Там уже все было подготовлено: в войсках, в милиции, в арсенале, всюду начальниками были их люди из организации. Мы приехали к вечеру, а на рассвете я проснулась от выстрелов… Кинулась к окну… Оно выходило на двор, напротив – кирпичная стена гаража, мусорная куча и несколько собак, лающих на ворота… Выстрелы не повторились, все было тихо, только вдалеке трескотня и тревожные гудки мотоциклетов… Затем начался колокольный звон по городу, звонили во всех церквах. На нашем дворе раскрылись ворота, и вошла группа офицеров, на них уже были погоны. У всех лица возбужденные, все они размахивали оружием. Они вели тучного бритого человека в сером пиджаке. На нем не было ни шапки, ни воротничка, жилет не застегнут. Лицо его было красное и гневное. Они ударяли его в спину, у него моталась голова, и он страшно сердился. Двое остались его держать около гаража, остальные отошли и совещались. В это время с черного крыльца нашего дома вышел полковник Перхуров, – я его в первый раз тогда увидела, – начальник всех вооруженных сил восстания… Все отдали ему честь. Это человек страшной воли, – провалившиеся черные глаза, худощавое лицо, подтянутый, в перчатках, в руке – стек. Я сразу поняла: это – смерть тому, в пиджаке. Перхуров стал глядеть на него исподлобья, и я увидела, как у него зло обнажились зубы. А тот продолжал ругаться, грозить и требовать. Тогда Перхуров вздернул голову и скомандовал – и сейчас же ушел… Двое – те, кто держали, отскочили от толстого человека… Он сорвал с себя пиджак, скрутил его и бросил в стоящи-х перед ним офицеров, – прямо в лицо одному, – весь побагровел, ругая их. Тряс кулаками и стоял в расстегнутом жилете, огромный и бешеный. Тогда они выстрелили в него. Он весь содрогнулся, вытянув перед собой руки, шагнул и повалился. В него еще некоторое время стреляли, в упавшего. Это был комиссар-большевик Нахимсон… Папа, я увидела казнь! Я до смерти теперь не забуду, как он хватал воздух… Никанор Юрьевич уверил меня, что это хорошо, – что если бы не они его расстреляли, то он бы их расстрелял…
   Что было дальше – плохо помню: все происходившее было продолжением этой казни, все было насыщено судорогами огромного человеческого тела, не хотевшего умирать… Мне велели идти в какое-то длинное желтое здание с колоннами, и там я писала на машинке приказы и воззвания. Носились мотоциклетки, крутилась пыль… Вбегали взволнованные люди, сердились, приказывали; из-за всего начинался крик, хватались за голову. То – паника, то – преувеличенные надежды. Но когда появлялся Перхуров, с неумолимыми глазами, и бросал короткие слова, – вся суета стихала. На другой день за городом послышались раскаты орудийных выстрелов. Подходили большевики. В нашем учреждении с утра до ночи толпились обыватели, а тут вдруг стало пусто. Город будто вымер. Только ревел, проносясь, автомобиль Перхурова, проходили вооруженные отряды… Ждали каких-то аэропланов с французами, каких-то войск с севера, пароходов из Рыбинска со снарядами… Надежды не сбылись. И вот город охватило кольцо боя. На улицах рвались снаряды… Валились древние колокольни, падали дома, повсюду занимались пожары, их некому было тушить, солнце затянулось дымом. Не убирали даже трупов на улицах. Выяснилось, что Савинков поднял такое же восстание в Рыбинске, где находились артиллерийские склады, но восстание подавили солдаты, что села вокруг Ярославля и не думают идти на помощь, что ярославские рабочие не хотят садиться в окопы, сражаться против большевиков… Страшнее всего было лицо Перхурова, – я повсюду встречала его в эти дни. Это – смерть каталась на машине по развалинам города, все происходившее было будто воплощение его воли. Несколько дней Куличек держал меня в подвале. Но, папа, во всем я чувствовала и свою вину… Я бы все равно сошла с ума в подвале. Я надела косынку с крестом и работала до той ночи, когда меня хотели изнасиловать…
   За день до падения Ярославля мы с Никанором Юрьевичем бежали на лодке за Волгу… Целую неделю мы шли, скрываясь от людей. Ночевали под стогами, – хорошо, что были теплые ночи. Туфли мои развалились, ноги сбились в кровь. Никанор Юрьевич где-то раздобыл мне валенки, – просто, должно быть, стащил с плетня. На какой-то день, не помню, в березовом лесу мы увидели человека в изодранном армяке, в лаптях, в косматой шапке. Он шел угрюмо, быстро и прямо, как маньяк, опирался на дубинку. Это был Перхуров, – он тоже бежал из Ярославля. Я так испугалась его, что бросилась ничком в траву… Потом мы пришли в Кострому и остановились в слободе у чиновника, знакомого Куличка, и там прожили до взятия Казани чехами… Никанор Юрьевич все время ухаживал за мной, как за ребенком, – я благодарна ему… Но тут случилось, что в Костроме он увидел драгоценные камушки, – они были в носовом платке, в моей сумочке, которую он всю дорогу нес в кармане пиджака. Я только в Костроме о них и вспомнила. Пришлось рассказать ему всю историю, – сказала, что по совести считаю себя преступницей. Он развил по этому поводу целую философскую систему: получалось, что я не преступница, но вытянула какой-то лотерейный билет жизни. С этих пор его отношение ко мне переменилось, стало очень сложным. Повлияло и то, что мы жили чистенько и тихо в провинциальном домишке, пили молоко, ели крыжовник и малину. Я поправилась. Однажды после заката, в садике, он заговорил о любви вообще, о том, что я создана для любви, стал целовать мне руки. И я почувствовала, – для него нет сомнения, что через минуту я отдамся ему на этой скамейке под акацией… После всего, что было, ты понимаешь, папа? Чтобы не объяснять всего, я сказала только: «Ничего у нас не выйдет, я люблю Ивана Ильича». Я не солгала, папа…»
   Иван Ильич вынул платок, вытер лицо, потом глаза и продолжал чтение:
   «Я не солгала… Я не забыла Ивана Ильича. У меня с ним еще не все кончено… Ты ведь знаешь, – мы расстались в марте, он уехал на Кавказ, в Красную Армию… Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный… У нас с ним порвалось, но прошлое нас связывает крепко… Прошлого я не разорвала… А Куличек подошел к делу очень просто, – ложись… Ах, папа, то, что мы когда-то называли любовью, – это лишь наше самосохранение… Мы боимся забвения, уничтожения… Вот почему так страшно встретить ночью глаза уличной проститутки… Это лишь тень женщины… Но я, я – живая, я хочу, чтобы меня любили, вспоминали, я хочу видеть себя в глазах любовника. Я люблю жизнь… Если мне захочется отдаться вот так, на миг, – о да… Но во мне сейчас только злоба, и отвращение, и ужас… За последнее время что-то случилось с лицом, с фигурой, я похорошела… Я – как голая сейчас, повсюду голодные глаза… Будь проклята красота!.. Папа, я посылаю тебе это письмо, чтобы ни о чем уже, когда увижусь с тобой, не говорить… Я еще не сломанная, ты пойми…»
   Иван Ильич поднял голову. За дверью, ведущей в прихожую, послышались осторожные шаги нескольких человек, шепот. Дверная ручка повернулась. Он быстро вскочил, оглянулся на окна…
   Окна докторской квартиры находились, по-провинциальному, невысоко над землей. Среднее было раскрыто. Телегин подскочил к нему. На асфальте лежала длинная, как циркуль, человеческая тень и еще длиннее – от нее – тень винтовки.
   Все это произошло в какую-то долю секунды. Ручка входной двери повернулась, и в кабинет вошли сразу, плечо о плечо, двое молодцов мещанского вида, в картузиках, в вышитых рубашках. Сзади них моталось рыжебородое, вегетарианское лицо Говядина. Первое, что увидел Телегин, когда они кинулись в кабинет, – три направленных на него револьверных дула.
   Это произошло в следующую долю секунды. Опытом военного человека он понял, что отступать, имея на плечах сильного и неразбитого противника, – неблагоразумно. Перебросив браунинг в левую руку, он сорвал с пояса, из-под френча, небольшую гранатку, к которой было прикручено письмо Гымзы, и, весь налившись кровью, завопил, срывая голосовые связки:
   – Бросай оружие!
   И возглас этот, весьма понятный, и весь вид Ивана Ильича были столь внушительны, что молодцы смешались и несколько подались назад. Вегетарианская физиономия метнулась в сторону. Еще секунда была выиграна… Телегин со взмахнутой гранатой навис над ними:
   – Бросай…
   И тут случилось то, чего никто из присутствующих, а в особенности Телегин, никак уже не мог ожидать… Немедленно вслед за вторым его окриком за ореховой одностворчатой дверью, ведущей из кабинета во внутренние комнаты, раздался болезненный крик, женский голос воскликнул что-то с отчаянной тревогой… Ореховая дверца раскрылась, и Телегин увидел Дашины расширенные глаза, пальчики ее, вцепившиеся в косяк, худенькое лицо, все дрожащее от волнения.
   – Иван!..
   Около нее очутился доктор, схватил ее за бока, утащил, и дверца захлопнулась… Все это мгновенно перевернуло наступательно-оборонительные планы Ивана Ильича… Он устремился к ореховой двери, со всей силы плечом толкнул ее, что-то в ней треснуло, – и он вскочил в столовую… Он все еще держал в руках орудия убийства… Даша стояла у стола, схватилась у шеи за отвороты полосатого халатика, горло ее двигалось, точно она глотала что-то. (Он заметил это с пронзительной жалостью.) Доктор пятился, – вид у него был перепуганный, взъерошенный.
   – На помощь! Говядин! – прошипел он измятым голосом. Даша стремительно побежала к ореховой двери и повернула в ней ключ:
   – Господи, как это ужасно!
   Но Иван Ильич понял ее слова по-иному: действительно, ужасно было ворваться к Даше с этими штуками. Он торопливо сунул револьвер и гранатку в карманы. Тогда Даша схватила его за руку. – Идем. – И увлекла в темный коридорчик, а из него – в узкую комнатку, где на стуле горела свеча. Комната была голая, только на гвозде висела Дашина юбка да у стены – железная кровать со смятыми простынями.
   – Ты одна здесь? – шепотом спросил Телегин. – Я прочел твое письмо.
   Он оглядывался, губы, растянутые в улыбку, дрожали. Даша, не отвечая, тащила его к раскрытому окну.
   – Беги, да беги же, с ума сошел!..
   Из окна неясно был виден двор, тени и крыши сбегающих к реке построек, внизу, – огни пристаней. С Волги дул влажный ветерок, остро пахнущий дождем… Даша стояла, вся касаясь Ивана Ильича, подняв испуганное лицо, полуоткрыв рот…
   – Прости меня, прости, беги, не медли, Иван, – пробормотала она, глядя ему в зрачки.
   Как ему было оторваться? Сомкнулся долгий круг разлуки. Избежал тысячи смертей, и вот глядит в единственное лицо. Он нагнулся и поцеловал ее.
   Холодные губы ее не ответили, только затрепетали:
   – Я тебе не изменила… Даю честное слово… Мы встретимся, когда будет лучше… Но – беги, беги, умоляю…
   Никогда, даже в блаженные дни в Крыму, он не любил ее так сильно. Он сдерживал слезы, глядя, на ее лицо:
   – Даша, пойдем со мной… Ты понимаешь. Я буду ждать тебя за рекой, – завтра ночью…
   Она затрясла головой, отчаянно простонала:
   – Нет… Не хочу.
   – Не хочешь?
   – Не могу.
   – Хорошо, – сказал он, – в таком случае я остаюсь. – Он отодвинулся к стене… Даша ахнула, всхлипнула… И вдруг остервенело накинулась, схватила за руки, опять потащила к окну. На дворе скрипнула калитка, осторожно хрустнул песок. Даша в отчаянии прижалась теплой головой к рукам Ивана Ильича…
   – Я прочел твое письмо, – опять сказал он. – Я все понял.
   Тогда она на секунду бросила тащить его, обхватила за шею, прильнула к лицу всем лицом:
   – Они уже на дворе… Они тебя убьют, убьют…
   От света свечи золотились ее рассыпавшиеся волосы. Она казалась Ивану Ильичу девочкой, ребенком, – совсем такой, как тогда ночью, когда он, раненый, лежал в пшенице и, сжимая в кулаке кусочек земли, думал об ее непокорном и беспокойном, таком хрупком сердце.
   – Почему не хочешь уйти со мной, Даша? Тебя здесь замучают. Ты видишь, что здесь за люди… Лучше – все бедствия, но я буду с тобой… Дитя мое… Все равно, ты со мной в жизни и смерти, как мое сердце со мной, так и ты.
   Он сказал это тихо и быстро из темного угла. Даша закинула голову, не выпуская его рук, – у нее брызнули слезы…
   – Верна буду тебе до смерти… Уходи… Пойми, – я не та, кого ты любишь… Но я буду, буду такой.
   Дальше он не слушал, – его опьянила бешеная радость от ее слез, от ее слов, от ее отчаянного голоса. Он так стиснул Дашу, что у нее хрустнули кости.
   – Хорошо, все понял, прощай, – шепнул он. Кинулся грудью на подоконник и через секунду, как тень, соскользнул вниз, – только легко стукнули его подошвы по деревянной крыше сарая.
   Даша высунулась в окно, – но ничего не было видно: тьма, желтые огоньки вдали. Обеими руками она сжимала грудь, там, где сердце… Ни звука на дворе… Но вот из тени выдвинулись две фигуры. Пригнувшись, побежали наискосок по двору. Даша закричала так пронзительно, страшно закричала, что фигуры с разбегу завертелись, стали. Должно быть, обернулись на ее окно. И в это время она увидела, как в глубине двора через конек деревянной крыши перелез. Телегин.
   Даша упала на кровать ничком. Лежала не двигаясь. Так же стремительно вскочила, пошарила свалившуюся туфлю и побежала в столовую.
   В столовой стояли, готовые к бою, доктор с маленьким никелированным револьвером и Говядин, вооруженный наганом. Оба наперебой спросили Дашу: «Ну что?..» Она стиснула кулачок, бешено взглянула в рыжие глаза Говядину.
   – Негодяй, – сказала она и потрясла кулачком перед его бледным носом, – вас-то уж расстреляют когда-нибудь, негодяй!
   Длинное лицо его передернулось, стало еще бледнее, борода повисла, как неживая. Доктор делал ему знаки, но Говядин весь уже трясся от злобы.
   – Эти шуточки с кулачком бросьте, Дарья Дмитриевна… Я далеко не забыл, как вы однажды изволили ударить меня, кажется, даже туфелькой… Кулачок ваш спрячьте… И вообще бы советовал мной не пренебрегать.
   – Семен Семенович, теряете время, – перебил доктор, продолжая делать знаки, но так, чтобы Даша не видела.
   – Не беспокойтесь, Дмитрий Степанович, Телегин от нас не уйдет…
   Даша крикнула, рванулась:
   – Вы не посмеете! (Говядин сейчас же загородился стулом.)
   – Ну, мы увидим – посмеем или нет… Предупреждаю, Дарья Дмитриевна, в «Штабе охраны» очень заинтересованы лично вами… После сегодняшнего инцидента ни за что не ручаюсь. Не пришлось бы вас потревожить.
   – Ну, уж вы, кажется, начинаете запираться, Семен Семенович, – сердито «сказал доктор, – это уже слишком…
   – Все зависит от личных отношений, Дмитрий Степанович… Вы знаете мое к вам расположение, мою давнишнюю симпатию к Дарье Дмитриевне…
   Даша мгновенно побледнела. От усмешки лицо Говядина все перекривилось, как в дурном зеркале. Он взял фуражку и вышел, напрягая затылок, чтобы со спины не показаться смешным. Доктор сказал, садясь к столу:
   – Страшный человек этот Говядин.
   Даша ходила по комнате, хрустя пальцами. Остановилась перед отцом:
   – Где мое письмо?
   Доктор, пытавшийся открыть серебряный портсигар, издал шипение сквозь зубы, ухватил наконец папироску и мял ее в толстых, все еще дрожащих пальцах:
   – Там… Черт его знает… В кабинете, на ковре.
   Даша ушла, сейчас же вернулась с письмом и опять остановилась перед Дмитрием Степановичем. Он закуривал, – огонек плясал около кончика папироски.
   – Я исполнил мой долг, – сказал он, бросая спичку на пол. (Даша молчала.) – Милая моя, он большевик, мало того – контрразведчик… Гражданская война, знаешь, не шуточки, тут приходится жертвовать всем… На то мы и облечены властью, народ никогда не прощает слабостей. (Даша не спеша, будто в задумчивости, начала разрывать письмо на мелкие кусочки.) Является – ясно как божий день – выведать у меня, что ему нужно, и при удобном случае меня же укокошить… Видела, как он вооружен? С бомбой. В девятьсот шестом году, на углу Москательной, у меня на глазах разорвало бомбой губернатора Блока… Посмотрела бы ты, что от него осталось, – туловище и кусок бороды. – У доктора опять затряслись руки, он швырнул незакурившуюся папироску, взял новую. – Я всегда не любил твоего Телегина, очень хорошо сделала, что с ним порвала… (Даша и на это смолчала.) И начал-то с примитивнейшей хитрости, – видишь ли, заинтересовался, где ты…
   – Если Говядин его схватит…
   – Никакого сомнения, у Говядина превосходная агентура… Знаешь, ты с Говядиным слишком уж резко обошлась… Говядин крупный человек… Его и чехи очень ценят, и в штабе… Время такое – мы должны жертвовать личным… для блага страны, – вспомни классические примеры… Ты ведь моя дочь; правда, голова у тебя хотя и с фантазиями, – он засмеялся, закашлялся, – но неглупая голова…
   – Если Говядин схватит его, – сказала Даша хрипло, – ты сделаешь все, чтобы спасти Ивана Ильича.
   Доктор быстро взглянул на дочь, засопел. Она сжимала в кулачке клочки письма.
   – Ты ведь сделаешь это, папа!
   – Нет! – крикнул доктор, ударяя ладонью по столу. – Нет! Глупости! Желая тебе же добра… Нет!
   – Тебе будет трудно, но ты сделаешь, папа.
   – Ты девчонка, ты просто – дура! – заорал доктор. – Телегин негодяй и преступник, военным судом он будет расстрелян.
   Даша подняла голову, серые глаза ее разгорелись так нестерпимо, что доктор, сопнув, занавесился бровями. Она подняла, как бы грозя, кулачок со стиснутыми в нем бумажками.
   – Если все большевики такие, как Телегин, – сказала она, – стало быть, большевики правы.
   – Дура!.. Дура!.. – Доктор вскочил, затопал, багровый, трясущийся. – Большевиков твоих вместе с Телегиным надо вешать! На всех телеграфных столбах… Кожу драть заживо!
   Но у Даши характер был, пожалуй, покруче, чем у Дмитрия Степановича, – она только побледнела, подошла вплотную, не сводя с него нестерпимых глаз.
   – Мерзавец, – сказала она, – что ты беснуешься? Ты мне не отец, сумасшедший, растленный тип!
   И она швырнула в лицо ему обрывки письма…
   Этой же ночью на рассвете доктора подняли к телефону. Грубоватый, спокойный голос проговорил в трубку:
   – Довожу до сведения, что близ Самолетской пристани, за мучным лабазом, только что обнаружили два трупа – помощника начальника контрразведки Говядина и одного из его агентов…
   Трубку повесили. Дмитрий Степанович разинул рот, захватывая воздух, и повалился тут же около телефона в сильнейшем сердечном припадке.

11

   Армия Сорокина, разбив лучшие в Добрармии войска Дроздовского и Казановича, изменила первоначальному плану ухода за Кубань и вместо этого, повернувшись под Кореновской на север, начала наступление на станцию Тихорецкую, где находился штаб Деникина.
   Десять дней уже длилась беспощадная битва. Одушевленные первыми успехами, сорокинцы сметали все заслоны перед Тихорецкой. Казалось, теперь ничто не могло остановить их стремительного движения. Деникин спешно стягивал разбросанные по Кубани силы. Ожесточение было так велико, что каждая стычка кончалась ударом в штыки.
   Но с той же стремительностью в сорокинской армии шло и разложение. Обострялась вражда между кубанскими полками и украинскими. Украинцы и старые фронтовики по пути наступления опустошали кубанские станицы, не разбирая, за белых они стоят или за красных.
   Все понятия путались. Станичники с ужасом видели, как из-за края степи в тучах пыли надвигаются полчища. Деникин, по крайней мере, платил за фураж, а эти сорокинцы – одно – горячи были на руку. И вот молодой садился на коня и уходил к Деникину, старый с бабами, детьми и скотом – бежал в овраги.
   Целые станицы поднимались против армии Сорокина. Кубанские полки кричали: «Нас на убой посылают, а иногородние нашу землю грабят!» Начальник штаба армии Беляков отчаянно крутился в водовороте событий, он только схватывался за голову: цела ли она еще на плечах. Еще бы! Стратегия летела к черту. Вся тактика была – в острие штыка да в революционной ярости. Дисциплину заменяло неотвратимое, стремительное движение всех войсковых масс. На главнокомандующего Сорокина страшно было и смотреть: эти дни он питался спиртом и кокаином, – глаза его воспалились, лицо почернело, он сорвал голос и, как обезумевший, пер вперед на плечах армии.
   Случилось неминуемое. Добровольческая армия, прокаленная насквозь железной дисциплиной, поражаемая и отступающая, но, как механизм, послушная воле единого командования, снова и снова переходила в контратаки, зацеплялась за каждую удобную складку земли, холодно и умело выбирала слабые места противника. И вот, двадцать пятого июля под Выселками, в пятидесяти верстах от Тихорецкой, разыгрался последний, десятый день битвы.
   Позиции войск Дроздовского и Казановича были даже хуже, чем в предыдущие дни. Здесь красным удалось зайти в тыл, и добровольцы попадали почти в такой же мешок, как большевики под Белой Глиной. Но сорокинская армия была уже не та, что девять дней тому назад. Страстное напряжение падало, упорство противника вселяло недоверие, сомнение, отчаяние, – когда же конец, победа, отдых?
   В четвертом часу дня сорокинцы бросились в атаку по всему фронту. Удар был жестокий. Кругом по всему горизонту ревели пушки. Густые цепи шли не ложась. Напряжение, нетерпение, ярость достигли высшего предела…
   Так началась гибель армии Сорокина. Первая волна наступающих была расстреляна и уничтожена в штыковом бою. Следующие волны смешались под огнем среди трупов, раненых, падающих. И тогда случилось то, чего нельзя учесть, ни постигнуть, ни остановить, – все напряжение сразу сломилось. Больше не хватало сил, не хватало страсти.
   Холодная воля противника продолжала наносить расчетливые удары, увеличивая смятение… С севера марковцы и конный полк, с юга конница Эрдели врезались в перемешавшиеся полки. Поползли режущие огнем броневики, задымились бронепоезда белых. Тогда началось отступление, бегство, бойня. К четырем часам вся степь в южном и западном направлениях была покрыта отступающей, уничтоженной как единая сила армией Сорокина.
   Начштаба Беляков силой повалил главнокомандующего в автомобиль. Налитые кровью глаза Сорокина были выпучены, рот в пене, черной рукой он еще сжимал расстрелянный револьвер. Продырявленный пулями, измятый автомобиль бешено промчался по трупам и скрылся за холмами.
   Главная часть разгромленной сорокинской армии уходила на Екатеринодар. Туда же начала отступать с Таманского полуострова западная группа красных войск, – так называемая таманская армия, под командованием Кожуха. На ее пути кругом восставали станицы, и тысячи иногородних – со скарбом и скотом, – спасаясь от мести станичников, бежали под защиту таманцев. Дорогу преградила белая конница генерала Покровского. Таманцы в бешенстве разбили, рассеяли ее, но все равно двигаться дальше – на Екатеринодар – было уже невозможно, и Кожух повернул свою армию с обозами беженцев круто на юг, в пустынные и труднопроходимые горы, надеясь пробиться к Новороссийску, где стоял красный Черноморский флот.
 
 
   Деникина теперь ничто уже не могло остановить. Легко расчищая путь, он со всеми силами подошел к Екатеринодару, занятому остатками более уже не существующей северокавказской армии, и с налета взял его ожесточенным штурмом. Так закончился «ледяной поход», шесть месяцев тому назад начатый Корниловым с кучкой офицеров.
   Екатеринодар стал белой столицей. Богатейшие области Черноморья спешно очищались ото всего, что бродило и бушевало. У генералов, еще недавно самолично искавших вшей в рубашке, возродились великодержавные традиции, старый императорский размах.
   Прежний кустарный способ ведения войны путем добывания оружия и огневого снаряжения в бою или налетом у большевиков был, разумеется, неприменим для новых, обширных планов. Нужны были деньги, широкий Приток оружия и снаряжения, постановка интендантской части для большой войны, мощные базы для наступления в глубь России.
   Эпоха домашней междоусобной борьбы кончалась, – в игру вступали извне мощные силы.
   Особенная и неожиданная опасность встала перед германским главным штабом сейчас же после первых июньских побед Деникина. Большевики были врагом, связанным по рукам и ногам Брест-Литовским договором. Деникин оказывался врагом, еще не изведанным и не изученным. С разгромом сорокинской армии Деникин выходил к Азовскому морю и к Новороссийску, где с первых чисел мая находился весь русский военный флот.
   Со стороны Черного моря немцы не были защищены. Покуда флот находился в руках большевиков, они были спокойны, – на всякое его враждебное действие они ответили бы переходом через украинскую границу. Но пятнадцать эскадренных миноносцев и два дредноута в руках Деникина были уже серьезной угрозой превращения Черного моря во фронт мировой войны.
   Десятого июня Германия предъявила Советскому правительству ультиматум: в девятидневный срок перевести весь Черноморский флот из Новороссийска в Севастополь, где стоял сильный немецкий гарнизон. В случае отказа Германия угрожала наступлением на Москву.
   Тогда же из Одессы начальник штаба австрийских оккупационных войск писал в Вену – министру иностранных дел:
   «Германия преследует на Украине определенную хозяйственно-политическую цель. Она хочет навсегда закрепить за собой безопасный путь на Месопотамию и Аравию через Баку и Персию.
   Путь на восток идет через Киев, Екатеринослав и Севастополь, откуда начинается морское сообщение на Батум и Трапезунд.