Тогда же к армии начали прибиваться и анархисты-одиночки, так называемые «боевики», прослышавшие про новую гайдаматчину, вольно гулявшую на конях. Приходя пешком в махновский стан, рваные и голодные, с бомбой в одном кармане и с томом Кропоткина в другом, анархисты говорили батьке:
   – Слышали мы, будто ты гениальная личность. Гм! Посмотрим.
   – Посмотрите, – отвечал батько.
   – Что ж, – говорили они, – если ты действительно таков, попадешь ведь на страницы мировой истории. Черт тебя знает, а вдруг тебе суждено стать вторым Кропоткиным.
   – Возможно, – отвечал батько.
   Анархисты стали ездить за батькой в обозе, пить с батькой спирт, говорить ему удивительные слова, до которых он был страшный охотник, – про историю и про славу. И понемногу кое-кто из них начал проходить на ответственные и командные места. И уже за каждым потащилась тачанка с добычей, взятой в боях: ящик коньяку, бочонок с золотом, мешок с одеждой. Такими одиночками были – Чалдон, Скоропионов, Юголобов, Чередняк, Энгарец, Француз и много других. На длительных стоянках они раздобывали целыми публичными домами веселых девиц и устраивали афинские ночи, уверяя батьку, что такой подход к половому вопросу раскрепощает быт, что же касается сифилиса – то это мелочь и вздор, когда осуществляется абсолютная свобода. Махно называл своих анархистов ползучими гадами, не раз грозил их перестрелять, но все же терпел как людей книжных и хорошо понимающих, что такое мировая слава.
   У армии не было постоянной ставки. Номере надобности она перебрасывалась из конца в конец губернии на конях и тачанках. Когда задумывался налет или предстоял бой, Махно слал гонцов по деревням и сам в людном месте говорил зажигательную речь, после чего его подручные кидали с тачанок в толпу штуки сукна и ситца. В один день ядро его армии обрастало мужиками-партизанами. Кончался бой, и добровольцы так же быстро разбредались по селам, прятали оружие и, – будто они не они, – стоя у ворот, лениво почесывались, когда мимо громыхала германская артиллерия в поисках врага. Австрийцы и германские отряды, преследуя Махно, всегда ударяли в пустоту, и всегда в тылу у них оказывался этот вездесущий дьявол. Партизаны, как древние кочевники, не принимали решительного боя, рассыпались с воем, свистом и пальбой на конях и тачанках и, собравшись снова там, где их не ждали, нападали невзначай.
 
 
   Село опустело. Уехал вслед армии и Махно на тройке, в тележке, покрытой ковром. Был уже полдень. Толстая заплаканная девка, в высоко подогнутой юбке, мела хату полынным веником. Хозяин сидел у открытого окошечка и, поглядывая на холмы, куда ушли пешие и конные и где сейчас мирно вертелись две мельницы, тяжело вздыхал: видимо, его не успокоила давешняя беседа с Махно.
   Катя ходила к колодцу, помылась, привела себя в порядок. Хозяин позвал ее завтракать, – она скушала две галушки, выпила молока. И теперь, окончательно не зная, что делать, чего ждать, – сидела у другого окна. Было знойно. На улице много кур бродило по свежему навозу. В палисадниках никли золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Плавали ястреба над селом. Хозяин кряхтел, вздыхал.
   – Ты юбку еще на голову задери, бесстыдница, – сказал он заплаканной девке. – Эка штука – залапали. Не тебя первую.
   Девка всхлипнула, бросила веник и опустила юбку на толстые белые икры. Хозяин некоторое время смотрел на веник.
   – Кто именно? Ты скажи, не бойся, Александра…
   – Да я ж его, проклятого, и не знаю, как звать… Не наш… В очках…
   – Видишь ты, – быстро сказал хозяин, точно обрадовался. – В очках… Это кто-нибудь из них – анархист. – Он повернулся к Кате. – Племянница Александра… Послал ее на гумно за соломой… А гумно знаете где? Вернулась поутру вся ободранная. Тьфу!..
   – Он пьяный. Револьвером грозил. Что же я могла? – Александра тихо завыла. Хозяин топнул на нее босой ногой:
   – Уходи отсюда. Тут сам не знаешь, как жив останешься.
   Девка выбежала. Он опять принялся кряхтеть, поглядывая на холмы.
   – Ну, что ты сделаешь? Рады мы, что ли, этих разбойников кормить? Скажем, наряд – лошадей под тачанки. И ведь они скачут, дьяволы, по восемьдесят верст… Лошадь не машина, с ней надо любовно… У нас теперь весь скот калеченый… Эх, война!..
   Задребезжал пузырь в лампе, висевшей над столом, тихо зазвенели оконные стекла. Горячий воздух будто вздохнул. По земле прокатился отдаленный гром. Хозяин живо высунулся в окно до половины туловища и долго глядел на холмы, где около мельниц маячил одинокий верховой. Затем, отчетливо прикладывая персты, перекрестился в угол на картинку.
   – Германская артиллерия, по нашим кроют, – сказал он, и опять зачесалось у него под линялой рубашкой. – Эх, времечко! – Он поднял веник, бросил его в угол и пошел на двор, поджимая пальцы на босых ногах. Снова прокатился далекий грохот над селом. Катя не могла больше сидеть в избе и вышла на знойный, пахнувший навозом солнцепек.
   По улице в это время шли встревоженной кучкой вчерашние пассажиры. Впереди шагал, глядя поверх пенсне, учитель физики Обручев; он был в резиновом плаще и калошах и казался предводителем, – в него верили.
   – Присоединяйтесь к нам! – крикнул он Кате. Она подошла. У пассажиров был помятый вид, лица похудевшие; у двух пожилых женщин – потеки от слез. Переодетого спекулянта не было видно.
   – Один из нашей партии бесследно исчез – очевидно, расстрелян, – сказал Обручев бодрым голосом. – Нас всех ожидает его участь, господа, если мы не найдем в себе достаточного прилива энергии… Мы немедленно должны решить вопрос: ждать ли исхода сражения или воспользоваться тем, что нас никто, видимо, не охраняет, и постараться пешком дойти до железной дороги… Оратора ограничиваю одной минутой.
   Тогда заговорили все сразу. Одни указывали на то, что если разбойники нагонят их в открытой степи, то, безусловно, всех уничтожат. Другие – что в побеге есть все-таки доля спасения. Третьи, уверенные в победе немцев, настаивали – ждать конца сражения. Когда опять загрохотало за холмами, все примолкли и, мучительно морщась, глядели туда, где ничего не было видно, только лениво вертелись крылья мельниц. Обручев произнес четкую речь, в которой сгруппировал все противоречия. Обе дамы смотрели ему в рот, как проповеднику. Ничего не решив, пассажиры продолжали стоять среди кур и воробьев на пустынной улице, где ни одна душа не задумается пожалеть своего же, русского… Какое там!.. Вон простоволосая баба выглянула в окошко, зевнула, отвернулась. Вышел из-за угла хаты сердитый мужик распояской, поглядел мимо, поднял кусок глины, изо всей силы бросил в чужого кабана. И так же равнодушно плавающие над селом коршуны поглядывали на ограбленных, никому здесь не нужных горожан.
   За холмом поднялось облачко пыли. От мельниц поскакал и скрылся верховой. Кое-кто из пассажиров предложил вернуться назад в волостное управление, где все провели эту ночь. Обе дамы ушли первыми. Когда из-за холмов появились мчавшие во весь дух тройки, – ушли и остальные. На улице остались Катя и учитель физики, мужественно скрестивший руки под плащом.
   Троек было всего четыре или пять. Они обогнули озеро и появились в селе. Везли раненых. Передняя остановилась у окон хаты. Правивший конями рослый партизан в расстегнутом кожухе крикнул:
   – Надежда, твоего привезли.
   Из хаты выбежала баба, срывая с себя фартук, заголосила низким голосом, припала к тачанке. С нее слез до зелени бледный парень, обхватил бабу за шею, уронив голову, сгибаясь поплелся в хату. Тройка подъехала к другому двору, откуда выскочили три пестро разодетые девки.
   – Берите, лебеди, своего – легко раненный, – весело крикнул им возница. После этого он повернул тройку шагом, посматривая, куда бы завезти последнего раненого. В тачанке сидел с зажмуренными глазами Мишка Соломин, голова его была обвязана окровавленными лохмотьями рубашки, зубы стиснуты. Вдруг возница остановил коней:
   – Тпру… Батюшки, никак, вы! Екатерина Дмитриевна?..
   Этого Катя никак уж здесь не ждала. Задохнулась от волнения, побежала к тачанке. В ней стоял, – широко раздвинув ноги, уперев одну руку в бок, в другой держа ременные вожжи, – Алексей Красильников. На щеках его кудрявилась борода, светлые глаза глядели весело. На поясе – гранаты, пулеметная лента поверх кожуха, за плечами кавалерийская винтовка.
   – Екатерина Дмитриевна… Как же вы к нам попали? Вы в чьей хате? Энтой? У Митрофана? – мой троюродный брат, тоже Красильников. Вот, глядите: Мишку жалко, – полголовы шрапнелью разворотило…
   Катя шла рядом с тачанкой. Алексей был весь еще горячий, пьяный после боя. Блестел глазами, зубами, улыбкой:
   – Германцев вчистую искрошили… Вот дурни… Три раза напарывались на наши пулеметы. Лежат, голубчики, по всему полю… Батьке теперь есть во что армию одеть… Тпр-рру… Митрофан! Вылезай из берлоги… Принимай раненого героя… А вы вот что, Екатерина Дмитриевна, от этого дома не отбивайтесь. У нас здесь нехорошо…
   На колокольне ударил малиновый звон. Захлопали калитки по селу, раскрылись ставни, на улицу побежали женщины, вышли осторожные мужики, взялось непонятно откуда великое множество народа; с песнями и говором пошли на шлях – встречать победоносную махновскую армию.
   Алексей Красильников вместе с Катей отнес полумертвого Мишку на Митрофанов двор, положил его в холодке, в летней клети, на кровать Александры. Катя занялась перевязкой, с трудом отодрала от волос заскорузлое от крови тряпье. Мишка только хрустел зубами. Когда начали промывать страшную рану с правой стороны черепа, Александра, державшая таз, ахнула и зашаталась. Алексей, схватив таз, отпихнул ее.
   – Торчит, видите, сбоку востренька косточка, – сказал он Кате. – Сашка, принеси сахарные щипцы…
   – Ой, нету, сломались.
   Катя ногтями схватила осколок косточки, торчавший в ране. Потянула. Мишка зарычал. Это был, несомненно, осколок. Ногти ее скользили, она перехватила глубже. Вытащила.
   Алексей шумно вздохнул, засмеялся:
   – Вот как воюем – по-мужицки!
   Чистым полотном забинтовали Мишкину голову. Весь мокрый, дрожа мелкой дрожью, он лег под тулуп и открыл глаза. Алексей нагнулся к нему.
   – Ну, как, жив будешь?
   – Вчера ей хвастал, вот и нахвастал, – помертвело улыбаясь, проговорил Мишка. Он смотрел на Катю. Она вытирала руки и тоже подошла и наклонилась к нему. Он пошевелил губами:
   – Алеша, побереги ее.
   – Знаю, знаю.
   – Я дурное над ней задумал… В город ее надо отправить.
   Он опять уставился на Катю почти исступленным взором. Он преодолевал боль и жар лихорадки, как пустяк, ерунду, досаду. Прикосновение смерти разметало в нем все вихри страстей и противоречий. Он почувствовал в эту минуту, что не пьяница он и злодей, а взметнувшаяся, как птица в бурю, российская душа и что для геройских дел он пригоден не хуже другого, – по плечу ему и высокие дела…
   Алексей сказал тихо:
   – Теперь пускай спит. Ничего, – парень горячий, отлежится.
   Катя вышла с Алексеем во двор. Продолжалось все то же странное состояние сна наяву под необъятным небом в этой горячей степи, где пахло древним дымом кизяка, где снова после вековой стоянки рыскал на коне человек, широко скаля зубы вольному ветру, где страсти утолялись, как жажда, полной чашей.
   Ей не было страшно. Свое горе свернулось комочком, никому, да и ей самой, здесь не нужное. Позови ее сейчас на жертву, на подвиг, она бы пошла с тою же легкостью, не думая. Скажи ей: надо умереть, – ну что же, – только вздохнула бы, подняв к небу ясные глаза.
   – Вадим Петрович убит, – сказала она. – Я в Москву не вернусь, там у меня – никого… Ничего нет… Что с сестрой – не знаю… Думала куда-нибудь деться – в Екатеринославе, может быть…
   Расставив ноги, Алексей глядел в землю. Покачал головой:
   – Зря пропал Вадим Петрович, хороший был человек…
   – Да, да, – сказала Катя, и слезы наполнили ее глаза. – Он был очень хорошим человеком.
   – Не послушались вы меня тогда. Конечно, мы – за свое, и вы – за свое. Тут обижаться не на что. Но куда же воевать против народа! Разве мы сдадимся!.. Видели сегодня мужиков? А справедливый был человек…
   Катя сказала, глядя на свесившуюся из-за плетня тяжелую ветвь черешни:
   – Алексей Иванович, посоветуйте мне, что делать? Жить ведь нужно… – Сказала и испугалась, – слова улетели в пустоту. Алексей ответил не сразу:
   – Что делать? Ну, вопрос самый господский. Это как же так? Образованная женщина, умеете на разных иностранных языках, красавица, и спрашиваете у мужика – что делать?
   Лицо у него стало презрительным. Он тихо побрякивал гранатами, висевшими у пояса. Катя поджалась. Он сказал:
   – В городе дела для вас найдутся. Можно в кабак – петь, танцевать, можно – кокоткой, можно и в канцелярию – на машинке. Не пропадете.
   Катя опустила голову, – чувствовала, что он смотрит на нее, и от этого взгляда не могла поднять головы. И, как и тогда с Мишкой, она внезапно поняла, почему взгляд Алексея так зло уперся ей в темя. Не такое теперь было время, чтобы прощать, миловать. Не свой, – значило – враг. Спросила, как ей жить. Спросила у бойца, еще горячего от скачки, от свиста пуль, от хмеля победы… Как жить? И Кате диким показался этот вопрос. Спросить – с каким другом, за какую волю лететь по степи в тачанке? – вот тут бы добром сверкнули его глаза…
   Катя поняла и пустилась на хитрость, как маленький зверек. За эти сутки в первый раз попыталась защищаться:
   – Плохо вы меня поняли, Алексей Иванович. Не моя вина, что меня гоняет, как сухой лист по земле. Что мне любить? Чем мне дорожить? Не научили меня, так и не спрашивайте. Научите сначала. (Он перестал постукивать гранатами, значит – насторожился, прислушался.) Вадим Петрович против моей воли ушел в белую армию. Я не хотела этого. И он мне бросил упрек, что у меня нет ненависти… Я все вижу, все понимаю, Алексей Иванович, но я – в сторонке… Это ужасно. В этом вся моя мука… Вот почему я вас спросила, что мне делать, как жить…
   Она помолчала и потом открыто, ясно взглянула в глаза Алексею Ивановичу. Он моргнул. Лицо стало простоватым, растерянным, точно его здорово провели. Рука полезла в затылок, заскребла.
   – Это – драма, это вы правильно, – сказал он, морща нос. – У нас – просто. Брат убил у меня во дворе германца, хату подожгли и – ушли. Куда? К атаману, А вы, интеллигенция… Действительно…
   Катина хитрость удалась. Алексей Иванович, видимо, намеревался тут же разрешить проклятый вопрос: за какую правду бороться таким, как Катя, – безземельным и безлошадным.
   Это было бесплодное занятие у плетня под черешней, на которую глядела Катя. Ей захотелось сорвать две, висевшие сережкой, черные ягоды, но она продолжала тихо стоять перед Красильниковым, только в больших глазах ее, озаренных небом, мелькали искорки юмора.
   – Если мы, мужики, вас, городских, кормим, – значит, вам нужно стоять за нас, – сказал Алексей Иванович, усиливая впечатление решительным жестом. – Мы, крестьянство, против немцев, против белых, против коммунистов, но за сельские вольные Советы. Понятно?
   Она кивнула. Он продолжал говорить. Тогда она поднялась на цыпочки и левой рукой, так как на правой было разорвано под мышкой, сорвала две ягоды: одну положила в рот, другую стала крутить за хвостик.
   – Быть бы мне деревенской – все бы стало ясно, – сказала она и выплюнула косточку. – Сколько раз слышала: родина, Россия, народ, а что это такое, – вот вижу в первый раз. – Она съела вторую ягоду, оглядывая Алексея Ивановича, его золотистую на свету бородку, раскинутый на груди кожух, крепкие ноги, страшное вооружение.
   – Народ, народ, – проговорил он, все больше смущаясь, – невидаль, конечно, небольшая… Но своего не отдадим. – Он крепко схватился за кол, торчавший из плетня, пробовал – прочен ли. – Жестоко будем воевать хоть со всем светом… Вам, Екатерина Дмитриевна, не меня – наших бы анархистов послушать, они мастера говорить… Только уж… (Брови его шевельнулись, глаза пытливо скользнули по Кате.) Беда с ними – ерники неудержимые, алкоголики… Пожалуй, что вас не стоит им и показывать…
   – Пустяки, – сказала Катя.
   – То есть как пустяки?
   – Так, я не маленькая, с этим ко мне не сунешься.
   – Это вы хорошо говорите…
   У Кати дрогнул подбородок, улыбаясь, потянулась опять к черешневой ветке. Чувствовала, как все тело пронизывает, ласкает солнечный зной. И это был сон наяву.
   – Все-таки, – сказала она, – что же я могла бы у вас делать, как вы думаете, Алексей Иванович?
   – По просветительной части… У батьки заводится политотдел… Говорят, газету свою хочет завести.
   – Ну, а вы?
   – Я-то?.. (Он опять взялся за кол, тряхнул плетень.) Я простой боец, возничий на пулеметной тачанке, мое место – в бою… Вы, Екатерина Дмитриевна, сначала пообсмотритесь, сразу, конечно, не решайте. Я вас сведу с невесткой, братаниной женой Матреной. Мы вас, что ли, в семью примем…
   – А батько Махно приказал мне прийти вечером ногти ему чистить.
   – Что?! – Алексей сразу схватился обеими руками за пояс под кожаном, даже нос у него заострился. – Ногти?.. А вы что ему ответили?
   – Ответила, что я – пленная, – спокойно сказала Катя.
   – Ладно. Пошлет за вами – идите. Но только я там буду…
   С крыльца в эту минуту, трепля фартуком, сбежала толстая Александра.
   – Едут, едут! – закричала она, кидаясь отворять ворота. Издалека были слышны крики «ура», отдельные выстрелы, топот коней. Возвращался батько с армией. Катя и Алексей вышли на улицу. Туча пыли поднималась над шляхом. На буграх, мимо мельниц, мчались всадники, тройки.
   Головная часть армии входила в село. Кругом крутились мальчишки, бежали девки. Мокрые, вспененные лошади раздували боками. Махновцы стояли на телегах, в пыли, в поту, с заломленными шапками.
   В тачанке с развевающимися краями персидского ковра ехал Махно. Он, подбоченясь и держа у бедра баранью шапку, сидел на снарядном ящике. Бледное лицо его застыло в напряжении, запекшиеся губы были сжаты.
   За ним во второй телеге ехали шесть человек, городского вида – в пиджаках, в мягких шляпах, в соломенных фуражечках, все с длинными волосами, с бородками, в очках: анархисты из штаба и политотдела.

8

   Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван Ильич, уезжая на фронт, оставил ей тысячу рублей, но этих денег хватило ненадолго. По счастью, в квартиру ниже этажом, откуда еще в январе бежал с семьей важный петербургский сановник, вселился бойкий иностранец Матте, скупавший картины, мебель и всякую всячину.
   Даша продала ему двуспальную постель, несколько гравюр, фарфоровые безделушки. Она равнодушно расставалась с вещами, хранившими в себе, как старый запах, отболевшие воспоминания. С прошлым все, все было покончено.
   На деньги, вырученные от продажи, она прожила весну и лето. Город пустел. В часе езды от Петербурга, за Сестрой-рекой, начинался фронт. Правительство переехало в Москву. Дворцы гляделись в Неву расстрелянными, пустынными окнами. Улицы не освещались. Милиционерам не было большой охоты охранять покой все равно уже обреченных буржуев. По вечерам появлялись на улицах страшные люди, каких раньше никто и не видывал. Они заглядывали в окна, бродили по темным лестницам, пробуя ручки дверей. Не дай бог, если кто не уберегся, не заложился на десять крючков и цепочек. Слышался подозрительный шорох, и в квартиру проникали неизвестные. «Руки вверх!» – бросались на обитателей, вязали электрическими проводами и затем не спеша выносили узлы с добром.
   В городе была холера. Когда поспели ягоды, стало совсем страшно: люди падали в корчах на улицах и на рынках. Повсюду шептались. Ждали неслыханной беды. Говорили, что красноармейцы сажают на картуз пятиконечную звезду кверху ногами, – и это есть антихристова печать, и будто в запертой часовне на мосту лейтенанта Шмидта стал появляться «белый муж», – и это к тому, что беды ждать надо от великих вод. С мостов указывали на погасшие заводские трубы, – в багровом закате они торчали, как «чертовы пальцы».
   Фабрики закрывались. Рабочие уходили в продовольственные отряды, иные – по деревням. На улицах между булыжниками зазеленела травка.
   Даша выходила из дому не каждый день и то только по утрам – на рынок, где бессовестные чухонки заламывали за пуд картошки две пары брюк. Все чаще на рынках появлялись красногвардейцы и стрельбой в воздух разгоняли пережитки буржуазного строя – чухонок с картошкой и дамочек со штанами и занавесками. С каждым днем труднее становилось добывать провизию. Иногда выручал тот же Матте, выменивая старинные вещицы на консервы и сахар.
   Даша старалась меньше есть, чтобы меньше было хлопот. Вставала рано. Что-нибудь шила, если бывали нитки, или брала книжку, помеченную тринадцатым, четырнадцатым годом, читала – только чтобы не думать; но больше всего думала, сидя у окна: вернее, мысли ее блуждали вокруг темной точки. Недавнее душевное потрясение, отчаяние, тоска – все словно сжалось теперь в этот посторонний комочек в мозгу: остаток болезни. Она так похудела, что стала похожа на шестнадцатилетнюю девочку. Да и всю себя чувствовала снова по-девичьи, но уже без девичьей игры.
   Проходило лето. Кончались белые ночи, и мрачнее разливались закаты за Кронштадтом. В открытое окно с пятого этажа далеко было видно: пустеющие улицы, куда опускался ночной сумрак, темные окна домов. Огни не зажигались. Редко слышались шаги прохожего.
   Даша думала: что же будет дальше? Когда кончится это оцепенение? Скоро осень, дожди, снова завоет студеный ветер над крышей. Нет дров. Шуба продана. Может быть, вернется Иван Ильич… Но будет снова – тоска, краснеющие угольки в лампочках, ненужная жизнь.
   Найти силы, стряхнуть, оцепенение, уйти из этого дома, где она заживо похоронена, уехать из этого умирающего города!.. Тогда должно же случиться что-то новое в жизни. Первый раз за этот год Даша подумала о «новом». Она поймала себя на этой мысли, взволновалась, изумилась, будто снова сквозь завесу безнадежного уныния почудились отблески сияющего простора – того, что пригрезился ей однажды на волжском пароходе.
   Тогда настали дни грусти об Иване Ильиче: она жалела его по-новому, по-сестриному, с жалостью вспоминала его терпеливые заботы, его в конце концов никому не мешающее добродушие.
   Даша отыскала в книжном шкафу три белых томика стихов Бессонова – совсем истлевшее воспоминание. Прочла их перед вечером, в тишине, когда мимо окна летали ласточки, как черные стрелки. В стихах она нашла слова о своей грусти, об одиночестве, о темном ветре, который будет посвистывать над ее могилой… Даша помечтала, поплакала. Наутро достала из сундука, из нафталина, платье, сшитое к свадьбе, и начала его переделывать. Как и вчера, летали ласточки, светило бледное солнце. В тишине далеко раздавались редкие удары, иногда – треск, тяжело что-то падало на мостовую: должно быть, в переулке ломали деревянный дом.
   Даша не торопясь шила. Наперсток все соскальзывал у нее с похудевшего пальца, один раз чуть не упал за окно. Вспомнилось, как с этим наперстком она сидела на сундуке в прихожей у сестры, ела мармелад с хлебом. Это было в четырнадцатом году. Катя поссорилась с мужем и уезжала в Париж. На ней была маленькая шапочка с трогательно-независимым перышком. Уже в дверях она обернулась, увидела Дашу на сундуке, спохватилась. «Данюша, едем со мной…» Даша не поехала. А теперь… Перенестись в Париж… Даша знала его по Катиным письмам: голубой, шелковый, пахнущий, как коробочка из-под духов… Она шила и вздыхала от волнения. Уехать!.. Говорят, поездов нет, за границу не выпускают… Пробраться бы пешком, идти с котомкой через леса, горы, поля, синие реки, из страны в страну, в дивный, изящный город…
   У нее закапали слезы. Какие глупости, ах, какие глупости! Повсюду война. Немцы стреляют в Париж из огромной пушки. Размечталась! Разве справедливо – не давать человеку жить спокойно и радостно… «Что я сделала им?..» Наперсток закатился под кресло, солнце расплылось сквозь слезы, с пустынным свистом носились ласточки: этим-то хоть бы что, – были бы мухи и комары… «А я уйду все-таки, уйду!» – плакала Даша…
   Затем в прихожей послышалось несколько редких и настойчивых ударов в дверь. Даша положила иголку и ножницы на подоконник, вытерла глаза скомканным шитьем, бросила его в кресло и пошла спросить – кто стучит…
   – Здесь живет Дарья Дмитриевна Телегина?..
   Даша вместо ответа нагнулась к замочной скважине. С той стороны тоже нагнулись, и в скважину осторожный голос проговорил:
   – Ей письмо из Ростова…
   Даша сейчас же открыла дверь. Вошел неизвестный в измятой солдатской шинели, в драном картузишке. Даша струсила, отступила, протянув руки. Он поспешно сказал:
   – Ради бога, ради бога… Дарья Дмитриевна, вы меня не узнаете?..
   – Нет, нет…
   – Куличек, Никанор Юрьевич… помощник присяжного поверенного. Помните Сестрорецк?
   Даша опустила руки, вглядываясь в остроносое, давно не бритое, худое лицо. Морщинки у глаз, внимательных и быстрых, говорили о привычной осторожности, неправильный рот – о решительности и жестокости. Он был похож на зверька, высматривающего опасность.
   – Неужели забыли, Дарья Дмитриевна… Был тогда помощником у Николая Ивановича Смоковникова, покойного мужа вашей сестры… Был в вас влюблен, вы меня тогда еще здорово отшили… Вспоминаете? – Он вдруг улыбнулся как-то по-позабытому, по-«довоенному», простодушно, и Даша все вспомнила: плоский песчаный берег, солнечную мглу над теплым и ленивым заливом, себя – «недотрогу», девичий бант на платье, влюбленного Куличка, которого она от всей своей высокомерной девственности презирала… Запах высоких сосен, день и ночь важно шумящих на песчаных дюнах…