В седьмую ночь боя на Москву опустился густой желтый туман. Затихло бульканье выстрелов. Еще дрались кое-где отдельные несвязные кучки юнкеров, студентов, чиновников. Но Комитет общественной безопасности, во главе с земским доктором Рудневым, перестал существовать. Москва была занята войсками ревкома. На другой же день на улицах можно было видеть молодых людей в штатском, в руке - узелок, в глазах - недоброе. Они пробирались к вокзалам - Курскому и Брянскому... И хотя на ногах у них были военные обмотки или кавалерийские сапоги, - никто их не задерживал.
   Если бы не контузия, ушел бы и Рощин. Но у него случился легкий паралич, затем слепота (временная); затем какая-то чертовщина с сердцем. Он все ждал - вот-вот подойдут войска из ставки и начнут бить шестидюймовыми с Воробьевых гор по Кремлю. Но революция только еще начинала углубляться в народные толщи. Катя уговорила мужа уехать, забыть на время о большевиках, о немцах. А там будет видно.
   Вадим Петрович подчинился. Сидел в Самаре, не выходя из докторской квартиры. Ел, спал. Но - забыть! Разворачивая каждое утро "Вестник Самарского совета", печатающийся на оберточной бумаге, стискивал челюсти. Каждая строчка полосовала, как хлыст.
   "...Всероссийский съезд Советов крестьянских депутатов призывает крестьян, рабочих и солдат Германии и Австро-Венгрии дать беспощадный отпор империалистическим требованиям своих правительств... Призывает солдат, крестьян и рабочих Франции, Англии и Италии заставить свои кровавые правительства немедленно заключить честный демократический мир всех народов... Долой империалистическую войну! Да здравствует братство трудящихся всех стран!"
   - Забыть! Катя, Катя! Тут нужно забыть себя. Забыть тысячелетнее прошлое. Былое величие... Еще века не прошло, когда Россия диктовала свою волю Европе... Что же, - и все это смиренно положить к ногам немцев? Диктатура пролетариата!.. Слова-то какие! Глупость! Ох, глупость российская... А мужичок? Ох, мужичок! Заплатит он горько за свои дела...
   - Нет, Дмитрий Степанович, - отвечал Рощин на пространные рассуждения доктора за чайным столом, - в России еще найдутся силы... Мы еще не выдохлись... Мы не навоз для ваших немцев... Поборемся! Отстоим Россию! И накажем... Накажем жестоко... Дайте срок...
   Катя, третья собеседница за самоваром, понимала из всех этих споров только одно, что любимый человек, Рощин, несчастен и страдает, как на медленной пытке. Коротко стриженная, круглая голова его подернулась серебром. Худое лицо с ввалившимися темными глазами было точно обугленное. Когда он говорил, сжимая тяжелые руки на рваной клеенке стола: "Мы отомстим! Мы накажем!" - Кате представлялось только, что вот он пришел домой, обиженный, обессиленный, замученный, и грозит кому-то: "Погоди ты там, ужо с тобой расправимся..." Кому, на самом деле, мог отомстить Рощин - нежный, деликатный, смертельно уставший? Не этим же оборванным русским солдатам, выпрашивающим на студеных улицах хлеба и папирос?.. Катя осторожно садилась рядом с мужем и гладила его руку. Ее заливала нежность и жалость к нему. Она не могла ощущать зла: ощутив его к кому-нибудь, она осудила бы прежде всего себя.
   Она ничего не понимала в происходящем! Революция представлялась ей грозовой ночью, опустившейся на Россию. Она боялась некоторых слов: например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком - страшным, как рев быка, просунувшего кудрявую морду сквозь плетень в сад, где стояла маленькая Катя (было такое происшествие в детстве). Когда она разворачивала коричневый газетный лист и читала "Французский империализм с его мрачными захватными планами и хищническими союзами..." - ей представлялся тихий в голубоватой летней мгле Париж, запах ванили и грусти, журчащие ручейки вдоль тротуаров, вспоминала о незнакомом старом человеке, который ходил за Катей повсюду и за день до смерти заговорил с ней на скамейке в саду: "Вы не должны меня бояться, у меня грудная жаба, я старик. Со мной случилось большое несчастье, - я вас полюбил. О, какое милое, какое милое ваше лицо..." "Ну, какие же они империалисты", - думала Катя.
   Зима кончалась. По городу ходили слухи, один другого удивительнее. Говорили, что англичане и французы тайно мирятся с немцами, с тем чтобы общими силами двинуться на Россию. Рассказывали о легендарных победах генерала Корнилова, который с горсточкой офицеров разбивает многотысячные отряды Красной гвардии, берет станицы, отдает их за ненадобностью и к лету готовит генеральное наступление на Москву.
   - Ах, Катя, - говорил Рощин, - ведь я сижу в тепле, а там дерутся... Нельзя, нельзя...
   Четвертого февраля мимо окон докторской квартиры пошли толпы народа с флагами и лозунгами... Падал крупный снег, поднималась метель, медные трубы ревели "Интернационал". Шумно ввалился в столовую доктор в шапке и шубе, засыпанный снегом.
   - Господа, мир с немцами!
   Рощин молча взглянул на ерническое, широкое, мокрое, самодовольно ухмыляющееся лицо доктора и подошел к окошку. Там за сплошной пеленой бурана шли бесчисленные толпы - в обнимку, кучами, крича и смеясь: шинели, шинели, полушубки, бабы, мальчишки, - валила серая, коренная Русь. Откуда взялось их столько?
   Серебряный затылок Рощина, напряженный и недоумевающий, ушел в плечи. Катя щекой коснулась его плеча. За высоким окном проходила не понятная ей жизнь.
   - Смотри, Вадим, - сказала она, - какие радостные лица... Неужели это конец войне? Не верится, - какое счастье...
   Рощин отстранился от нее, сжал за спиной руки, разрез рта его был жесток.
   - Рано обрадовались...
   В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.
   Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.
   Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: "Совнарком. Совещание. Нельзя..." Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.
   Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, худощавому, с черными усами, со стоячими волосами.
   Третий слева прочел, усмехнулся в усы, написал на той же записке ответ...
   Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки.
   - Армии нет, продовольствия нет, докладчик прав, мы мечемся в пустоте, - проговорил он глуховатым голосом. - Немцы наступают и будут наступать. Докладчик прав...
   - Но это конец? Какой же выход? Капитулировать? Уходить в подполье? перебили голоса.
   - Какой выход? (Он сощурился.) Драться. Драться жестоко. Разбить немцев. А если сейчас не разобьем, - отступим в Москву. Немцы возьмут Москву, - отступив на Урал. Создадим Урало-Кузнецкую республику. Там уголь, железо и боевой пролетариат. Эвакуируем туда питерских рабочих. Разлюбезное дело. А придет нужда - будем отступать хоть до Камчатки. Одно, одно надо помнить: сохранить цвет рабочего класса, не дать его вырезать. И мы снова займем Москву и Питер... На Западе еще двадцать раз переменится... Вешать носы, хвататься за голову - не большевистское это дело...
   С неожиданной живостью он вскочил с высокого кресла, побежал, - руки в карманах, - к дубовым дверям, распахнул половинку. Из коридора, из густых испарений и тусклого света придвинулись к нему усатые, худые, морщинистые лица, горящие глаза питерских рабочих... Он поднял большую руку, запачканную чернилами:
   - Товарищи, социалистическое отечество в опасности!..
   2
   В начале зимы на узловых станциях южнорусских дорог сталкивались два человеческих потока. С севера в донские, кубанские, терские, богатые хлебом места бежали от апокалипсического ужаса общественные деятели, переодетые военные, коммерсанты, полицейские, помещики из пылающих усадеб, аферисты, актеры, писатели, чиновники, подростки, почуявшие времена Фенимора Купера, - словом, еще недавно шумное и пестрое население обеих столиц.
   Навстречу с юга двигалась сплошной массой закавказская миллионная армия с оружием, пушками, снарядами, вагонами соли, сахара, мануфактуры. В скрещениях получалась теснота, где работали белогвардейские шпионы. Казаки-станичники выезжали к поездам скупать оружие, богатые мужики меняли хлеб и сало на мануфактуру. Шныряли бандиты и мелкое жулье. Пойманных пришибали тут же на путях.
   Красногвардейские заслоны были мало действительны, их прорывали, как паутину. Здесь были степи, воля. Здесь еще в седую старину ходили, заломив шапки. Все было непрочно, текуче, неясно. Сегодня перекрикивали иногородние, малоземельные и выбирали совдеп, а назавтра станичные казаки разгоняли шашками коммунистов и слали гонца, - с грамотой в шапке, - в Новочеркасск к атаману Каледину. Чихали здесь на питерскую власть.
   Но с конца ноября питерская власть начала уже разговаривать серьезно. Создавались первые революционные отряды, - это были передвигающиеся в растерзанных вагонах эшелоны матросов, рабочих, бездомных фронтовиков. Они плохо подчинялись командованию, бушевали, дрались свирепо, но при малейшей неудаче откатывались и на грандиозных митингах после боя грозились разорвать командиров.
   По тогда уже задуманному плану Дон и Кубань окружались по трем основным направлениям: с северо-запада двигался Саблин, отрезая Дон от Украины, полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил Сиверс, из Новороссийска надавливали отряды черноморских матросов. Изнутри готовилось восстание в заводских и угольных районах.
   В январе красные отряды приблизились к Таганрогу, Ростову и Новочеркасску. В донских станицах рознь между казаками и иногородними не достигла еще того напряжения, когда нужно браться за оружие. Дон еще лежал недвижим. Реденькие войска атамана Каледина под давлением красных без боя уходили с фронта.
   Красные нависали смертельной угрозой. В Таганроге восстали рабочие и выбили из города добровольческий полк Кутепова. Красный отряд урядника Подтелкова разбил и уничтожил под Новочеркасском последний атаманский заслон.
   Тогда атаман Каледин обратился к Дону с последним, безнадежным призывом - послать казаков-добровольцев в единственное стойкое военное образование - в Добровольческую армию, формируемую в Ростове генералами Корниловым, Алексеевым и Деникиным... Но на призыв атамана никто не отозвался.
   Двадцать девятого января Каледин созвал в новочеркасском дворце атаманское правительство. В белом зале за полукруглым столом сели четырнадцать окружных старшин Войска Донского, знаменитые генералы и представители "московского центра по борьбе с анархией и большевизмом". Большого роста, хмурый, с висячими усами атаман сказал с мрачным спокойствием:
   - Господа, должен заявить вам, что положение наше безнадежно. Силы большевиков с каждым днем увеличиваются. Корнилов отзывает все свои части с нашего фронта. Решение его непреклонно. На мой призыв о защите Донской области нашлось всего сто сорок семь штыков. Население Дона и Кубани не только не поддерживает нас - оно нам враждебно. Почему это? Как назвать этот позорный ужас? Шкурничество погубило нас. Нет больше чувства долга, нет чести. Предлагаю вам, господа, сложить с себя полномочия и передать власть в другие руки. - Он сел и затем прибавил, ни на кого не глядя: Господа, говорите короче, время не ждет...
   Помощник атамана, "донской соловей" Митрофан Богаевский, крикнул ему злобно:
   - Иными словами - вы предлагаете передать власть большевикам?..
   На это атаман ответил, что пусть войсковое правительство поступает так, как ему заблагорассудится, и тотчас покинул заседание, - ушел, тяжело ступая, в боковую дверь, к себе. Он взглянул в окно на мотающиеся голые деревья парка, на безнадежные снежные тучи, позвал жену; она не ответила. Тогда он пошел дальше, в спальню, где пылал камин. Он снял тужурку и шейный крест, в последний раз, словно не вполне еще уверенный, близко взглянул на военную карту, висевшую над постелью. Красные флажки густо обступили Дон и кубанские степи. Игла с трехцветным флажком была воткнута в черной точке Ростова. И только. Атаман вытянул из заднего кармана синих с лампасами штанов плоский теплый браунинг и выстрелил себе в сердце.
   Девятого февраля генерал Корнилов вывел свою маленькую Добровольческую армию, состоящую сплошь из офицеров, юнкеров и кадет, - обозы генералов и особо важных беженцев из Ростова за Дон, в степи.
   Маленький, с калмыцким лицом, сердитый генерал шел в авангарде войск, пешком, с солдатским мешком за плечами. В одной из телег, в обозе, ехал, прикрытый тигровым одеялом, несчастный, больной бронхитом генерал Деникин.
   За вагоном плыли бурые степи, оголенные от снега. В разбитое окно дул свежий, ветер, пахнущий талой землей. Катя глядела в окно. Ее голову и грудь покрывал оренбургский платок, завязанный на спине узлом. Рощин, в солдатской шинели и рваном картузе, протянув ноги, дремал. Поезд шел медленно. Вот потянулись голые, с прижатыми ветвями, высокие деревья, густо обсаженные гнездами. Тучи грачей кружились над ними, раскачивались на сучьях. Катя придвинулась ближе к окну. Грачи кричали тревожно, дико по-весеннему, так же, как кричали в далеком детстве, - о вешних водах, о туманах, о первых грозах.
   Катя и Рощин ехали на юг, - куда? В Ростов, в Новочеркасск, в донецкие станицы? Туда, где запутывался узел гражданской войны. Рощин спал, уронив голову, небритое лицо было обтянуто, жесткие морщины выступали у рта, сложенного брезгливо. И вдруг Кате стало страшно: это было не его лицо, чужое, остроносое... В окно ветер нес крики грачей. Потряхиваясь на стрелках, медленно шел вагон. По грязному шляху, наискосок уходящему в степь, тянулись воза - лохматые лошаденки, телеги, залепленные грязью, бородатые, чужие, страшные люди. Рощин затянул во сне не то храп, не то стон, хриповатый, мучительный. Тогда Катя дрожащими руками коснулась его лица:
   - Вадим, Вадим...
   Он резко оборвал страшную ноту. Разлепил бессмысленные глаза.
   - Фу, черт, снится мерзость...
   Вагон остановился. Теперь слышались, кроме грачиных, человеческие голоса. Пробежали в мужичьих сапогах бабы с мешками, толкаясь, показывая белые ляжки, полезли в товарный вагон. В окно купе, прямо на Катю, просунулась в засаленном картузе косматая голова, от самых медвежьих глаз заросшая бородой, свалянной в косицы.
   - Случаем пулеметика не продадите?
   На верхней полке крякнули, кто-то сильно повернулся, веселым голосом ответил:
   - Пушечки имеются, а пулеметики все продали.
   - Пушки нам ни к чему, - сказал мужик, раздвигая большой рот, так что борода пошла в стороны веником. Он влез с локтями в окошко, хитро оглядывая внутренность купе, - нельзя ли к чему прицениться? С верхней койки соскочил рослый солдат, - широкое лицо, голубые детские глаза, ладный бритый череп. Затянул сильным движением ремень на шинели.
   - Тебе, отец, не воевать, на печку пора, шептунов пускать.
   - Это верно, - сказал мужик, - что на печку. Нет, солдат, нынче на печи не поспишь. Спать не дадут. Ино кормиться надо.
   - Разбоем?
   - Ну, ты скажешь...
   - А зачем тебе пулемет?
   - Как тебе сказать? - Мужик закрутил нос, корявой рукой разворочал шерсть на лице, и все это затем, чтобы скрыть блеск глаз, - так они у него лукаво засмеялись. - Сынишка у меня с войны вернулся. Съезди да съезди, говорит, на станцию, приценись к пулеметику. Пуда за четыре пшенички я бы взял. А?
   - Кулачье, - сказал солдат и засмеялся, - черти гладкие! А сколько у тебя лошадей, папаша?
   - Восемь бог дал. А из вещей каких или оружия, ничего для продажи нет? - Он еще раз оглянул сидящих в купе и - вдруг и улыбка пропала, и глаза погасли - отвернулся, будто это не люди были в купе, а дерьмо, и пошел по грязи, по перрону, помахивая кнутиком.
   - Видели его? - сказал солдат, ясно взглянув на Катю. - Восемь лошадей! А сыновей у него душ двенадцать. Посадит их на коней, и пошли гулять по степи, - добытчики. А сам - на печку, задницей в зерно. добычу копить.
   Солдат перевел глаза на вощина, и вдруг брови его поднялись, лицо просияло.
   - Вадим Петрович, вы?
   Рощин быстро оглянулся на Катю, но, - делать нечего. - "Здравствуй", протянул руку; солдат крепко пожал ее, сел рядом. Катя видела, что Рощину не по себе.
   - Вот встретились, - сказал он кисло. - Рад видеть тебя в добром здравии, Алексей Иванович... А я, как видишь, - маскарад...
   Тогда Катя поняла, что этот солдат был Алексей Красильников, бывший вестовой Рощина. О нем Вадим Петрович не раз рассказывал, считал его великолепным типом умного, даровитого русского мужика. Было странно, что сейчас Рощин так холодно с ним обошелся. Но, видимо, Красильников понял почему. Улыбаясь, закурил. Спросил вполголоса, деловито:
   - Супруга ваша?
   - Да, женился. Будьте знакомы. Катя, это тот самый мой ангел-хранитель, помнишь - я рассказывал... Повоевали, Алексей Иванович... Ну, что же, поздравляем с похабным миром... Русские орлы, хе-хе... Вот теперь пробираюсь с женой на юг... Поближе к солнышку... (Это "солнышко" прозвучало плохо, Рощин резко поморщился, Красильников и бровью не повел.) Ничего другого не остается... Благодарное отечество наградило нас - штыком в брюхо... (Он дернулся, точно по всему телу его обожгла вошь.) Вне закона - враги народа... Так-то...
   - Положение ваше затруднительное! - Красильников качнул головой, прищурясь на окошко. Там за сломанным забором в железнодорожном палисаднике сбивалась толпа. - Положение - как в чужой стране! Я вас понимаю, Вадим Петрович, а другие не поймут. Вы народу нашего не знаете.
   - То есть как не знаю?
   - А так... И никогда не знали. И вас сроду обманывали.
   - Кто обманывал?
   - Обманывали мы - солдаты, мужики... Отвернетесь, а мы смеемся. Эх, Вадим Петрович! Беззаветную отвагу, любовь к царю, отечеству - это господа выдумали, а мы долбили по солдатской словесности... Я - мужик. Сейчас за братишком моим еду в Ростов, - он там раненый лежит, офицерской пулей пробита грудь, - возьму его и - назад, в деревню... Может, крестьянствовать будем, может, воевать... Там увидим... А будем воевать по своей охоте, - без барабанного боя, жестоко... Нет, не ездите на юг, Вадим Петрович. Добра там не найдете...
   Рощин, глядя на него блестящими глазами, облизнул сухие губы. Красильников все внимательнее всматривался в то, что происходило в палисаднике. А там нарастал злой гул голосов. Несколько человек полезло на деревья - смотреть.
   - Я говорю - с народом все равно не справитесь. Вы все равно как иностранцы, буржуи. Это слово сейчас опасное, все равно сказать конокрады. На что генерал Корнилов вояка, - лично мне Георгиевский крест приколол. А что же, - думал поднять станицы за Учредительное собрание, и получился - пшик: слова не те, а уж он народ знает как будто... И слух такой, что мечется сейчас в кубанских степях, как собака в волчьей стае... А мужики говорят: "Буржуи бесятся, что им воли в Москве не дано..." И уж винтовочки, будьте надежны, на всякий случай вычистили и смазали. Нет, Вадим Петрович, вернитесь с супругой в столицу... Там вам безопаснее будет, чем с мужичьем... Смотрите, что делают... (Он внезапно возвысил голос, нахмурился.) Убьют сейчас его...
   В палисаднике, видимо, дело подходило к концу. Двое коренастых солдат крепко, со зверскими лицами, держали хилого человека в разодранной на груди куртке из байкового одеяла. Небритое лицо его с припухшим носом было смертно бледное, струйка крови текла с края дрожащих губ. Блестящими, побелевшими глазами он следил за молодой разъяренной бабой. Она то рвала с головы своей теплый платок, то приседала, тормоша юбки, то кидалась к бледному человеку, схватывала его за взъерошенные дыбом волосы, кричала с каким-то даже упоением:
   - Украл, вытащил из-под подола, охальник! Отдай деньги! - Она схватила его за щеки, замерла.
   Бледный человек неожиданно вывернулся из ее пальцев, но коренастые насели на него. Баба взвизгнула. Тогда, расталкивая народ, на месте происшествия появился давешний мужик с медвежьей головой, плечом отстранил бабу и коротко, хозяйственно ударил бледного человека в зубы: "И-эх!" Тот сразу осел. На ближайшем дереве, перегнувшись, закричал кто-то с длинными рукавами: "Бьют!" Толпа сейчас же сдвинулась. Над телом нагибались и разгибались, взмахивая кулаками.
   Окно вагона поплыло мимо толпы. Наконец-то! У Кати в горле стоял клубочек задавленного крика. Рощин брезгливо морщился. Красильников покачивал головой:
   - Ай, ай, ай, и ведь, наверно, убили зря. Бабы эти кого хочешь растравят. Не так мужик лют, как они. Что с ними сделалось за четыре эти года - не поверите! Вернулись мы с войны, смотрим - другие бабы стали. Теперь ее не погладишь вожжами, - сам сторожись, гляди веселей. Ах, до чего бойки стали бабы...
   На первый взгляд кажется непонятным, почему "организаторы спасения России" - главнокомандующие Алексеев и Лавр Корнилов - повели горсть офицеров и юнкеров - пять тысяч человек - с жалкой артиллерией, почти без снарядов и патронов, на юг к Екатеринодару, в самую гущу большевизма, охватившего полукольцом столицу кубанских казаков.
   Строго стратегического плана здесь усмотреть нельзя. Добровольческая армия была выпихнута из Ростова, который защищать не могла. В кубанские степи ее гнала буря революции. Но был план политический, оправдавшийся двумя месяцами позднее. Богатое казачество неминуемо должно было подняться против иногородних - то есть всего пришлого населения, живущего арендой казачьих земель и не владеющего никакими правами и привилегиями. На Кубани на один миллион четыреста тысяч казачества приходилось иногородних миллион шестьсот тысяч.
   Иногородние неминуемо должны были стремиться к захвату земли и власти. Казачество неминуемо - с оружием восстать за охрану своих привилегий. Иногородними руководили большевики. Казачество вначале не хотело над собой никакой руки: чего было лучше - сидеть помещиками по станицам! Но когда в феврале авантюрист, родом казак, Голубов с двадцатью семью казаками ворвался в Новочеркасске на заседание походного штаба атамана Назарова и, потрясая наганом, под щелканье винтовочных замков, закричал: "Встать, мерзавцы, советский атаман Голубов пришел принять власть!" - и на самом деле на следующий день в роще за городом расстрелял атамана Назарова вместе со штабом (с тем, чтобы самому взять атаманскую булаву), расстрелял еще около двух тысяч казачьих офицеров, кинулся в степи, схватил там Митрофана Богаевского, стал возить его по митингам, агитируя за вольный Дон и за свое атаманство, и, наконец, сам был убит на митинге в станице Заплавской, - словом, в феврале казачество осталось без головы. А тут еще с севера наседала нетерпеливая, голодная, взъерошенная Великороссия.
   Стать головой казачества, сев в Екатеринодаре, мобилизовать регулярное казачье войско, отрезать от большевистской России Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, подтвердить свою верность союзникам, - вот каков был на первое время план командования Добровольческой армии, отправлявшейся в так названный впоследствии "ледяной поход".
   Матрос Семен Красильников (брат Алексея) лег вместе с другими на пашню, на гребне оврага, невдалеке от железнодорожной насыпи. Рядом с ним торопливо, как крот, ковырял лопаткой армеец. Закопавшись, высунул вперед себя винтовку и обернулся к Семену:
   - Плотней в землю уходи, братишка.
   Семен с трудом выгребал из-под себя липкие комья. Пели пули над головой. Лопата зазвенела о кирпич. Он выругался, поднялся на коленях, и сейчас же горячим толчком ударило его в грудь. Захлебнулся и упал лицом в вырытую ямку.
   Это был один из многочисленных коротких боев, преграждавших путь Добровольческой армии. Как всегда почти, силы красных были значительнее. Но они могли драться, могли и отступить без большой беды: в бою, в этот первый период войны, победа для них не была обязательна. Позиция ли неудачна или слишком огрызались "кадеты", - ладно, наложим в другой раз, и пропускали Корнилова.
   Для Добровольческой армии каждый бой был ставкой на смерть или жизнь. Армия должна была победить и продвинуться вместе с обозами и ранеными еще на дневной переход. Отступать было некуда. Поэтому в каждый бой корниловцы вкладывали всю силу отчаяния - и побеждали. Так было и в этот раз.
   В полуверсте от залегших под пулеметным огнем цепей, на стогу прошлогоднего сена, стоял, расставив ноги, Корнилов. Подняв локти, глядел в бинокль. За спиной у него вздрагивал холщовый мешок. Черный с серой опушкой нагольный полушубок расстегнут. Ему было жарко. Из-под бинокля упрямо торчал подбородок, покрытый седой щетиной.