Она не узнавала своего голоса, изумлялась своим ответам, поступкам, спокойствию, с каким принимала закрутившуюся вокруг фантастику. Каким-то до сих пор дремавшим инстинктом самосохранения почувствовала, что сейчас нужно, распустив паруса, лететь с выброшенным за борт грузом.
   Она протянула руку к седому собольему палантину:
   – Пожалуйста, вот этот.
   Жиров взглянул на коменданта, тот тряхнул щеками. Жиров снял палантин, перекинул через плечо. Даша наклонилась над раскрытым кофр-фором, – на секунду стало противно это чужое, – запустила по локоть руку под стопочку белья.
   – Дарья Дмитриевна, а туфельки? Берите уж и башмаки для дождя. Вечерние туалеты – в том гардеробе. Товарищ комендант, дай ключик… Для артистки, понимаешь, туалет – орудие производства.
   – Наплевать, берите чего хотите, – сказал комендант.
   Даша и за ней Жиров с вещами поднялись во второй этаж, в небольшую комнату, где было зеркало, пробитое пулей. Среди паутины трещин в туманном стекле Даша увидела какую-то другую женщину, медленно натягивающую шелковые чулки. Вот она опустила на себя тончайшую рубашку, надела белье в кружевах. Переступая туфельками, отбросила в сторону штопаное. Накинула на голые худые плечи мех… Ты кто же, душа моя? Кокоточка? Налетчица? Воровка?.. Но до чего хороша… Так, значит, – все впереди? Ну, что ж, – потом как-нибудь разберемся…
 
 
   Большой зал ресторана в «Метрополе», поврежденный октябрьской бомбардировкой, уже не работал, но в кабинетах еще подавали еду и вино, так как часть гостиницы была занята иностранцами, большею частью немцами и теми из отчаянных дельцов, кто сумел добыть себе иностранный – литовский, польский, персидский – паспорт. В кабинетах кутили, как во Флоренции во время чумы. По знакомству, с черного хода, пускали туда и коренных москвичей, – преимущественно актеров, уверенных, что московские театры не дотянут и до конца сезона: и театрам и актерам – беспросветная гибель. Актеры пили, не щадя живота.
   Душой этих ночных кутежей был Мамонт Дальский, драматический актер, трагик, чье имя в недавнем прошлом гремело не менее звучно, чем Росси. Это был человек дикого темперамента, красавец, игрок, расчетливый безумец, опасный, величественный и хитрый. За последние годы он выступал редко, только в гастролях. Его встречали в игорных домах в столицах, на юге, в Сибири. Рассказывали о его чудовищных проигрышах. Он начинал стареть. Говорил, что бросает сцену. Во время войны участвовал в темных комбинациях с поставками. Когда началась революция, он появился в Москве. Он почувствовал гигантскую трагическую сцену и захотел сыграть на ней главную роль в новых «Братьях-разбойниках».
   Со всей убедительностью гениального актера он заговорил о священной анархии и абсолютной свободе, об условности моральных принципов и праве каждого на все. Он сеял по Москве возбуждение в умах. Когда отдельные группы молодежи, усиленные уголовными личностями, начали реквизировать особняки, – он объединил эти разрозненные группы анархистов, силой захватил Купеческий клуб и объявил его Домом анархии. Советскую власть он поставил перед совершившимся фактом. Он еще не объявлял войны Советской власти, но, несомненно, его фантазия устремлялась дальше кладовых Купеческого клуба и ночных кутежей, когда во дворе Дома, стоя в окне, он говорил перед народом, и, вслед за его античным жестом, вниз, во двор, в толпу, летели штаны, сапоги, куски материи, бутылки с коньяком.
   Этого человека, – мрачное, точно вылитое из бронзы, лицо, на котором страсти и шумно прожитая жизнь, как великий скульптор, отчеканили складки, морщины, решительные линии рта, подбородка и шеи, схваченной мягким грязным воротничком, – Даша увидала первого, когда вошла вместе с Жировым в кабинет «Метрополя».
   Крышка рояля была поднята. Щуплый, бритый человечек в бархатной куртке, закинув голову, закусив папиросу, занавесив ресницами масленые глаза, брал погребальные аккорды. За столом, среди множества пустых бутылок, сидело несколько мировых знаменитостей. Один из них, курносый, подперев ладонью характерный подбородок, отчего мягкое лицо его сплющилось, пел тенорком за священника. Остальные – резонер, с кувшинным лицом; мрачный, с отвисшей губой, комик; герой, не бритый третьи сутки и с обострившимся носом; любовник, пьяный до мучения; великий премьер, с пламенным челом, глубоко перерезанным морщинами, и на вид совершенно трезвый, – вступали, когда нужно, хором.
   Архидьякон от «Христа-спасителя», седеющий красавец в золотых, полтора фунта весом, очках, поднесенных ему московским купечеством, похаживал по ковру, помахивая рукавом подрясника, и подавал возгласы. От зверино-бархатного баса его дребезжал хрусталь на столе. Кабинет был затянут темно-красным шелком, с парчовыми портьерами и трехстворчатыми ширмочками у входной двери.
   Облокотясь об эти ширмы, стоял Мамонт Дальский. В руке он держал колоду карт. На нем был полувоенный костюм – английский френч, клетчатые, с кожей на заду галифе и черные сапоги. Когда Даша вошла, он злобно усмехнулся, слушая панихиду.
   – С ума сойти – какой красоты женщина! – проговорил человек у рояля.
   Даша заробела. Остановилась. Все поглядели на нее, кроме Дальского. Архидьякон сказал:
   – Чисто русская красота.
   – Девушка, идите к нам, – бархатно проговорил премьер.
   Жиров зашептал:
   – Садитесь же, садитесь.
   Даша села к столу. У нее стали целовать руки, с подходами и торжественными поклонами, как у Марии Стюарт, после чего пение продолжалось. Жиров подкладывал икорки, закусочек, заставил выпить чего-то сладкого, обжигающего. Было душно, дымно. После тягучего напитка Даша сбросила мех, положила голые руки на стол. Ее волновали эти мрачные аккорды, древние слова пения. Она не отрываясь глядела на Мамонта. Только что, по дороге. Жиров рассказывал о нем. Он продолжал стоять в стороне у ширмы и был не то взбешен, не то пьян до потери сознания.
   – Так что же, господа, – сказал он басом, наполнившим комнату. – Никто не хочет?
   – Никто, никто не хочет с тобой играть, и так нам весело, и отстань, успокойся, – скороговоркой, тенорком проговорил тот, у кого было сплющенное лицо. – Ну-ка, Яшенька, подмахни глас седьмый.
   Яша у рояля, совсем закинув голову, зажмурясь, положил пальцы на клавиши. Мамонт сказал:
   – Не на деньги… Плевал я на ваши деньги…
   – Все равно не хотим, не подыгрывайся. Мамонт.
   – Я хочу играть на выстрел…
   После этого с минуту все молчали. Герой с обострившимся носом провел ладонью по лбу и волосам, поднялся, стал застегивать жилетку.
   – Я играю на выстрел.
   Комик молча схватил его, навалился восемью пудами, усадил на место.
   – Я ставлю мою жизнь, – закричал герой, – у подлеца Мамонта крапленые карты… Наплевать, пусть мечет. Пустите меня…
   Но он уж обессилел. Резонер с расширяющимся книзу лицом сказал мягко:
   – Ну вот, и вина нет ни капли. Мамонт, это же свинство, голубчик…
   Тогда Мамонт Дальский бросил на телефонный столик колоду карт и большой автоматический пистолет. Чеканно-крупное лицо его побледнело от бешенства.
   – Отсюда никто не уйдет, – произнес он по буквам. – Мы будем играть, как я хочу… Эти карты не крапленые.
   Он сильно потянул воздух широкими ноздрями, нижняя губа его выпятилась; Все поняли, что настала опасная минута. Он оглянул лица сидящих за столом. Яша у рояля одним пальцем заиграл чижика. Вдруг черные брови у Мамонта поднялись, в непроглядных глазах мелькнуло изумление. Он увидал Дашу. У нее поспешно стало холодеть сердце под этим взглядом. Не шатаясь, он подошел к ней, взял кончики ее пальцев и поднес к запекшимся губам, но не поцеловал, только коснулся:
   – Говорите – нет вина… Вино будет…
   Он позвонил, продолжая глядеть на Дашу. Вошел татарин-лакей. Развел руками: ни одной бутылки, все выпито, погреб заперт, управляющий ушел. Тогда Мамонт сказал:
   – Ступай. – И пошел, как под взглядом тысячи зрителей к телефону. Вызвал номер. «Да… Я… Дальский… Послать наряд. „Метрополь“… Я здесь… Экстренно… Да… Четырех довольно…»
   Он медленно положил трубку, прислонился во весь рост к стене и сложил на груди руки. Прошло не больше пятнадцати минут. Яша у рояля тихо наигрывал Скрябина. Закружилась голова от этих знакомых звуков, летевших из прошлого. Время исчезло. Серебряная парча на груди Даши поднималась и опускалась, кровь приливала к ушам. Жиров что-то шептал, она не слушала.
   Она была взволнована, чувствовала счастье освобождения, легкость юности. Казалось ей – она летела, как оторвавшийся от детской колясочки воздушный шар – все выше, все головокружительней…
   Премьер погладил ее голую руку, пробархатил отечески:
   – Не смотрите так нежно на него, моя голубка, ослепнут глазки… В Мамонте, несомненно, что-то сатанинское…
   Тогда неожиданно раскинулись половинки входной двери, и за ширмами появились четыре головы в кепках, четыре в кожаных рукавах руки, сжимавшие ручные гранаты. Четыре анархиста крикнули угрожающе:
   – Ни с места! Руки вверх!
   – «Отставить, рее в порядке, – спокойно пробасил Дальский. – Спасибо, товарищи. – Он подошел к ним и, перегнувшись через ширмы, что-то стал объяснять вполголоса. Они кивнули кепками и ушли. Через минуту послышались отдельные голоса, заглушенный крик. Глухой удар взрыва слегка потряс стены. Мамонт сказал:
   – Щенки не могут без эффектов. – Он позвонил. Мгновенно вскочил в кабинет бледный лакей, зубы у него стучали. – Убери все, поставить чистое для вина! – приказал Мамонт. – Яшка, перестань мучить мои нервы, играй бравурное.
   Действительно, не успели накрыть чистую скатерть, как анархисты снова появились со множеством бутылок. Положив на ковер коньяки, виски, ликеры, шампанское, они так же молча скрылись. За столом раздались восклицания изумления и восторга. Мамонт объяснил:
   – Я приказал произвести в номерах выемку только пятидесяти процентов спиртного. Половина оставлена владельцам. Ваша совесть может быть покойна, все в порядке.
   Яша у рояля грянул туш. Полетели шампанские пробки. Мамонт сел рядом с Дашей. Освещенное настольной лампой, его лицо казалось еще более скульптурно-значительным. Он спросил:
   – Сегодня в «Люксе» я вас видел, вы спали… Кто вы такая?
   Смеясь от головокружения, она ответила:
   – Никто… Воздушный шарик…
   Он положил ей большую горячую руку на голое плечо, стал глядеть в глаза. Даше было хоть бы что, – только тепло прохладному плечу под тяжестью руки. Она подняла за тоненькую ножку бокал с шампанским и выпила до дна.
   – Ничья? – спросил он.
   – Ничья.
   Тогда Мамонт с трагическим напевом заговорил над Дашиным ухом:
   – Живи, дитя мое, живи всеми силами души… Твое счастье, что ты встретила меня… Не бойся, я не обезображу любовью твою юность… Свободные не любят и не требуют любви… Отелло – это средневековый костер, инквизиция, дьявольская гримаса… Ромео и Юлия… О, я знаю, – ты тайно вздыхаешь по ним… Это старый хлам… Мы ломаем сверху донизу все… Мы сожжем все книги, разрушим музеи… Нужно, чтобы человек забыл тысячелетия… Свобода в одном: священная анархия… Великий фейерверк страстей… Нет! Любви, покоя не жди, красавица… Я освобожу тебя… Я разорву на тебе цепи невинности… Я дам тебе все, что ты придумаешь между двумя объятиями… Проси… Сейчас проси… Быть может, завтра будет поздно.
   Сквозь этот бред слов Даша всей кожей чувствовала рядом с собой тяжелую закипающую страсть. Ее охватил ужас, как во сне, когда не в силах пошевелиться, а из тьмы сновидения надвигаются раскаленные глаза чудовища. Опрокинет, сомнет, растопчет… Еще страшнее было то, что в ней самой навстречу поднимались незнакомые, жгучие, душащие желания… Ощущала всю себя женщиной… Должно быть, она была так взволнована и хороша в эту минуту, что премьер потянулся к ней, чокаясь, и проговорил с завистью:
   – Мамонт, ты мучаешь ребенка…
   Как от выстрела в упор, Дальский вскочил, ударил по столу, – подпрыгнули, повалились бокалы.
   – Застрелю! Коснись этой женщины!
   Он устремился к телефонному столику, где лежал револьвер. Роняя стулья, вскочили все сидевшие за столом. Яша кинулся под рояль. Тогда, сама не понимая как, Даша повисла у Мамонта на руке, сжимавшей револьвер. Она молила глазами. Он схватил ниже лопаток ее хрупкую спину, приподнял и прижался ко рту, касаясь зубами зубов. Даша застонала. В это время зазвонил телефон. Мамонт опустил Дашу в кресло (она закрыла глаза рукой), сорвал телефонную трубку:
   – Да… Что нужно? Я занят… Ага… Где? На Мясницкой. Бриллианты? Стоящие? Через десять минут я буду…
   Он сунул револьвер в задний карман, подошел к Даше, взял в руки ее лицо, несколько раз жадно поцеловал и вышел, сделав прощальный жест рукой, как римлянин.
 
 
   Остаток ночи Даша провела в «Люксе». Заснула как мертвая, не сняв платья из серебряной парчи. (Жиров из страха перед Мамонтом спал в ванной.) Затем до середины дня сидела у окна пригорюнясь. С Жировым не разговаривала, на вопросы не отвечала. Около четырех часов ушла и до пяти ждала на Пречистенском бульваре на площадке, где под носатым Гоголем тихо возились худенькие дети – делали из пыли и песка пирожки и калачики.
   На Даше снова было старенькое платье и домодельная шапочка. Солнце грело в спину, солнце стояло над бедной жизнью. У детей были маленькие, от голода старенькие личики. Кругом – тишина и пустота. Ни стука колес, ни громких голосов. Все колеса укатились на войну, а прохожие помалкивали. Гоголь в гранитном кресле сутулился под тяжестью шинели, загаженной воробьями. Не замечая Даши, прошли двое с бородами: один глядел в землю, другой на деревья. Долетел обрывок разговора:
   – Полный разгром… Ужасно… Что теперь делать?
   – Однако Самара взята, Уфа взята…
   – Ничему теперь не верю… Этой зимы не переживем…
   – Однако Деникин расправляется на Дону…
   – Не верю, ничто не спасет… Погиб Вавилон, погиб Рим, и мы погибнем…
   – Однако Савинков не арестован. Чернов не арестован…
   – Ерунда все это… Да, была Россия, да вся вышла…
   Та же, что и вчера, прошла седая дама, робко показала из-под шали собрание сочинений Розанова. Даша отвернулась. К ее скамейке бочком подходил молодой человек с булавкой-черепом. Осмотревшись, поправил пенсне, подсел к Даше:
   – Ночь провели в «Метрополе»?
   Даша опустила голову, одними губами ответила: да.
   – Отлично. Я вам устроил комнату. Вечером переедете. Жирову ни полслова. Теперь – о деле: вы знаете в лицо Ленина?
   – Нет.
   Он вынул несколько фотографических карточек и сунул их в Дашину сумочку. Посидел, захватывая и покусывая волоски бородки. Взял Дашины руки, безжизненно лежавшие на коленях, встряхнул.
   – Дело обстоит так… Большевизм – это Ленин. Вы понимаете? Мы можем разгромить Красную Армию, но, покуда в Кремле сидит Ленин, – победы нет. Понятно? Этот теоретик, эта волевая сила – величайшая опасность для всего мира, не только для нас… Подумайте и ответьте мне твердо: согласны вы или нет…
   – Убить? – глядя на голопузого, переваливающегося на кривых ножках ребенка, спросила Даша. Молодой человек передернулся, поглядел направо, прищурился на детей и опять укусил волоски бородки.
   – Никто об этом не говорит… Если вы думаете, то – не кричите вслух… Вы взяты нами в организацию… Разве вы не поняли, о чем говорил Савинков?
   – Он со мной не говорил… (Молодой человек усмехнулся.) Ах, значит, тот, с платком, и был…
   – Тише… С вами говорил Борис Викторович… Вам оказано страшное доверие… Нам нужны свежие люди. Были большие аресты. Вам известно, конечно: план мобилизации в Казани провален… Работа центра переносится в другое место… Но здесь мы оставляем организацию… Ваша задача – следить за выступлениями Ленина, посещать митинги, бывать на заводах… Работать вы будете не одна… Вас будут извещать о его поездках из Кремля и предполагаемых выступлениях… Если завяжете знакомства с коммунистами, проситесь в партию – это будет самое лучшее. Следите за газетами и читайте литературу… Дальнейшие инструкции получите завтра утром, здесь же…
   Затем он дал ей адрес явки, пароль и передал ключ от комнаты. Он ушел в направлении Арбатских ворот. Даша вынула из сумки фотографию и долго рассматривала ее. Когда, вместо этого лица, она стала видеть другое, выплывавшее из-за малиновых портьер минувшей ночи, – она резко захлопнула сумочку и тоже ушла, нахмуренная, с поджатыми губами. Маленький мальчик на кривых ножках засеменил было за ней, но шлепнулся на песок дряблым тельцем и горько заплакал.
 
 
   Дашина комната оказалась на Сивцевом Вражке, в ветхом особнячке, во дворе. Видимо, дом был покинут. Даша едва достучалась на черном ходу: ее встретила грязная низенькая старуха с вывороченными веками, с виду – прижившаяся при доме нянька Она долго ничего не понимала. Впустив наконец и проводив Дашу до ее комнаты, принялась непонятно рассказывать:
   – Разлетелись ясны соколы – и Юрий Юрич, и Михаил Юрич, и Василий Юрич, а Васеньке на Фоминой только шестнадцатый годок пошел… Уж стала их за упокой души поминать…
   Даша отказалась от чая, разделась, влезла под ватное одеяло и в темноте заплакала в три ручья, зажимая рот подушкой.
   Наутро, у памятника Гоголя, она получила инструкции и приказ – завтра быть на заводе. Думала вернуться домой, но передумала – пошла в кафе «Бом». Там затоптался около нее Жиров, спрашивая, куда она исчезла, почему ушла без вещей. «Жду от Мамонта телефонограммы, что ему ответить про вас?» Даша отвернулась, чтобы он не увидел запылавших щек… Сама, чувствуя, что лжет, подумала: «В конце концов – инструкция такова, что нужно продолжать с ними знакомство…»
   – За вещами зайду, – сказала она сердито, – а там увидим.
   С пакетом, где лежали драгоценный палантин, белье и вчерашнее платье, она вернулась домой. Когда развернула вещи, бросила на кровать, взглянула, – ее охватила такая дрожь, зуб не попадал на зуб, плечи снова почувствовали тяжесть его руки, и зубы – холод его зубов… Даша опустилась перед кроватью и спрятала лицо в пахучий мех. «Что же это такое, что же это такое?» – бессмысленно повторяла она…
 
 
   Наутро она оделась, как велели, в темное ситцевое платьишко, повязала платок по-пролетарски (она должна была выдавать себя за бывшую горничную из богатого дома, изнасилованную барином; платьишко ей привез человек с булавочкой) и на трамвае поехала на завод.
   У нее не было пропуска. Старик сторож у ворот подмигнул ей: «Что, девка, на митинг? Ступай в главный корпус». По гнилым доскам она пошла мимо свалок ржавого железа и шлака, мимо выщербленных огромных окон. Всюду было пусто, в безоблачном небе тихо дымили трубы.
   Ей указали на замызганную дверцу в стене. Даша вошла в длинный кирпичный зал. Мрачный свет проникал сюда сквозь закопченную стеклянную крышу. Все было голо и обнажено. С мостов свешивались цепи подъемных кранов. Ниже тянулись валы трансмиссий, неподвижно на их шкивах висели приводные ремни. Непривычный глаз изумляли черные станины, то приземистые, то вытянутые, то раскоряченные очертания строгальных, токарных, фрезерных, долбежных станков, чугунные диски фрикционов. За широкой аркой, в полутьме, вырисовывалась подбочененная громада тысячепудового молота.
   Здесь строили машины и механизмы, которые там, за мрачными стенами завода, наполняли жизнь светом, теплом, движением, разумностью, роскошью. Здесь пахло железными стружками, машинным маслом, землей и махоркой. Множество людей стояло перед дощатой трибуной, многие сидели на станинах станков, на высоких подоконниках.
   Даша пробралась поближе к трибуне. Рослый парень, оглянувшись, открыл широкой улыбкой зубы – белые на замазанном лице, кивнул на верстак, протянул руку. Даша стала на верстаке под окном. Кругом – несколько тысяч голов, – лица нахмурены, лбы наморщены, рты сжаты. Каждый день на улицах, в трамваях она видела эти лица – обыкновенные, русские, утомленные, с не пускающим в себя взглядом. Однажды, – это было еще до войны, – во время воскресной прогулки по островам, два помощника присяжных поверенных, сопровождавших Дашу, завели разговор именно об этих лицах. «Возьмите парижскую толпу, Дарья Дмитриевна, – она весела, она добродушна, пенится радостью… А у нас – каждый смотрит волком. Вон идут двое рабочих. Хотите, подойду, скажу шутку… Обидятся, не поймут… Нелепый, тяжелый русский народ…» Теперь эти не любящие шуток стояли взволнованные, мрачные, сосредоточенно-решительные. Это – те же лица, но потемневшие от голода, те же глаза, но взгляд – зажженный, нетерпеливый.
   Даша забыла, зачем пришла. Впечатления жизни, куда она кинулась из пустынного окна на улице Красных Зорь, захватывали ее, как птицу буря. Она с нетронутой искренностью вся отдалась этим новым впечатлениям. Она совсем не была глупенькой женщиной, но – так же, как многие – предоставлена самой себе, одному своему крошечному опыту. В ней была жажда правды, личной правды, женской правды, человеческой правды.
   Докладчик говорил о положении на фронтах. Утешительного было мало. Хлебная блокада усиливалась: чехословаки отрезывали сибирский хлеб, атаман Краснов – донской. Немцы беспощадно расправлялись с украинскими партизанами. Флот интервентов грозил Кронштадту и Архангельску. «Но все же революция должна победить!» – докладчик бросил лозунги, вколотил их кулаком в пространство и, захватив портфель, сбежал с трибуны. Ему похлопали, но вяло, – дела оборачивались так, что не захлопаешь. Понурились головы, прикрылись бровями глаза.
   Зубастый парень, – Даша встретилась с ним глазами, – опять весело ей оскалился:
   – Вот, девка, беда-то, – как мышей, хотят заморить… Что ты будешь делать?..
   – А ты испугался? – сказала Даша.
   – Это я-то? Ужас до чего испугался. (На него сердито зашикали: «Тише ты, дьявол!») А тебя как зовут-то?
   Даша посмотрела на него, – на мускулистой груди раскрыта черная рубаха, бычья шея, веселая голова, улыбка, потные кудри, лютые до баб круглые глаза, весь чумазый…
   – Хо-орош! – сказала Даша. – Чего ты скалишься?
   – Мамка с лавки уронила. А ты вот что, – послезавтра поедем с нами на фронт. Ладно? Все равно тебе здесь пропадать, в Москве… С гармоньей поедем, девка…
   Слова его заглушил шум аплодисментов. На трибуне стоял новый оратор, – небольшого роста человек в сером пиджаке, в измятом поперечными складками жилете. Нагнув лысый бугристый череп, он разбирал бумажки. Он сказал слегка картавящим голосом: «Товарищи!» – И Даша увидела его озабоченное лицо с прищурившимися, как на солнце, глазами. Руки его опирались о стол, о листки записок. Когда он сказал, что темой сегодня будет величайший кризис, обрушившийся на все страны Европы и всего тяжелее – на Россию, темой будет – голод, – три тысячи человек под закопченной крышей затаили дыхание.
   Он начал с общих соображений, говорил ровным голосом, нащупывая связь со слушателями. Несколько раз отходил от стола и возвращался к нему. Он говорил о мировой войне, которую не могут и не хотят окончить две группы хищников, вцепившихся друг другу в горло, о бешеной спекуляции на голоде, о том, что войну может кончить только пролетарская революция…
   Он заговорил о двух системах борьбы с голодом: о свободной торговле, бешено обогащающей спекулянтов, и о государственной монополии. Он отступил шага на три вбок от стола и, наклонившись к аудитории, заложил большие пальцы с боков за жилет. Сразу выступили вперед лобастая голова и большие руки, – указательный палец был запачкан чернилами:
   – …Мы стояли и будем стоять рука об руку с тем классом, с которым мы выступили против войны, вместе с которым свергли буржуазию и вместе с которым переживаем всю тяжесть настоящего кризиса. Мы должны стоять за хлебную монополию до конца… (Зубастый парень даже крякнул при этом.) Перед нами задачей стоит необходимость победить голод или, по крайней мере, уменьшить тяжесть до нового урожая, отстоять хлебную монополию, отстоять право Советского государства, отстоять право пролетарского государства. Все излишки хлеба мы должны собрать и добиться того, чтобы все запасы были свезены в те места, где нуждаются, – правильно их распределить… Это основная задача – сохранение человеческого общества, и в то же время неимоверный труд, который решается лишь одним путем: общим, усиленным повышением труда…
   В бездыханной тишине кто-то вдруг глухо охнул, чья-то измученная душа споткнулась на этом ледяном подъеме, куда вел человек в сером пиджаке. Лоб его нависал над слушателями, из-под выпуклостей глядели глаза – пристальные, неумолимые:
   – …Мы столкнулись лицом к лицу с осуществлением задачи революционно-социалистической, здесь встали перед нами необычайные трудности. Это целая эпоха ожесточеннейшей гражданской войны… Только разбивая наголову контрреволюцию, только продолжая политику социалистическую в вопросе о голоде, в борьбе с голодом, мы победим и голод и контрреволюционеров, пользующихся этим голодом…
   Рука его вылетела из-за жилета, уничтожила кого-то в воздухе и повисла над залом.
   – …Когда рабочие, сбитые с толку спекулянтскими лозунгами, говорят о свободной продаже хлеба, о ввозе грузового транспорта, мы отвечаем, что это значит – пойти на выручку кулакам… На этот путь мы не станем… Мы будем опираться на трудовой элемент, с которым мы одержали октябрьскую победу, будем добиваться своего решения только введением пролетарской дисциплины среди слоев трудового народа. Перед нами историческая задача, мы решим ее… Самый коренной вопрос жизни – о хлебе – поставили последние декреты. Они все имеют три руководящие идеи. Первая – идея централизации, или объединения всех вместе в одну общую работу под руководством центра… Да, нам указывают, как на каждом шагу рушится хлебная монополия посредством мешочничества и спекуляции. Все чаще приходится слышать от интеллигенции: но ведь мешочники оказывают им услугу, и они все ими кормятся… Да… Но мешочники кормят по-кулацки, они действуют именно так, как нужно действовать, чтобы укрепить, установить, увековечить власть кулаков…