди гостей. Иногда выныривал, как из глубины, и вместе с ним выплывало одно слово: затоптали.
   Когда все ушли, он лег лицом к стене и стал ждать.
   Дни набегали один на другой. Месяцев не замечал разницы между днем и ночью. Как за полярным кругом. Ему было все равно.
   Люля требовала, чтобы он поехал к знакомому психоаналитику. Но Месяцев знал, что скажет психоаналитик. Он выбрал день и отправился к священнику.
   – Я устал переживать смерть своего сына, – сказал Месяцев. – Я хочу к нему.
   – Это бессмысленно, – спокойно сказал священник. – Вас не примут раньше положенного вам срока.
   – Это как? – не понял Месяцев.
   – Ну, на мирском языке: будете ждать в приемной.
   – А там нельзя курить... – мрачно пошутил Месяцев.
   – Что-то в этом роде. Ваша душа будет маяться так же, как здесь.
   Месяцев помолчал.
   – А ему было больно?
   – Я думаю, нет. Я думаю, он не заметил, что умер.
   Месяцев поверил священнику. У него было приятное широкое лицо и никакой фальши в голосе. Месяцев не мог выносить фальши и все время боялся, что с ним начнут говорить об его горе.
   – Значит, что? Ждать? – спросил Месяцев.
   – Жить, – сказал священник.
 
   Прошел год.
   Всего один год, а сколько перемен.
   Люля подолгу жила в Америке. Ее подруга Инна вышла замуж за американца, и они сляпали какое-то совместное предприятие. Не то пекарню, не то магазин. Месяцев не вникал.
   У Люли оказалась бездна способностей, ей стало скучно сидеть возле погасшего Месяцева. Надоело. Мертвый сын мешал больше, чем живой. Однако она заботилась о муже. Купила финскую морозильную камеру на сорок килограммов и, уезжая за океан, полностью забивала ее продуктами: мясо, рыба, птица, грибы, мороженые овощи, фрукты и ягоды. Всё витамины. Этой морозилки хватало на несколько месяцев. Можно жить не выходя из дома. И даже небольшую гражданскую войну можно переждать с такой морозилкой.
   Люля получала валютную зарплату. Если перевести в рубли, набирались миллионы. Ее финансовая кривая шла резко вверх. А у Месяцева наоборот – резко вниз.
   Гюнтер прекратил заключать контракты, сказал, что в Европе кризис, никто не ходит на концерты.
   Месяцев постепенно отошел от исполнительской деятельности. Пятьдесят лет – хороший возраст. Но он уже сказал свое слово и теперь мог только еще раз повторить то, что сказал. Выросли новые, тридцатилетние и шумно рассаживались на пиршестве жизни. У них был свой стол.
   Месяцева все чаще приглашали в жюри. Он больше представительствовал, чем играл. Когда приходилось давать концерты, он вспахивал пальцами клавиатуру, но думал о своем. Шел как самолет на автопилоте. Программа задана, долетит и без твоего участия. И бывал рад, когда возвращался домой, в пустую квартиру.
   Он научился жить один и привык к своему одиночеству. И даже полюбил его. Люди мешали.
   Однажды среди бумаг нашел листок со стихами Алика.
   «Пусть руки плетьми повисли и сердце полно печали»...
   Месяцев не понимал в поэзии и не мог определить: что это? Бред сумасшедшего? Или выплеск таланта? Алик трудно рос, трудно становился. Надо было ему помочь. Удержать. Жена этого не умела. Она умела только любить. А Месяцев хотел только играть. Алик наркоманил. А Месяцев в это время сотрясался в оргазмах. И ничего не хотел видеть. Он только хотел, чтобы ему не мешали. И Алик шагнул в сторону. Он шагнул слишком широко и выломился из жизни.
   Когда? Где? В какую секунду? На каком трижды проклятом месте была совершена роковая ошибка? Если бы можно было туда вернуться... Кукла из Ниццы стояла на книжной полке и смотрела перед собой стеклянными глазами.
   Когда становилось невмоготу, Месяцев покупал коньяк и шел к Льву Борисовичу.
   Лев Борисович в последнее время увлекся фотографией, и на его стенах висели храмы, церквушки, старики, собаки, деревья.
   Пили коньяк. Все начинало медленно кружиться по кругу.
   – Я сломан, Лева, – сознавался Месяцев. – У меня как будто перебита спина.
   – Почему? – Лев Борисович поднимал брови.
   – Меня покинул сын, талант и любовь.
   – У меня никогда не было ни детей, ни таланта. И ничего – живу, – комментировал Лев Борисович.
   – Если бы я не прятал его от Армии, если он пошел бы в Армию, то остался бы жив...
   – Или да, или нет...
   – В тот день он сказал: дай денег. Если бы я дал ему деньги, он пошел бы на день рождения. И все бы обошлось...
   Дальше Лев Борисович знал: Месяцев расскажет о том, как он выгнал Алика, как Алик попятился и ударился плечом о косяк и как ему было больно.
   – Сейчас уже не больно. – Лев Борисович покачал головой.
   – Он сказал: «Уйду, уйду...» И ушел навсегда.
   Месяцева жгли воспоминания. Он говорил, говорил, чтобы не так жгло. Облегчал душу. Но зато нагружал душу Льва Борисовича. Лев Борисович искренне сострадал другу, но в конце концов научился противостоять нагрузке. Он как бы слушал вполуха, но думал о своем. Уезжать ему в Израиль? Или нет?
   С одной стороны, туда переехали уже все родственники и на пенсию можно прожить безбедно. Овощи и фрукты круглый год. Апельсины стоят копейки. Вообще ничего не стоят. А с другой стороны, Израиль – провинция, как город Сухуми с пальмами. Все говорят только про деньги. И дует хамсин, какой-то мерзкий суховей. И вообще – он русский человек, хоть и еврей.
   – А как ты думаешь? – спросил Месяцев. – Могла лавина придавить Алика?
   Лев Борисович очнулся от своих мыслей.
   Глаза у Месяцева были ждущие, острые, мученические. Надо было что-то ответить, но Лев Борисович не слышал вопроса. Отвлекся на свой хамсин.
   – Что? – переспросил он.
   Месяцев понял, что его не слышат. Он помолчал и сказал:
   – Ничего. Так...
 
   Аня родила мальчика.
   Позвонила Ирина и сказала: если он хочет, то может прийти в родильный дом имени Крупской.
   «При чем тут Крупская? – подумал Месяцев. – У нее никогда не было детей».
   В родильный дом он пришел к назначенному часу.
   Ирина, Лидия Георгиевна и Юра были уже на месте – в помещении, где выдают детей и мамаш. Они принесли все, что нужно для ребенка: конверт, одеяло, голубые ленты.
   В руках у Месяцева были нарядные белые астры.
   – Кто их понесет? – с раздражением спросила Ирина. – Руки же у всех заняты.
   За стеной раздался плач новорожденного, низкий, квакающий, как клаксон.
   – Это не наш, – категорически отвергла Ирина.
   И сразу послышался другой плач – нежный, жалобный, умоляющий: иу... иу... иу...
   – Вот это наш, – взволнованно узнала Ирина.
   Она узнала родную кровь по звуку. По звучанию.
   И в самом деле, вышла Аня в пуховом пальто, и рядом с ней оживленная нянечка с ребенком, завернутым в одеяло.
   – Кто тут папаша? – бодро выяснила нянечка.
   Юра выступил вперед, и ему вручили драгоценный груз.
   Месяцев подошел к нянечке и дал ей денег.
   – Как ты, Юра, держишь ребенка? – возмутилась Ирина. – Ты его уронишь.
   Она забрала у Юры внука. Крепко прижала к своему телу.
   Она никому не нужна. Она даже сама себе не нужна. Но этому существу, слабому, как древесная почка, она нужна. И эта надобность продлится долго. Дольше, чем ее жизнь.
   Ирина пошла к выходу, проверяя ногами землю. Чтобы не оступиться. Не ошибиться. Но она знала, что не оступится и не ошибется.
   Во дворе стали рассаживаться в машину. Юра – за рулем. Ирина с ребенком впереди. Аня и Лидия Георгиевна – сзади. Месяцев мог уместиться на заднем сиденье, хотя и с трудом.
   – Ты зайдешь? – спросила Ирина.
   Все ждали и смотрели на Месяцева. Он подошел и втиснулся в машину. Потому что они смотрели на него и ждали его.

Мой мастер

   Однажды в начале лета я шла по березовой роще. В роще бегали и звенели дети, неподалеку размещался их детский сад.
   Мальчик лет пяти сидел на корточках и проверял пальцы на ноге. Рядом валялся неполный кирпич.
   Мальчик поднял на меня большие ошарашенные глаза и возмущенно сообщил:
   – Кузюрин уронил мне на ногу кирпич!
   – Больно? – посочувствовала я.
   Мальчик прислушался к своим ощущениям и честно сообщил:
   – Не очень больно. Но все-таки больно.
   Мне не хотелось уходить от мальчика, оставлять в трудную минуту. Я спросила:
   – Ты кузнечиков видел?
   – Конечно, – удивился мальчик. – Их тут полно.
   – Некоторых можно обучить играть на скрипочке.
   – А зачем? – удивился мальчик.
   Это был ребенок-реалист. Он не понимал, зачем кузнечику концертная деятельность, когда у него совершенно другие жизненные задачи. А я поняла, что любая сказка должна быть положена на реальность. Иначе это не сказка, а вранье.
   С тех пор прошло много времени. Мальчик вырос, должно быть. А детский сад как стоял, так и стоит. Без ремонта. Я тоже продвинулась во времени и попала в другой его кусок. Я – такая же, а время вокруг меня другое.
   Я живу не очень давно, но все-таки давно. Мои ровесники уже вышли в начальники и в знаменитости. Кому что удалось.
   Гена Шпаликов ушел раньше своего часа. Не стал ждать. Надоело. Ему досталось вязкое время.
   Однажды мы с ним встретились на телевидении. Он спросил:
   – Что ты здесь делаешь?
   Я сказала:
   – Работаю штатным сценаристом.
   – Нечего тебе здесь делать. Иди домой.
   Второй раз он увидел меня с моим соавтором. Спросил:
   – Что ты возле него делаешь?
   Я сказала:
   – Нахожусь под обаянием личности.
   – Нечего тебе делать под его обаянием. Иди домой.
   Он оказался прав. Мне не надо больше работать на телевидении, тратить время и душу. Мне не надо было соавторствовать, размывать свои способности. Мне надо было идти домой. И писать. Тогда я это не понимала, а он понимал. И за меня. И за себя.
   Как-то я встретила его в сберкассе. От него пахло третьим днем запоя. Между прочим, не противный запах. Даже приятный. Немножко лекарственный.
   Гена молод, но знаменит, что редкость для сценариста. С ним работают лучшие режиссеры.
   – Ты вкладываешь деньги? – догадалась я.
   Он хмуро посмотрел на меня и спросил:
   – Похож я на человека, который вкладывает деньги?
   Он их тратил, равно как и себя самого. Он взял тогда пятнадцать рублей, из них пять подарил кассирше. Он дарил себя направо и налево. Не жалко.
   Он тогда сказал:
   – Посиди со мной в кафе.
   – Не могу. Дела, – отказалась я.
   – Я прошу тебя. Один час.
   Я пошла с Геной в кафе. Как на ленинский субботник. Не хочется, но надо. Он читал стихи. К нам за стол села девочка-школьница. Он и ей читал свои стихи. Все мои бесконечные дела и делишки осыпались, как картофельная шелуха. А этот час в кафе – на всю жизнь.
   Это был час высоты.
   Он уже начинал уходить от всех нас и прощался с каждым по очереди. И со мной в том числе. И с незнакомой девочкой.
   Его нет, а как бы жив. А некоторые живут, но как бы умерли. Ничего о них не слышно, хотя они что-то делают. Но вроде как и не делают.
   А некоторые получили от времени вторую молодость и сегодня в свои пятьдесят и шестьдесят моложе, чем были, честнее, интереснее.
   Пузатый вышибала, режиссер-неудачник, которого никто и никогда не видел трезвым, превратился в мощного бизнесмена, продюсера, официального миллионера. Он меняет «мерседесы» и плащи в зависимости от времени года. Весной белый плащ, осенью – зеленый. Машина в цвет плаща. К тому же оказался правнуком не то Радищева, не то Рылеева. Потомственный дворянин.
   Кое-кто из провинциального поэта превратился в Спартака, который повел рабов к свободе. И за ним пошли. Потом, правда, передумали и отстали.
   Новое время одних отмело, других вскинуло на гребень, третьих выбросило к иным берегам. Эти другие приезжают сегодня из Америки и разговаривают с еле уловимым акцентом. Они говорят по-русски, но чувствуется, что привыкли к другому, более цивилизованному языку. Иногда спотыкаются в речи, ищут слово и делают в воздухе нетерпеливое движение пальцами, как бы подзывая это слово.
   Для человечества в целом не важно, когда умер творец – молодым или старым, долго он жил или коротко. Важно то, что он успел оставить. Но для самого творца все-таки важно, сколько он проживет. Как надолго задержится на этом свете? И если бы Моцарта в последний час его жизни спросили: хочешь умереть как Моцарт или жить до ста лет как простой капельдинер? Что бы он выбрал?
   О чем я пишу? О том, как я шла по березовой роще. Не очень молодая, но все-таки молодая. Студентка ВГИКа. Мастерская Катерины Виноградской. Ее звали не Екатерина – это другое. Торжественное. Екатерина Великая. А именно Катерина. Та самая Катя-Катя-Катерина.
   Она всем открывалась по-разному. Как рояль пианисту. Кто-то подойдет, сыграет собачий вальс. А кто-то – экспромт Шопена. А третий просто постучит по клавишам кулаками, и тогда будет блям-блям-блям. Тот же самый рояль. Одному – блям-блям. Другому – божественное звучание.
   Для одних Катерина Виноградская была автор фильмов «Член правительства», «Партийный билет». Живой классик.
   Для других – ортодоксальный марксист. Заставляла писать образ Ленина. И писали. За повышенную стипендию. Подумаешь, на Западе из-за денег люди наркобизнесом занимаются. И то ничего. А тут образ Ленина написать.
   Для третьих Катерина была несовременна и несвоевременна, как звероящер, заблудившийся в эпохах и попавший в двадцатый век. И никто не понимает, как это могло случиться: звероящеры давно вымерли и мамонты вымерли. Вместо них слоны. И те только в Индии.
   Но была еще одна. МОЯ Виноградская. И о такой я хочу рассказать. Потому что если не я, то никто. Никто и никогда.

Самое начало

   Я снимаю проходную комнату у вдовой генеральши, работаю учительницей музыки, у меня нет пальто. Вернее, есть, но лучше бы его не было вообще.
   В проходной комнате вместе со мной живет генеральшин зоопарк: собака, кошка и канарейка. Собака линяет от авитаминоза, кот ворует еду, а канарейка все время какает. Жидкие капли застывают и становятся похожи на полудрагоценный минерал. Собачья шерсть слоями лежит на кровати, на полу и у меня в мозгах. Кот – крупный, старый, без глаза. Потерял в честном бою. Собака меня не любит. Кот презирает. Птице все равно.
   А за окном яркая весна. На киноафишах портреты Брижит Бардо, у меня прическа Бабетты – одной из ее героинь. Я хочу квартиру, хочу пальто, хочу, чтобы мое имя мелькало на слуху.
   Как этого достичь? Можно стать подругой знаменитости. Отражать чужой свет. Стала. Не близкой, но все же подругой. Мы даже сидим в ресторане и болтаем на равных, при этом я постоянно, все время жую. Он смотрит на меня и говорит с тоской: «Ешь, ешь, а то моя жена постоянно на диете». Я хохочу до потолка, он смотрит с тоской: «Смейся, смейся, а то у жены все время стенокардия». И я ем, ем салат с ананасом, куриные печенки с луком...
   А потом он отвозит меня в мое пространство, а сам возвращается в свое, с диетой и стенокардией. Нет. Так не пойдет. Надо иметь свое пространство и свое имя. Самой платить за свой салат.
   Я беру у знаменитости рекомендацию и подаю документы во ВГИК. Институт кинематографии. Мне кажется: оттуда, из кино, – прямая дорога на афиши, на деньги, на новое пальто. Зарабатывать хлеб свой не в поте лица, а в сверкающем полете вдохновения.
   Красиво? Красиво. Но если в жизни есть красота, значит, должны быть слова, ее определяющие. Ну хорошо, пусть не в сверкающем, просто в полете. Пусть полет низок, но все-таки летишь... «Летай иль ползай, конец известен».
   А вот не известен. И очень далек. Особенно из молодости.
   Я работала учительницей музыки: этюды Черни, сонатины Клементи. Очередной ученик заколачивает клавиши, как гвозди, и громко, деревянно считает: три, и раз, и два, и... И я вместе с ним устремляю глаза в ноты, переливаю свою энергию в его худенькое тело, плененную душу, а сзади, как конвоир, сидит мамаша. И мне кажется, что я тоже в плену. Три, и раз, и... И так восемь часов подряд.
   Потом я бегу домой и подвываю от голода и усталости. Организм не справляется с нагрузкой, зажигает красную кнопку, гудит: «а-а-а», «а-а-а». Люди оборачиваются вслед. Думают, несчастье у человека.
   На мне – розовые туфли с белой вставкой. Летняя обувь. Но других у меня нет, и я ношу их четыре времени года. В подошве образовалась дырка, в нее забивается снег. Ну и что? Не умру же я от этого. В крайнем случае простужусь, заболею воспалением легких. Не больше. Простужусь, потом выздоровею. А Брижит Бардо – роскошная француженка с личиком испорченного ребенка. Невинность и порок. Какие мужчины! Какая фигура! Какая жизнь!...
   Я бегу, бегу в розовых туфельках с дырявой подошвой. Туда забивается снег. Заливается дождь. А я все равно бегу. Добежала до ВГИКа. Подала на сценарный. Курс набирает Катерина Виноградская. Катерина родилась в прошлом веке. Поговаривали, что во время войны, пользуясь суматохой и стрельбой, она переделала паспорт, изменила дату своего рождения. Стала на пятнадцать лет моложе. И с тех пор зажила не в своем возрасте. Может быть, это правда. А может, и врут.
   Когда я поступала в институт, Катерине было пятьдесят. (Значит, шестьдесят пять.) Но для моих двадцати шести лет это не имело значения. Пятьдесят и шестьдесят пять – это одно.
   Я не понимаю, красива она или нет. Лицо имеет кошачий овал: пошире у лба, вниз треугольничком. Аккуратненький ротик и носик. Аккуратная фигурка, но без линий. Все в кучку. Глаза большие, немножко круглые для кошачьих. Но в общем – кошка. Волосы носит по моде сороковых годов. Валик. Вокруг головы надевается ленточка, а потом все волосы под ленточку – спереди и сзади. Так причесывались женщины в картинах военных лет. И пластика оттуда. И поведение. «На позицию девушка провожала бойца». Вот такая девушка и провожала. Но сегодня девушке пятьдесят. (Про шестьдесят пять не будем.)
   Я – типичная шестидесятница: прическа «бабетта», юбка-колокол, талия, смех без причины, уверенность в завтрашнем дне. «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», – сочинил тогда поэт Ваншенкин. Это про меня. Я несла себя как праздник. Не церковный, а советский. Меня воспринимали с поверхностным энтузиазмом – все, кроме Виноградской. Она смотрела сдержанно и скептически.
   Мои недостатки:
   1. Молода – значит, пуста, ничего за душой. Отсутствие жизненного опыта.
   2. Учительница музыки – интеллигентский труд. Считалось, что существенное о жизни знают только рабочие и крестьяне. А прослойка – она прослойка и есть. Между слоями.
   В нашей группе поступающих была громкоголосая Валя Чернова, приехала с Севера, ловила на сейнере рыбу наравне с мужиками, резала правду-матку (попросту хамила). Она Виноградской нравилась. А я нет.
   3. Что касается рекомендации от старого бабника – это комментировать не обязательно. И так ясно.
   Виноградская решила меня не брать. Для моей же пользы. Зачем плодить неудачников?
   Отметки я получила разнообразные, но в общем набрала неплохой балл. Все должно было решить последнее собеседование. В среду, в четыре часа. Как сейчас помню: в среду, в четыре часа.
   Я приехала в институт. Сдала плащ в гардеробе и прочла скромное объявление о том, что собеседование сценаристов состоится во вторник, в четыре часа. Все то же самое, но на сутки раньше. Я опоздала ровно на сутки.
   Прощай, моя слава, имя на афишах, сверкающий полет жизни.
   Здравствуйте, розовые туфли, чужой дом, звери, постылый труд до изнеможения, до того, что хочется вытошнить собственную печень.
   Я побежала по лестнице вверх на третий этаж, потом по коридору. И в этом состоянии налетела на Виноградскую и стала ей объяснять, что я опоздала, что я перепутала, что я, что я... Она заразилась моим отчаянием и смотрела на меня ошарашенно, как мальчик в березовой роще. И вдруг что-то увидела во мне. Что-то поняла.