На паперти говорили вполголоса:
   – Была у меня невеста, красивая, чудная девушка, так и помню ее в розовом платье с оборками. Где она теперь – не знаю.
   – Да, любовь… Как-то даже дико… А тянет, тянет к прежней жизни… Чистые женщины, ты великолепно одет, спокойно сидишь в ресторане… Ах, хорошо, господа…
   – А пованивает этот большевичек. Засыпать бы его…
   – Мухи сожрут.
   – Тише… Постойте, господа… Опять ураганный огонь…
   – Поверьте мне, это – конец… Наши уже в городе.
   Молчание. Все повернулись, глядят на восток, где серо-желтой тучей висят дым и пыль над Екатеринодаром. Ковыляя, подходит рыжий, худой, как скелет, офицер, садится, говорит:
   – Валька сейчас умер… Как кричал: «Мама, мама, слышишь ты меня?..»
   Сверху с паперти проговорил резкий голос:
   – Любовь! Барышни с оборками… Еррррунда. Обозные разговоры. У меня жена покрасивее твоей невесты с оборками… и ту послал к… (Зло фыркнул носом.) Да и врешь ты все, никакой у тебя невесты не было… Наган в кармане да шашка – вот тебе вся семья и прочее…
   Рощин, ходивший с винтовкой в карауле у церкви, остановился и внимательно взглянул на говорившего, – у него было мальчишеское, со вздернутым носом, светловолосое лицо, две резкие морщины у рта и старые, тяжелые, мутно-голубого цвета глаза непроспавшегося убийцы. Рощин оперся на винтовку (все еще болела нога), и непрошеные мысли овладели им. Воспоминание о брошенной Кате острой жалостью прошло в памяти. Он прижал лоб к холодному железу штыка. «Полно, полно, это – слабость, это все не нужно…» Он встряхнулся и зашагал по свежей травке. «Не время жалости, не время для любви…»
 
 
   У кирпичной стены, разрушенной снарядом, стоял, глядя в бинокль, коренастый, нахмуренный человек. Щегольская кожаная куртка, кожаные штаны и мягкие казацкие сапоги его были забрызганы засохшей грязью. Около него в кирпичную стену время от времени цокали пули.
   Ниже, в ста шагах от него, расположилась батарея и зеленые снарядные ящики. Лошадей только что отвели к забору, и они стояли понуро, навалив дымящийся навоз. Прислуга, сидя на лафетах, смеялась, курила, – поглядывали в сторону командира с биноклем. Почти все были матросы, кроме троих оборванных бородачей-артиллеристов.
   Дым и пыль заслоняли горизонт – линии окопов, складки земли, сады. То, что разглядывал командир, неясно появлялось и исчезало из поля зрения. Из-за дома, где он стоял, вывернулся медно-красный, в одном тельнике, матрос, проскользнул по-кошачьи вдоль стены и сел у ног коренастого человека, обхватил колени татуированными сильными руками, чуть прищурил рыжие, как у ястреба, глаза.
   – У самого берега два дерева, глядишь? – сказал он вполголоса.
   – Ну?
   – За ними – домишко, стеночка белеется, глядишь?
   – Ну?
   – То ферма.
   – Знаю.
   – А правее – гляди – роща. А вон дорога.
   – Вижу.
   – С четырех часов там верхоконные пробегли, народ начал ползать. Вечером две коляски приехали. Там и сидит дьявол, больше нигде.
   – Катись вниз, – повелительно сказал коренастый и подозвал командира батареи. На пригорок влез бородатый человек в овчинном тулупе. Коренастый передал ему свой бинокль, и он долго всматривался.
   – Хутор Слюсарева, ферма, – сказал он простуженным голосом, – дистанция четыре версты с четвертью. Можно и по Слюсареву двинуть.
   Он вернул бинокль, неуклюже сполз вниз и, надув горло, рявкнул:
   – Батарея, готовьсь!.. Дистанция… Первая очередь… Огонь…
   Ахнули громовыми глотками орудия, отскочили стволы на компрессорах, выпыхнуло пламя, и тяжелые гранаты ушли, бормоча о смерти, к высокому берегу Кубани; к двум голым тополям, где в белом домике перед картой сидел угрюмый Корнилов.
 
 
   На второй день штурма был вызван из обоза генерал Марков с офицерским полком. В этой колонне шел Рощин рядовым. Семь верст до Екатеринодара, еще гуще, чем вчера, заволоченного пылью канонады, пробежали за час времени. Впереди шагал в сдвинутой на затылок папахе, в расстегнутой ватной куртке Марков. Обращаясь к едва поспевающему за ним штабному полковнику, он ругался и сволочился по адресу высшего командования:
   – Раздергали по частям бригаду, в обозе меня – трах-тарарах – заставили сидеть… Пустили бы меня с бригадой, – я бы давно – трах-тарарах – в Екатеринодаре был…
   Он перескочил через канаву, поднял нагайку и, обернувшись к растянутой по зеленому полю колонне, скомандовал, – от крика надулись жилы на его шее…
   Запыхавшиеся офицеры, с потными серьезными лицами, стали перебегать, колонна повертывалась, как на оси, и растянулась в виду города четырьмя зыбкими лентами по полю. Рощин оказался недалеко от Маркова. Несколько минут стояли. Пробовали затворы. Поправляли, осматривали патронные сумки. Марков опять скомандовал, растягивая гласные, – тогда отделилось сторожевое охранение и бегом ушло далеко вперед. За ним двинулись цепи.
   Слева, навстречу, по разъезженной дороге плелись унылые телеги, – везли раненых. Иные шли пешком, уронив головы. Много раненых сидело на гребнях канав, на опрокинутых телегах. И казалось – телегам и раненым нет числа – вся армия.
   Обгоняя полк, на вороной лошади проехал рослый и тучный человек с усами, в фуражке с красным околышем и в отлично сшитом френче со жгутами – погонами конюшенного ведомства. Он весело закричал что-то генералу Маркову, но тот отвернулся и не ответил. Это был Родзянко, отпросившийся из обоза – взглянуть глазком на штурм.
   Полк опять остановился. Издалека донеслась команда, – многие закурили. Все молчали, смотрели туда, где среди канав и бугров скрывалось сторожевое охранение. Генерал Марков, помахивая нагайкой, ушел по направлению высокой тополевой рощи. Там, из глубины едва тронутых зеленой дымкой деревьев, через небольшие промежутки времени поднимались лохматые столбы дыма, высоко взлетали ветви и комья земли.
   Стояли долго. Был уже пятый час. Из-за рощи показался всадник, – он скакал, пригнувшись к шее коня. Рощин глядел, как взмыленная лошаденка его завертелась у канавы, боясь перепрыгнуть, затем, взмахнув хвостом, прыгнула, всадник потерял фуражку. Подскакивая к полку, он закричал:
   – Наступать… артиллерийские казармы… генерал впереди… там…
   Он кинул рукой туда, где на бугорке маячило несколько фигур; на одной из них белела папаха. Раздалась команда:
   – Цепь, вперед!
   Рощину стиснуло горло, глаза высохли, – была секунда страха и восторга, тело стало бесплотным, было желание – бежать, кричать, стрелять, колоть и чтобы сердце в минуту восторга залилось кровью: сердце – в жертву…
   Отделилась первая цепь, и в ней с левого фланга пошел Рощин. Вот и холмик, где, расставив ноги, лицом к наступающему полку, стоял Марков.
   – Друзья, друзья, вперед! – повторял он, и всегда прищуренные глаза его казались сейчас расширенными, страшными.
   Затем Рощин увидел торчащие сухие стебли травы. Повсюду между ними валялись, как мешки, – тычком и на боку, – неподвижные люди в солдатских рубашках, в матросских куртках, в офицерских шинелях. Он увидел впереди невысокую изгородь из плитняка и колючие кусты без листьев. Спиной к изгороди сидел длиннолицый человек в стеганом солдатском жилете, разевал и закрывал рот.
   Рощин перескочил через изгородь и увидел широкую дорогу. По ней быстро приближались фонтанчики пыли. Это большевики мели пулеметами по наступающим. Он остановился, попятился, захватило дыхание, оглянулся. Те из наступающих, кто перескочил через изгородь, – ложились. Рощин лег, прижался щекой к колючей земле. С усилием заставил себя поднять голову. Цепь лежала. Впереди на поле, шагах в пятидесяти тянулся бугор канавы. Рощин вскочил и, низко нагибаясь, перебежал эти пятьдесят шагов. Сердце неистово колотилось. Он упал в канаву, в липкую Грязь. За ним поодиночке побежала вся цепь. Один, другой, не добежав, ткнулись. Лежа в канаве, тяжело дышали. Над головами по гребню мело пулями.
   Но вот впереди что-то переменилось, откуда-то засвистали снаряды в сторону казарм. Огонь пулеметов ослаб.
   Цепь с усилием поднялась и двинулась вперед. Рощин видел свою длинную красновато-черную тень, скользящую по неровному полю. Она кривилась, то укорачивалась, то убегала бог знает куда. Подумал: «Как странно, – все еще жив и даже – тень от меня».
   Снова усилился огонь со стороны казарм, но поредевшая цепь уже залегла в ста шагах от них в глубокой водомоине. Там по серому глинистому дну расхаживал Марков со страшными глазами.
   – Господа, господа, – повторял он, – небольшая передышка… покурите, черт возьми… И – последний удар… Чепуха, всего сто шагов…
   Рядом с Рощиным низенький лысый офицер, глядя на пылящий от пуль верхний край оврага, повторял негромко одно и то же матерное ругательство. Несколько человек лежало, закрыв лицо руками. Один, присев и держась за лоб, рвал кровью. Многие, как гиены в клетках, ходили взад и вперед по дну оврага. Раздалась команда: «Вперед, вперед!» Никто как будто не услыхал ее. Рощин судорожным движением затянул ременный кушак, ухватился за куст, полез наверх. Сорвался, скрипнул зубами, полез опять. И наверху оврага увидел присевшего на корточках Маркова. Он кричал:
   – В атаку! Вперед!
   Рощин увидел в нескольких шагах впереди мелькающие дырявые подметки Маркова. Несколько человек обогнало его. Кирпичная стена казарм была залита заходящим солнцем. Пылали в окнах осколки стекол. Какие-то фигурки убегали от казарм по полю к далеким домикам с палисадниками…
 
 
   Кучка штатских и солдат стояла около сломанной гимнастики на песчаном дворе артиллерийских казарм. Лица были бледны, обтянуты, сосредоточенны, глаза впущены, руки висели безжизненно.
   Перед ними стояла кучка поменьше, – офицеров, – опираясь на винтовки. Они с тяжелой ненавистью глядели на пленных. Те и другие молчали, ожидая. Но вот на дворе показался быстро, вприскочку, идущий ротмистр фон Мекке, тот самый, – Рощин узнал его, – с глазами непроспавшегося убийцы.
   – Всех, – крикнул весело, – приказано – всех… Господа, десять человек – выходите…
   Прежде чем десять офицеров, щелкая затворами, выступили вперед, – среди пленных произошло движение. Один грудастый и рослый, потащил через голову суконную рубашку. Другой – штатский, чахоточный и беззубый, с прямыми черными усами, закричал рыдающе:
   – Пейте, паразиты, рабочую кровь!
   Двое крепко обнялись. Чей-то хриплый голос нескладно затянул «Вставай, проклятьем…» Десять офицеров вжались плечами в ложа винтовок. В это время Рощин почувствовал пристальный взгляд. Поднял голову. (Он сидел на ящике, переобувался.) На него глядели глаза (лица не увидал) с предсмертным укором, с высокой важностью… «Знакомые, родные, серые глаза, боже мой!»
   – Пли!
   Не враз, торопливо ударили выстрелы. Раздались стоны, крики, Рощин низко нагнулся, обматывая грязной портянкой ногу, царапнутую пулей.
   Второй день, как и первый, не принес победы добровольцам. Правда, на правом фланге были заняты артиллерийские казармы, но в центре не продвинулись ни на шаг, и дравшийся там корниловский полк потерял убитым командира, подполковника Неженцева, любимца Корнилова. На левом фланге конница Эрдели отступала. Красные проявляли небывалое до сих пор упорство, хотя в Екатеринодаре в каждом почти доме лежали раненые. Много женщин и детей было убито вблизи окопов и на улицах. Будь на месте Автономова боевое, умелое командование общим наступлением красных войск, – Добровольческая армия, растрепанная, с перемешавшимися частями, неминуемо была бы опрокинута и уничтожена.
   На третий день кое-как и кое-кем пополненные полки добровольцев снова были брошены в атаку и снова отхлынули к исходным линиям. Многие, бросив винтовки, пошли в тыл, в обоз. Генералы пали духом. На позиции приехал Алексеев, покачал седой головой, уехал. Но никто не смел пойти и сказать главнокомандующему, что игра уже проиграна и что, – если чудом каким-нибудь и ворваться в Екатеринодар, – все равно теперь не удержать города.
   Корнилов, после того как поцеловал в мертвый лоб любимца своего Неженцева, привезенного на телеге на ферму под его окно, – больше не раскрывал рта и ни с кем не говорил. Только раз, когда у самого дома разорвалась шрапнель и одна из пуль сквозь окно впилась в потолок, он мрачно указал на эту пулю сухим пальцем и сказал для чего-то адъютанту Хаджиеву:
   – Сохраните ее, хан.
   В ночь на четвертые сутки по всем полевым телефонам последовало распоряжение главнокомандующего: «Продолжать штурм».
   Но на четвертый день всем стало ясно, что темп атаки сильно ослабел. Генерал Кутепов, сменивший убитого Неженцева, не мог поднять корниловского (лучшего в армии) полка, лежавшего в огородах. Части дрались вяло. Конница Эрдели продолжала отступать. Марков, сорвавший от крика и ругани голос, засыпал на ходу, его офицеры не могли высунуть нос дальше казармы.
   В середине дня в комнате Корнилова собрался военный совет из генералов Алексеева, Романовского, Маркова, Богаевского, Филимонова и Деникина. Корнилов, уйдя маленькой серебряной головой в плечи, слушал доклад Романовского:
   «Снарядов нет, патронов нет. Добровольцы-казаки расходятся по станицам. Все полки растрепаны. Состояние подавленное. Многие нераненые из боевой линии уходят в обоз…» и так далее…
   Генералы слушали, опустив глаза. Марков, приткнувшись на чье-то плечо, спал. В полумраке (так как окно было завешено) скуластое лицо Корнилова было похоже на высохшую мумию. Он сказал глуховатым голосом:
   – Итак, господа, положение действительно тяжелое. Я не вижу другого выхода, как взятие Екатеринодара. Я решил завтра на рассвете атаковать город по всему фронту. В резерве остался полк Казановича. Я его сам поведу в атаку.
   Он внезапно засопел. Генералы сидели, опустив головы. Плотный, с полуседой бородкой, похожий на служаку-чиновника, генерал Деникин, страдавший бронхитом, воскликнул невольно: «О, господи, господи!» – закашлялся и пошел к двери. В спину его Корнилов сверкнул черными глазами. Он выслушал возражения, встал и отпустил совет. Решительный штурм был назначен на первое апреля.
   Через полчаса в комнату вернулся Деникин, все еще свистя грудью. Сел и сказал с мягкой душевностью:
   – Ваше высокопревосходительство, позвольте, как человек человеку, задать вам вопрос.
   – Я слушаю вас, Антон Иванович.
   – Лавр Георгиевич, почему вы так непреклонны?
   Корнилов ответил сейчас же, как будто давно уже приготовил этот ответ:
   – Другого выхода нет. Если не возьмем Екатеринодара, я пущу пулю в лоб. (Пальцем, с отгрызенным до корня ногтем, он указал себе на висок.)
   – Вы этого не сделаете! – Деникин поднял полные, очень белые руки, прижал их к груди. – Перед богом, перед родиной… Кто поведет армию, Лавр Георгиевич?..
   – Вы, ваше превосходительство…
   И нетерпеливым жестом Корнилов дал понять, что кончает этот разговор.
   Жаркое утро 31 марта было безоблачно. От зазеленевшей земли поднимались волны испарений. Лениво в крутых берегах текли мутно-желтые воды Кубани, нарушаемые лишь плеском рыбы. Было тихо. Лишь изредка хлопал выстрел да бухала вдалеке пушка, посвистывая, проносилась граната. Люди отдыхали, чтобы назавтра начать новый кровавый бой.
   Подпоручик Долинский курил на крыльце дома. Думал: «Помыть бы рубашку, кальсоны, носки… Хорошо бы искупаться». Даже птица какая-то залетная весело посвистывала в роще. Долинский поднял голову. Фюить – ширкнула граната прямо в зеленую рощу. С железным скрежетом разорвалась. Птичка больше не пела. Долинский бросил окурок в глупую курицу, непонятно как не попавшую в суп, вздохнул, вернулся в дом, сел у двери, но сейчас же вскочил и вошел в полутемную комнату. Корнилов стоял у стола, подтягивая брюки.
   – Что, чай еще не готов? – спросил он тихо.
   – Через минуту будет готов, ваше высокопревосходительство, я распорядился.
   Корнилов сел к столу, положил на него локти, поднес сухонькую ладонь ко лбу, потер морщины.
   – Что-то я вам хотел сказать, подпоручик… Вот не вспомню, просто беда…
   Долинский, ожидая, что он скажет, нагнулся над столом. Все это было так непохоже на главнокомандующего – тихий голос, растерянность, – что ему стало страшно.
   Корнилов повторил:
   – Просто беда… Вспомню, конечно, вы не уходите… Сейчас глядел в окно – утро превосходное – Да, вот что…
   Он замолчал и поднял голову, прислушиваясь. Теперь и Долинский различал приближающийся, надрывающий вой гранаты, казалось – прямо в занавешенное окно. Долинский попятился. Страшно треснуло над головой. Рвануло воздух. Сверкнуло пламя. По комнате метнулось снизу вверх растопыренное тело главнокомандующего…
   Долинского выбросило в окно. Он сидел на траве, весь белый от известки, с трясущимися губами. К нему побежали…
 
 
   У тела Корнилова, лежавшего на носилках и до половины прикрытого буркой, возился на корточках доктор. Поодаль стояли кучкой штабные, и ближе их к носилкам – Деникин, – в неловко надетой широкополой фуражке.
   Минуту назад Корнилов еще дышал. На теле его не было видимых повреждений, только небольшая царапина на виске. Доктор был невзрачный человек, но в эту минуту он понимал, что все взгляды обращены на него, и – хотя ему было ясно, что все уже кончено, – он продолжал со значительным видом осматривать тело. Не торопясь, встал, поправил очки и покачал головой, как бы говоря: «К сожалению, здесь медицина бессильна».
   К нему подошел Деникин, проговорил придушенно:
   – Скажите же что-нибудь утешительное.
   – Безнадежен! – Доктор развел руками. – Конец.
   Деникин судорожно выхватил платок, прижал к глазам и затрясся. Плотное его тело все осело. Кучка штабных придвинулась к нему, глядя уже не на труп, а на него. Опустившись на колени, он перекрестил желто-восковое лицо Корнилова и поцеловал его в лоб. Двое офицеров подняли его. Третий проговорил взволнованно:
   – Господа, кто же примет командование?
   – Да я, конечно, я приму, – высоким, рыдающим голосом воскликнул Деникин. – Об этом было раньше распоряжение Лавра Георгиевича, об этом он еще вчера мне говорил…
   В эту же ночь все части Добровольческой армии неслышно покинули позиции, и пехота, кавалерия, обозы, лазареты и подводы с политическими деятелями ушли на север, в направлении хуторов Гначбау, увозя с собой два трупа – Корнилова и Неженцева.
   Корниловский поход не удался. Главные вожди и половина участников его погибли. Казалось – будущему историку понадобится всего несколько слов, чтобы упомянуть о нем.
   На самом деле корниловский «ледяной поход» имел чрезвычайное значение. Белые нашли в нем впервые свой язык, свою легенду, получили боевую терминологию – все, вплоть до новоучрежденного белого ордена, изображающего на георгиевской ленте меч и терновый венец.
   В дальнейшем, при наборах и мобилизациях, в неприятных объяснениях с иностранцами и во время недоразумений с местным населением – они выдвигали первым и высшим аргументом венец великомученичества. Возражать было нечего: ну, что же, например, что генерал такой-то перепорол целый уезд шомполами (шомполовал, как тогда кратко выражались). Пороли великомученики, преемники великомучеников, с них и взятки гладки.
   Корниловский поход был тем началом, когда, вслед за прологом, взвивается занавес трагедии и сцены, одна страшнее и гибельнее другой, проходят перед глазами в мучительном изобилии.

4

   Алексей Красильников спрыгнул с подножки вагона, взял брата, как ребенка, на руки, поставил на перрон. Матрена стояла у вокзальной двери, у колокола. Семен не сразу узнал ее: она была в городском пальто, черные блестящие волосы ее покрывал завязанный очипком, по новой советской моде, белый опрятный платок. Молодое, круглое, красивое лицо ее было испуганно, губы плотно сжаты.
   Когда Семен, поддерживаемый братом, подошел, еле передвигая ноги, карие глаза Матрены замигали, лицо задрожало…
   – Батюшка мой, – сказала она тихо, – дурной какой стал.
   Семен с болью вздохнул, положил руку на плечо жене, коснулся губами ее чистой прохладной щеки. Алексей взял у нее кнут. Постояли молча. Алексей сказал:
   – Вот тебе и муж предоставлен. Убивали, да не убили. Ничего, – косить вместе будем. Ну, поедемте, дорогие родственники.
   Матрена нежно и сильно обняла Семена за спину, довела до телеги, где поверх домотканого коврика лежали вышитые подушки. Усадила, села рядом, вытянув ноги в новых, городского фасона, башмаках. Алексей, поправляя шлею, сказал весело:
   – В феврале один кавалер от эшелона отбился. Я его двое суток самогоном накачивал. Ну, и пятьсот целковых дал еще керенками, вот тебе и конь. – Он ласково похлопал сильного рыжего мерина по заду. Вскочил на передок телеги, поправил барашковую шапку, тронул вожжами. Выехали на полевую дорогу в едва зазеленевшие поля, над которыми в солнечном свете, трепеща крыльями, жарко пел жаворонок. На небритое, землистое лицо Семена взошла улыбка, Матрена, прижимая его к себе, взором спросила, и он ответил:
   – Да, вы тут пользуетесь…
 
 
   Приятно было Семену войти в просторную, чисто выбеленную хату. И зеленые ставни на маленьких окошках, и новое тесовое крыльцо, и вот, – шагнул через знакомую низкую дверь, – теплая, чисто вымазанная мелом печь, крепкий стол, покрытый вышитой скатертью, на полке – какая-то совсем не деревенская посуда из никеля и фарфора, налево – спальня Матрены с металлической широкой кроватью, покрытой кружевным одеялом, с грудой взбитых подушек, направо – комната Алексея (где прежде жил покойный отец), на стене – уздечка, седло, наборная сбруя, шашка, винтовка, фотография, и во всех трех комнатах – заботливо расставленные цветы в горшках, фикусы и кактусы, – весь этот достаток и чистота удивили Семена. Полтора года он не был дома, и – гляди – фикусы, и кровать, как у принцессы, и городское платье на Матрене.
   – Помещиками живете, – сказал он, садясь на лавку и с трудом разматывая шарф. Матрена положила городское пальто в сундук, подвязала передник, перебросила скатерть изнанкой кверху и живо накрыла на стол. Сунула в печь ухват и, присев под тяжестью, так что голые до локтей руки ее порозовели, вытащила на шесток чугун с борщом. На столе уже стояли и сало, и копченая гусятина, и вяленая рыба. Матрена сверкнула глазами на Алексея, он мигнул, она принесла глиняный жбанчик с самогоном.
   Когда братья сели за стол, Алексей поднес брату первому стаканчик. Матрена поклонилась. И когда Семен выпил огненного первача, едва отдулся, – оба – и Матрена и Алексей – вытерли глаза. Значит, сильно были рады, что Семен жив и сидит за столом с ними.
   – Живем, браток, не то чтобы в диковинку, а – ничего, хозяйственно, – сказал Алексей, когда кончили хлебать борщ. Матрена убрала тарелки с костями и села близко к мужу. – Помнишь, на княжеской даче клин около рощи, землица – золотое дно? Много я пошумел в обществе, шесть ведер самогону загнал крестьянам, – отрезали. Нынче мы с Матреной его распахали. Да летось неплохой был урожай на полосе около речки. Все, что видишь: кровать, зеркало, кофейники, ложки-плошки, разные тряпки-барахло, – все этой зимой добыли. Матрена твоя очень люта до хозяйства. Ни один базарный день не пропускает. Я еще по старинке – на денежки продаю, а она – нет: сейчас кабана, куренков заколет, муки там, картошки – на воз, подоткнет подол и – в город… И на базар не выезжает, а прямо идет к разным бывшим господам на квартиру, глазами шарит: «За эту, говорит, кровать – два пуда муки да шесть фунтов сала… За эту, говорит, покрывалу – картошки…» Прямо смех, как с базара едем, – чистые цыгане – на возу хурда-бурда.
   Матрена, пожимая мужнину руку, говорила:
   – Двоюродную мою сестру, Авдотью, помнишь? Старше меня на годочек, – за Алексея ее сватаем.
   Алексей смеялся, шаря в кармане:
   – Бабы эти прежде меня решили… А и верно, браток, надоело вдовствовать. Напьешься и – к сводне, такая грязь, потом не отплюешься…
   Он вынул кисет и обугленную трубочку с висящими на ней медными побрякушками, набил доморощенным табаком, и заклубился дым по хате. У Семена от речей и от самогона кругом пошла голова. Сидел, слушал, дивился.
   В сумерки Матрена повела его в баньку, заботливо вымыла, попарила, хлестала веником, закутала в тулупчик, и опять сидели за столом, ужинали, прикончили глиняный жбанчик до последней капли. Семен хотя еще был слаб, но лег спать с женой и заснул, обвитый за шею ее горячей рукою. А наутро – открыл глаза – в хате было прибрано, тепло. Матрена, посверкивая глазами, белозубой улыбкой, месила тесто. Алексей скоро должен был приехать с поля завтракать. Весенний свет лился в чистые окошечки, блестели листы фикусов. Семен сел на кровати, расправился: как будто вдвое прибыло здоровья за вчерашний день, за эту ночь, проспанную с Матреной. Оделся, помылся, спросил – где у брата бритва? – в его комнате у окошка перед осколком зеркала побрился. Вышел на улицу, стал у ворот и поклонился сидевшему у соседей в палисаднике древнему старику, помнившему четырех императоров. Старик снял шапку, важно нагнул голову – и опять сидел, ровно поставив мертвые ноги в валенках, ровно сложив жиловатые руки на клюке.
   Знакомая улица в этот час была пуста. Между хатами виднелись далеко уходящие полосы зеленей. На курганах, на горизонте, кое-где стояли распряженные телеги. Семен поглядел налево, – над меловым обрывом лениво вертели крыльями две мельницы. Пониже, на склоне, среди садов и соломенных крыш белела колокольня. За еще прозрачной рощей горели от солнца окна бывшего княжеского дома. Кричали грачи над гнездами. И роща, и красивый фасад дома отражались в заливном озере. Там у воды лежали коровы, бегали дети.