Он отдал ей свою правую руку.
   — Как тебя звать? — спросил он, дрожа всем телом и чувствуя, что он побежден, что похоть ушла уже из-под руководства.
   — Марья. А что?
   Она взяла руку и поцеловала ее, а потом одной рукой обвила его за пояс и прижимала к себе.
   — Что ты? — сказал он. — Марья. Ты дьявол.
   — Ну, авось ничего.
   И она, обнимая его, села с ним на кровать.
 
   На рассвете он вышел на крыльцо.
   «Неужели все это было? Отец придет. Она расскажет. Она дьявол. Да что же я сделаю? Вот он, тот топор, которым я рубил палец». — Он схватил топор и пошел в келью.
   Келейник встретил его.
   — Дров прикажете нарубить? Пожалуйте топор.
   Он отдал топор. Вошел в келью. Она лежала и спала. С ужасом взглянул он на нее. Прошел в келью, снял мужицкое платье, оделся, взял ножницы, обстриг волосы и вышел по тропинке под гору к реке, у которой он не был четыре года.
   Вдоль реки шла дорога; он пошел по ней и прошел до обеда. В обед он вошел в рожь и лег в ней. К вечеру он пришел к деревне на реке. Он не пошел в деревню, а к реке, к обрыву.
   Было раннее утро, с полчаса до восхода солнца. Все было серо и мрачно, и тянул с запада холодный предрассветный ветер. «Да, надо кончить. Нет бога. Как покончить? Броситься? Умею плавать, не утонешь. Повеситься? Да, вот кушак, на суку». Это показалось так возможно и близко, что он ужаснулся. Хотел, как обыкновенно в минуты отчаяния, помолиться. Но молиться некому было. Бога не было. Он лежал, облокотившись на руку. И вдруг он почувствовал такую потребность сна, что не мог держать больше голову рукой, а вытянул руку, положил на нее голову и тотчас же заснул. Но сон этот продолжался только мгновение; он тотчас же просыпается и начинает не то видеть во сне, не то вспоминать.
   И вот видит он себя почти ребенком, в доме матери в деревне. И к ним подъезжает коляска, и из коляски выходят: дядя Николай Сергеевич, с огромной, лопатой, черной бородой, и с ним худенькая девочка Пашенька, с большими кроткими глазами и жалким, робким лицом. И вот им, в их компанию мальчиков, приводят эту Пашеньку. И надо с ней играть, а скучно. Она глупая. Кончается тем, что ее поднимают на смех, заставляют ее показывать, как она умеет плавать. Она ложится на пол и показывает на сухом. И все хохочут и делают ее дурой. И она видит это и краснеет пятнами и становится жалкой, такой жалкой, что совестно и что никогда забыть нельзя этой ее кривой, доброй, покорной улыбки. И вспоминает Сергий, когда он видел ее после этого. Видел он ее долго потом, перед поступлением его в монахи. Она была замужем за каким-то помещиком, промотавшим все ее состояние и бившим ее. У нее было двое детей: сын и дочь. Сын умер маленьким.
   Сергий вспоминал, как он видел ее несчастной. Потом он видел ее в монастыре вдовой. Она была такая же — не сказать глупая, но безвкусная, ничтожная и жалкая. Она приезжала с дочерью и ее женихом. И они были уже бедны. Потом он слышал, что она живет где-то в уездном городе и что она очень бедна. «И зачем я думаю о ней? — спрашивал он себя. Но не мог перестать думать о ней. Где она? Что с ней? Так ли она все несчастна, как была тогда, когда показывала, как плавают, по полу? Да что мне об ней думать? Что я? Кончить надо».
   И опять ему страшно стало, и опять, чтобы спастись от этой мысли, он стал думать о Пашеньке.
   Так он лежал долго, думая то о своем необходимом конце, то о Пашеньке. Пашенька представлялась ему спасением. Наконец он заснул. И во сне он увидал ангела, который пришел к нему и сказал: «Иди к Пашеньке и узнай от нее, что тебе надо делать, и в чем твой грех, и в чем твое спасение».
   Он проснулся и, решив, что это было виденье от бога, обрадовался и решил сделать то, что ему сказано было в видении. Он знал город, в котором она живет, — это было за триста верст, — и пошел туда.

VIII

   Пашенька уж давно была не Пашенька, а старая, высохшая, сморщенная Прасковья Михайловна, теща неудачника, пьющего чиновника Маврикьева. Жила она в том уездном городе, в котором зять имел последнее место, и там кормила семью: и дочь, и самого больного, неврастеника зятя, и пятерых внучат. А кормила она тем, что давала уроки музыки Купцовым дочкам, по пятьдесят за час. В день было иногда четыре, иногда пять часов, так что в месяц зарабатывалось около шестидесяти рублей. Тем и жили покамест, ожидая места. С просьбами о месте Прасковья Михайловна послала письма ко всем своим родным и знакомым, в том числе и к Сергию. Но письмо это не застало его.
   Была суббота, и Прасковья Михайловна сама замешивала сдобный хлеб с изюмом, который так хорошо делал еще крепостной повар у ее папаши. Прасковья Михайловна хотела завтра к празднику угостить внучат.
   Маша, дочь ее, нянчилась с меньшим, старшие, мальчик и девочка, были в школе. Сам зять не спал ночь и теперь заснул. Прасковья Михайловна долго не спала вчера, стараясь смягчить гнев дочери на мужа.
   Она видела, что зять — слабое существо, не мог говорить и жить иначе, и видела, что упреки ему от жены не помогут, и она все силы употребляла, чтобы смягчить их, чтоб не было упреков, не было зла. Она не могла физически почти переносить недобрые отношения между людьми. Ей так ясно было, что от этого ничто не может стать лучше, а все будет хуже. Да этого даже она не думала, она просто страдала от вида злобы, как от дурного запаха, резкого шума, ударов по телу.
   Она только что самодовольно учила Лукерью, как замешивать опару, когда Миша, шестилетний внук, в фартучке, на кривых ножках, в штопаных чулочках, прибежал в кухню с испуганным лицом.
   — Бабушка, старик страшный тебя ищет.
   Лукерья выглянула:
   — И то, странник какой-то, барыня.
   Прасковья Михайловна обтерла свои худые локти один о другой и руки об фартук и пошла было в дом за кошельком подать пять копеек, но потом вспомнила, что нет меньше гривенника, и решила подать хлеба и вернулась к шкапу, но вдруг покраснела, вспомнив, что она пожалела, и, приказав Лукерье отрезать ломоть, сама пошла сверх того за гривенником. «Вот тебе наказанье, — сказала она себе, — вдвое подай».
   Она подала, извиняясь, и то и другое страннику, и когда подавала, не только уж не гордилась своей щедростью, а, напротив, устыдилась, что подает так мало. Такой значительный вид был у странника.
   Несмотря на то, что он триста верст прошел Христовым именем, и оборвался, и похудел, и почернел, волосы у него были обстрижены, шапка мужицкая и сапоги такие же, несмотря на то, что он смиренно кланялся, у Сергия был все тот же значительный вид, который так привлекал к нему. Но Прасковья Михайловна не узнала его. Она и не могла узнать его, не видав его почти тридцать лет.
   — Не взыщите, батюшка. Может, поесть хотите?
   Он взял хлеб и деньги. И Прасковья Михайловна удивилась, что он не уходит, а смотрит на нее.
   — Пашенька. Я к тебе пришел. Прими меня.
   И черные прекрасные глаза пристально и просительно смотрели на нее и заблестели выступившими слезами. И под седеющими усами жалостно дрогнули губы.
   Прасковья Михайловна схватилась за высохшую грудь, открыла рот и замерла спустившимися зрачками на лице странника.
   — Да не может быть! Степа! Сергий! Отец Сергий.
   — Да, он самый, — тихо проговорил Сергий. — Только не Сергий, не отец Сергий, а великий грешник Степан Касатский, погибший, великий грешник. Прими, помоги мне.
   — Да не может быть, да как же вы это так смирились? Да пойдемте же.
   Она протянула руку; но он не взял ее и пошел за нею.
   Но куда вести? Квартирка была маленькая. Сначала была отведена комнатка крошечная, почти чуланчик, для нее, но потом и этот чуланчик она отдала дочери. И теперь там сидела Маша, укачивая грудного.
   — Сядьте сюда, сейчас, — сказала она Сергию, указывая на лавку в кухне.
   Сергий тот час же сел и снял, очевидно уж привычным жестом, сначала с одного, потом с другого плеча сумку.
   — Боже мой, боже мой, как смирился, батюшка! Какая слава и вдруг так…
   Сергий не отвечал и только кротко улыбнулся, укладывая подле себя сумку.
   — Маша, это знаешь кто?
   И Прасковья Михайловна шепотом рассказала дочери, кто был Сергий, и они вместе вынесли и постель и люльку из чулана, опростав его для Сергия.
   Прасковья Михайловна провела Сергия в каморку.
   — Вот тут отдохните. Не взыщите, А мне идти надо.
   — Куда?
   — Уроки у меня тут, совестно и говорить — музыке учу.
   — Музыке — это хорошо. Только одно, Прасковья Михайловна, я ведь к вам за делом пришел. Когда я могу поговорить с вами?
   — За счастье почту. Вечером можно?
   — Можно, только еще просьба: не говорите обо мне, кто я. Я только вам открылся. Никто не знает, куда я ушел. Так надо.
   — Ах, а я сказала дочери.
   — Ну, попросите ее не говорить.
   Сергий снял сапоги, лег и тотчас же заснул после бессонной ночи и сорока верст ходу.
 
   Когда Прасковья Михайловна вернулась, Сергий сидел в своей каморке и ждал ее. Он не выходил к обеду, а поел супу и каши, которые принесла ему туда Лукерья.
   — Что же ты раньше пришла обещанного? — сказал Сергий. — Теперь можно поговорить?
   — И за что мне такое счастие, что такой посетитель? Я уж пропустила урок. После… Я мечтала все съездить к вам, писала вам, и вдруг такое счастье.
   — Пашенька! пожалуйста, слова, которые я скажу тебе сейчас, прими как исповедь, как слова, которые я в смертный час говорю перед богом. Пашенька! я не святой человек, даже не простой, рядовой человек: я грешник, грязный, гадкий, заблудший, гордый грешник, хуже, не знаю, всех ли, но хуже самых худых людей.
   Пашенька смотрела сначала выпучив глаза; она верила. Потом, когда она вполне поверила, она тронула рукой его руку и, жалостно улыбаясь, сказала:
   — Стива, может быть, ты преувеличиваешь?
   — Нет, Пашенька. Я блудник, я убийца, я богохульник и обманщик.
   — Боже мой! Что ж это? — проговорила Прасковья Михайловна.
   — Но надо жить. И я, который думал, что все знаю, который учил других, как жить, — я ничего не знаю, и я тебя прошу научить.
   — Что ты, Стива. Ты смеешься. За что вы всегда смеетесь надо мной?
   — Ну, хорошо, я смеюсь; только скажи мне, как ты живешь и как прожила жизнь?
   — Я? Да я прожила самую гадкую, скверную жизнь, и теперь бог наказывает меня, и поделом, и живу так дурно, так дурно…
   — Как же ты вышла замуж? как жила с мужем?
   — Все было дурно. Вышла — влюбилась самым гадким манером. Папа не желал этого. Я ни на что не посмотрела, вышла. И замужем, вместо того чтобы помогать мужу, я мучила его ревностью, которую не могла в себе победить.
   — Он пил, я слышал.
   — Да, но я-то не умела успокоить его. Упрекала его. А ведь это болезнь. Он не мог удержаться, а я теперь вспоминаю, как я не давала ему. И у нас были ужасные сцены.
   И она смотрела прекрасными, страдающими при воспоминании глазами на Касатского.
   Касатский вспоминал, как ему рассказывали, что муж бил Пашеньку. И Касатский видел теперь, глядя на ее худую, высохшую шею с выдающимися жилами за ушами и пучком редких полуседых, полурусых волос, как будто видел, как это происходило.
   — Потом я осталась одна с двумя детьми и без всяких средств.
   — Да ведь у вас было именье.
   — Это еще при Васе мы продали и всё… прожили. Надо было жить, а я ничего не умела — как все мы, барышни. Но я особенно плоха, беспомощна была. Так проживали последнее, я учила детей — сама немножко подучилась. А тут Митя заболел уже в четвертом классе, и бог взял его. Манечка полюбила Ваню — зятя. И что ж, он хороший, но только несчастный. Он больной.
   — Мамаша, — перебила ее речь дочь. — Возьмите Мишу, не могу я разорваться.
   Прасковья Михайловна вздрогнула, встала и, быстро ступая в своих стоптанных башмаках, вышла в дверь и тотчас же вернулась с двухлетним мальчиком на руках, который валился назад и схватился ручонками за ее косынку.
   — Да, так на чем я остановилась? Ну вот, было у него место тут хорошее — и начальник такой милый, но Ваня не мог и вышел в отставку.
   — Чем же он болен?
   — Неврастенией, это ужасная болезнь. Мы советовались, но надо бы ехать, но средств нет. Но я все надеюсь, что так пройдет. Особенных болей у него нет, но…
   — Лукерья! — послышался его голос, сердитый и слабый. — Всегда ушлют куда-нибудь, когда ее нужно, Мамаша!..
   — Сейчас, — опять перебила себя Прасковья Михайловна. — Он не обедал еще. Он не может с нами.
   Она вышла, что-то устроила там и вернулась, обтирая загорелые худые руки.
   — Так вот и живу. И всё жалуемся, и всё недовольны, а, слава богу, внуки все славные, здоровые, и жить еще можно. Да что про меня говорить.
   — Ну, чем же вы живете?
   — А немножко я вырабатываю. Вот я скучала музыкой, а теперь как она мне пригодилась.
   Она держала маленькую руку на комодце, у которого сидела, и, как упражнения, перебирала худыми пальцами.
   — Чт оже вам платят за уроки?
   — Платят и рубль, и пятьдесят копеек, есть и тридцать копеек. Они все такие добрые ко мне.
   — И что же, успехи делают? — чуть улыбаясь глазами, спросил Касатский.
   Прасковья Михайловна не поверила сразу серьезности вопроса и вопросительно взглянула ему в глаза.
   — Делают и успехи. Одна славная девочка есть, мясника дочь. Добрая, хорошая девочка. Вот если бы я была порядочная женщина, то, разумеется, по папашиным связям, я бы могла найти место зятю. А то я ничего не умела и вот довела их всех до этого.
   — Да, да, — говорил Касатский, наклоняя голову. — Ну, а как вы, Пашенька, в церковной жизни участвуете? — спросил он.
   — Ах, не говорите. Уж так дурно, так запустила. С детьми говею и бываю в церкви, а то по месяцам не бываю. Детей посылаю.
   — А отчего же не бываете сами?
   — Да правду сказать, — она покраснела, — да оборванной идти совестно перед дочерью, внучатами, а новенького нет. Да просто ленюсь.
   — Ну, а дома молитесь?
   — Молюсь, да что за молитва, так, машинально. Знаю, что не так надо, да нет настоящего чувства, только и есть, что знаешь всю свою гадость…
   — Да, да, так, так, — как бы одобряя, подговаривал Касатский.
   — Сейчас, сейчас, — ответила она на зов зятя и, поправив на голове косичку, вышла из комнаты.
   На этот раз она долго не возвращалась. Когда она вернулась, Касатский сидел в том же положении, опершись локтями на колена и опустив голову. Но сумка его была надета на спину.
   Когда она вошла с жестяной, без колпака, лампочкой, он поднял на нее свои прекрасные, усталые глаза и глубоко, глубоко вздохнул.
   — Я им не сказала, кто вы, — начала она робко, — а только сказала, что странник из благородных и что я знала. Пойдемте в столовую, чаю.
   — Нет…
   — Ну, я сюда принесу.
   — Нет, ничего не надо. Спаси тебя бог, Пашенька. Я пойду. Если жалеешь, не говори никому, что видела меня. Богом живым заклинаю тебя: не говори никому. Спасибо тебе. Я бы поклонился тебе в ноги, да знаю, что это смутит тебя. Спасибо, прости Христа ради.
   — Благословите.
   — Бог благословит. Прости Христа ради.
   И он хотел идти, но она не пустила его и принесла ему хлеба, баранок и масла. Он взял всё и вышел.
   Было темно, и не отошел он двух домов, как она потеряла его из вида и узнала, что он идет, только по тому, что протопопова собака залаяла на него.
 
   «Так вот что значил мой сон. Пашенька именно то, что я должен был быть и чем я не был. Я жил для людей под предлогом бога, она живет для бога, воображая, что она живет для людей. Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей. Но ведь была доля искреннего желания служить богу?» — спрашивал он себя, и ответ был: «Да, но все это было загажено, заросло славой людской. Да, нет бога для того, кто жил, как я, для славы людской. Буду искать его».
   И он пошел, как шел до Пашеньки, от деревни до деревни, сходясь и расходясь с странниками и странницами и прося Христа ради хлеба и ночлега. Изредка его бранила злая хозяйка, ругал выпивший мужик, но большей частью его кормили, поили, давали даже на дорогу. Его господское обличье располагало некоторых в его пользу. Некоторые, напротив, как бы радовались на то, что вот господин дошел также до нищеты. Но кротость его побеждала всех.
   Он часто, находя в доме Евангелие, читал его, и люди всегда, везде все умилялись и удивлялись, как новое и вместе с тем давно знакомое слушали его.
   Если удавалось ему послужить людям или советом, или грамотой, или уговором ссорящихся, он не видел благодарности, потому что уходил. И понемногу бог стал проявляться в нем.
   Один раз он шел с двумя старушками и солдатом. Барин с барыней на шарабане, запряженном рысаком, и мужчина и дама верховые остановили их. Муж барыни ехал с дочерью верхами, а в шарабане ехала барыня с, очевидно, путешественником-французом.
   Они остановили их, чтобы показать ему les pиlerins [21], которые по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.
   Они говорили по-французски, думая, что не понимают их.
   — Demandez leur, — сказал француз, — s'ils sont bien sыrs de ce que leur pиlerinage est agrйable а dieu [22].
   Их спросили. Старушки отвечали:
   — Как бог примет. Ногами-то были, сердцем будем ли?
   Спросили солдата. Он сказал, что один, деться некуда. Спросили Касатского, кто он?
   — Раб божий.
   — Qu'est ce qu'il dit? Il ne rйpond pas.
   — Il dit qu'il est un serviteur de dieu.
   — Cela dit кtre un fils de prкtre. Il a de la race. Avez-vous de la petite monnaie? [23]
   У француза нашлась мелочь. И он всем роздал по двадцать копеек.
   — Mais dites leur que ce n'est pas pour des cierges que je leur donne, mais pour qu'ils se rйgalent de thй; чай, чай, — улыбаясь, — pour vous, mon vieux [24],— сказал он, трепля рукой в перчатке Касатского по плечу.
   — Спаси Христос, — ответил Касатский, не надевая шапки и кланяясь своей лысой головой.
   И Касатскому особенно радостна была эта встреча, потому что он презрел людское мнение и сделал самое пустое, легкое — взял смиренно двадцать копеек и отдал их товарищу, слепому нищему. Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался бог.
   Восемь месяцев проходил так Касатский, на девятом месяце его задержали в губернском городе, в приюте, в котором он ночевал с странниками, и как беспаспортного взяли в часть. На вопросы, где его билет и кто он, он отвечал, что билета у него нет, а что он раб божий. Его причислили к бродягам, судили и сослали в Сибирь.
   В Сибири он поселился на заимке у богатого мужика и теперь живет там. Он работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными.

Две различные версии истории улья с лубочной крышкой

   Первая версия [истории] улья с лубочной крышкой была составлена трутнем-историографом Прупру. Другая же версия составлена одной из рабочих пчел.
   История улья с лубочной крышкой, составленная трутнем, начинается перечислением материалов и источников. Матерьялы и источники следующие: Записки знаменитых трутней. Переписка его высочества трутня Дебе-старшего с его светлостью Куку-младшим. Гоффурьерский журнал. Устные предания, песни и романсы трутней. Уголовные и гражданские дела между трутнями и пчелами. Описания путешествий жуков, мошек и трутней чужих ульев. Статистические сведения о количестве меда в различные периоды жизни улья.
   История улья с лубочной крышкой историографа Прупру начинается со времени первого роения и появления первых трутней. По описаниям трутня Прупру, время это от 6-го июня до Петрова дня было самым цветущим временем улья с лубочной крышкой. Сила и богатство улья обращали на себя в это время вниманье всех других ульев, возбуждали зависть соседей и привлекали к себе знаменитых посетителей. И сам улей находился под особым покровительством самого деда Анисима. Ульи все работали в это время, работали и обитатели улья с лубочной крышкой; но главное отличие и преимущество улья с лубочной крышкой были в том, что он первый успел произвести на свет трутней, составивших его славу и внутренним управлением, и внешними сношениями. Есть и было много ульев неисторических. Они живут, сами не зная о том, — живут и умирают в неизвестности; но не то было в улье с лубочной крышкой. Во втором часу дня, в то время как рабочая пчела, как вьючная лошадь, продолжала свою безостановочную, обычную, низменную работу, таская мед и пергу для детей, в первый раз вылетели трутни. Те, которые видели этот выход, единогласно утверждают, что мир никогда не видел зрелища великолепнее этого. Большие, черные, мохнатые, гладкие трутни, один великолепнее другого, появлялись из летка и, вместо того чтобы, как простая пчела, тотчас же лететь через забор в лес и луга за кормом, тотчас же тут же взвивались кверху, заворачивали кругом и, как орлы, носились над ульями. Зрелище было столь поразительно своей величественностью, что нельзя было без слез умиления созерцать его, но еще более оно было поразительно своим глубоким значением. Вылетев из улья, трутни затрубили каждый свое, излагая каждый свое воззрение на задачи государственного управления и на предстоящие в нем изменения и усовершенствования. Внимание собрания было обращено преимущественно на положение и деятельность рабочей пчелы, которая по общему голосу была признана неудовлетворительной и требующей исправления и наставления. Собрание разделило между собой различные области управления и тотчас же приступило к изложению мер, которые должны были содействовать более правильному труду пчел. Тотчас же были избраны правители, их помощники, помощники помощников: цензоры нравов, наблюдатели, блюстители нравственности, судьи, жрецы, поэты и рассудители, и всем было положено соответствующее содержание и награждение. Избраны были, по мнению избиравших и избранных, самые выдающиеся люди. Тут были все светила, вся стая славных орлов, наложивших неизгладимую печать величия на это время. Долго, трубя, кружились они все перед ульями, сталкивая летавших за кормом пчел и не понимавших всего значения того, что для них делалось. Очень часто неблагодарные пчелы совершенно не понимали всего того, что для них делалось, и выражали между собой даже неудовольствие на деятельность трутней.
   На другой день трутни вступили в отправление своих обязанностей. Снаружи казалось, что они делают все то же. Но это только казалось непонимающим. У них шла важная и трудная работа. Вот выписка из дневника одного из главных деятелей: «Я избран единогласно учредителем правильного полета рабочих. Обязанность моя очень трудна и сложна, я понимаю всю ее важность и потому, не жалея своих сил, стараюсь наилучшим образом исполнить ее; но одному это слишком трудно, и потому я пригласил себе в помощники А., тем более что двоюродный [брат] моей тетки просил меня поместить его. Так же я поступил и относительно Б. и Д. и Г. Им тоже нужны будут помощники, так что всех нас в нашем департаменте будет тридцать шесть или тридцать восемь человек. Я заявил в совете о том, что нам для нашей деятельности необходимы два сота с медом. Постановление об этом прошло единогласно, и мы тотчас вступили в исправление своих должностей, ночь же провели на сотах и ели мед. Мед вкусу недурного; но можно надеяться, что при правильной деятельности вкус его еще усовершенствуется, если мой проект будет принят. На другой день я в общем собрании изложил свой проект. «Господа, — сказал я, — нам необходимо обдумать прежде все те мероприятия, при которых нам возможно будет выработать те начала, на которых мы можем составить проект программы наших действий». Мнения разделились. Дебе-старший, председательствующий в совете, предложил голосование. Но вопрос о голосовании оказался недостаточно уясненным, и решено было избрать комиссию, предложив ей разработать вопрос о голосовании и представить к следующему заседанию.
   Так же усердно работали и другие деятели, и улей благодаря их трудам благоденствовал все более и более. Каждый день правители-трутни вылетали, кружились, обсуждая и решая важные государственные вопросы, и по ночам возвращались в улей, облепляя соты и подкрепляя свои силы заготовленным для них медом. Благоденствие как их, так и всего улья было полное. Произошла, правда, небольшая пертурбация, состоящая в том, что часть рабочей пчелы нашла нужным вдруг почему-то вылететь с маткой из улья и повиснуть на суку рябины. И такое самовольное действие пчел могло бы нарушить влияние трутней, если бы они не догадались в то самое время, как совершался этот полет, предписать его, так чтобы пчелы не могли думать, что они сделали это по своей воле и без высшего указания правителей. Отроившиеся пчелы были признаны изгнанниками, оставшиеся же в улье пчелы продолжали по-прежнему повиноваться и заботиться о содержании своих правителей. Но к концу августа стали проявляться признаки возмущения. Однажды трутни после пролета явились в соты и, к удивлению, нашли соты занятыми рабочей пчелой, которая не пустила их. Они с негодованием удалились и полетели в другие ульи. Но в других ульях было то же. Их не пускали. Очевидно, погибало все. Трутни сделали последнюю попытку, влетели в свой улей, но пчелы не пустили их наверх, а сбили вниз, где было холодно и не было корма. И так было и на другой, и на третий день. Трутни худели, высыхали и помирали один за другим; ни один из них не унизился до работы для своего пропитания.
   Пчелы что-то делали, гудели наверху на сотах, но, как говорят историки-трутни, очевидно погибали в анархии, лишившись своих руководителей.
   Неповиновение пчел трутням погубило их. Они погибли. Этим кончалась история улья с лубочной крышкой, написанная трутнями.
   История, написанная пчелой, не сходилась с этой историей. В истории, написанной пчелой, значилось, что жизнь улья началась с ранней весны, когда улей был выставлен на солнце, и пчела тотчас же, опорожнившись, полетела на цветущую вербу и, жужжа, осыпала ее, собирая с цветов пергу на лапки и мед в желудки. Жизнь пчелы, по описанию пчелиного историка, была неперестающей радостью труда. Не переставая расцветали одни цветы за другими и на яблонях, и на кустах, и на полях, и наслаждение трудом соединялось с наслаждением цветущей природой. В улье быстро росли хорошо питаемые черви, и рабочих пчел, и трутней, и матки, и наполнились ячейки душистым медом. Было так всего много и так богато, что нужно было найти новое место, и пчелы выпустили на свет трутней, из которых им только один на время был нужен для оплодотворения новой матки, и выкормили на всякий случай трех маток, хотя им нужна была только одна. Наступило самое важное время — необходимость разделиться от слишком большого размножения. Работа в это время шла усиленная. И в это-то время появились трутни и стали после полдня трубя летать над ульями. Пчелы и не знали и не думали о том, какое значение приписывали себе трутни, но допускали их праздность и обжорство, потому что думали, во-первых, что один из них понадобится, во-вторых, потому что всего было много и можно было не жалеть добро даже для праздных и ненужных трутней. Вот что в то самое время, когда трутни думали, что управляют пчелами, писала одна пчела в своих записках: «Расходились нынче наши господа. Трубили и кружились без толку над ульями часа четыре и много мешали народу работать. Часа в четыре только убрались. Излучались все, ничего не делая, и тотчас же принялись жрать. Ну да бог с ними. Хватит и на них. Скучно только, что мешают работать».