— А то папа все забудет, — и т. д. Это было не совсем натурально, а было что-то «милашное», как называли ее братья, сентиментальность, но не могла удержаться.
   В середине обеда вбежал с испугом лакей, объявив, что князь приехал в коляске.
   — Ну, хорошо. Что ж ты, как шальной, бежишь? Проси, — с досадой сказал Анатолий Дмитриевич и пошел навстречу князю. Так же как лакею не надо было бегать, так и хозяину не надо было замечать этого.
   Вошел князь, молодой, красивый человек. Ему всех представили, дали чаю. Он беседовал с дамами о погоде и охоте и поглядывал на Веру. Нельзя было этого не делать, когда она была в комнате и улыбалась. А она не только улыбалась, но смеялась с детьми своим бодрым, густым и заразительным смехом.
   Через два часа, уже после обеда князя, мужик дождался денег. Он не ел с утра и, покачивая головой и вздыхая, смотрел на приготовление господского обеда. Под конец он не выдержал и попросил у кухарки хлеба.
   — Кабы знать, с собой бы захватил.
   — Иди похлебай, — сказала кухарка и налила ему в чашку квасу и отрезала ломоть хлеба. Поевши, он дожидал терпеливо и дождался. Вечером ему вынесли рубль восемь гривен. Он поблагодарил и, заложив соломкой окровавленную овчину, подложив под себя и отодвинув мешок, сел в телегу и потащился на своей буренькой кобыленке прямо к лавке за мукой. Князь пробыл недолго, не более часа, и, согласившись завтра съезжаться у Лисьих Переяр, распростился, особенно весело улыбаясь Вере, выражая надежду свидеться завтра и доставить ей удовольствие, и, провожаемый хозяином, вышел на крыльцо.
   — Что за погода, как лето! И какая красота эти желтые листья — золото.
   — Сухо только для охоты. Ну да что делать. Ждать нельзя.
   Грузный кучер с задом, расширенным юбкой, проговорив: «Вперед!», тронул вожжами.
   Сытая четверня вороных трехвершковых лошадей двинула, как перышко, коляску. Князь сел и уехал.
   По дороге он нагнал мужика, продавшего барана. Мужик спал и не свернул лошади. Кучер присадил, взяв на время вожжи в одну руку, и ловко попал кнутом по шее мужика. Мужик встрепенулся, но не успел глаз протереть, как коляска промчалась со своим ровным топотом четверки по крепкой дороге.
   — Пьяный, ваше сиятельство, — сказал кучер.
   «Вот все толкуют — голод», — подумал князь, оглядывая вершину направо от дороги, на лазу которой он станет завтра с этой хорошенькой девочкой.
   На другой день состоялась охота. В семь часов Вера была уже готова и ждала Анатолия Дмитриевича, с которым она должна была ехать в тележке до места сбора охоты. Верховые лошади были уж высланы раньше. Погода была волшебная, именно волшебная. На желтых листьях, на зеленеющей траве блестел мороз. Косые лучи яркого солнца играли сквозь красно-желтые листья дубов. Воздух был свежий, бодрящий. Тележка, заложенная парой вороных кобыл, была уже подана, как Анатолий Дмитриевич на самом выезде был задержан мужиками, которые пришли по своим делам. Анатолию Дмитриеричу, очевидно, было скучно это, но он остался и долго говорил с ними. Вера слушала. Дело шло о кадушке. Баба и мужик горячо спорили. Вера в амазонке, с хлыстом, волнуясь, дожидалась.
   — Да ты бы напилась чаю.
   — Я пила.
   Наконец мужик последний отвалился. Она вспомнила, как матери ставили пиявки и как они отваливались.
   Анатолий Дмитриевич сел, взял вожжи, и они поехали по глянцевитой, гладкой, с отпечатками шипов, дороге по деревне, из которой несло запахом дыма, выходившего белым столбом из каждой трубы.
   Весело, весело было. Все было весело. И то, как бежали лошади, и как смотрели люди, и как взлетали грачи, повороты дороги, зеленя. Все было весело.
   — Скоро ли?
   — Да ведь пять верст, мы и так хорошо едем.
   Но вот проехали сквозной лес, весь светящийся на косых лучах. Вот послышался визг собаки и крик охотника.
   Это они. Да, вот тут. Проехали лес, завернули, и вот блестящий круг. Лошади, собаки, красные шапки, галуны. Все блестит и играет и вспыхивает на солнце. Тут же и лошадь Веры и Анатолия Дмитриевича. Но не успели еще Анатолий Дмитриевич с Верой разглядеть всю эту толпу, как на пригорке показалась коляска. Это был князь.
   — Вот как съехались.
   — Какой день. Сухо немного.
   — Вы не устанете? — И сейчас же началась игра кокетства между князем и Верой.
   Очень, очень было весело. Волка не затравили, но зайцев поймали трех и скакали. И потом сидели и завтракали. И князь лежа разрезал курицу и, держа на вилке, предложил Вере.
   — Puis-je vous offrir, mademoisselle, un morceau de volaille? [35]— сказал он. И это было ненатурально и глупо. И, несмотря на то, что ей было очень весело, Вера заметила это. Потом князь кормил курицею же и тоже с вилки любимую собаку. Это тоже заметила Вера, особенно потому, что у дороги стояла толпа баб и ребят, выбежавших из деревни смотреть. Бежали две бабы в коротких поневах, в лаптях и в кокошниках, махая локтями, и, добежав до дороги, вдруг стали, упершись глазами в охотников.
   — Не правда ли, египетское что-то есть в них? — сказал князь, и Вера согласилась.
   Было очень весело.
   После завтрака охотились еще и вернулись к тому помещику, у которого стоял князь. Туда приехал и Владимир Иванович за дочерью. Он остался обедать и с неудовольствием заметил, что между князем и Верой шло ненужное, неприличное даже, flirtation [36]. Уже темно, при лунном свете, поехали домой. Дорогой Владимир Иванович прямо сказал дочери, что ему не нравилось ее обращение с князем. Она тотчас же согласилась, покраснела ужасно, но согласилась.
   — Я не могу, папа. Мне весело, и я не могу удержаться, но он мне вовсе не нравится.
   Отец успокоился.
   Когда они вернулись, к чаю приехал сосед Анатолия Дмитриевича, и зашел разговор о положении крестьян. Анатолий Дмитриевич рассказал то, что решено было в съезде уездном и губернском, и о том, как ему неизбежно теперь заняться подробным исследованием имущественного положения крестьян. Он сказал, что это дело требует большого внимания, потому что общество находится между Сциллой и Харибдой: не дать помощи жестоко; дать тем, которые не нуждаются в ней, значит поощрять тунеядство, праздность.
   — Вот вы говорите, — обратился он к Владимиру Ивановичу, — что не надо служить. Кто же бы делал это и как бы делали это?
   — Я не говорю, — отвечал Владимир Иванович. — Это дело святое, и, по-моему, мы все обязаны служить помощи народу в тяжелую годину. Я первый готов бы был посвятить себя этому делу.
   — Да что надо делать? — спросила Вера, которой скучно было, что разговор шел без нее.
   — Делать то, чтобы ходить по дворам, узнать условия жизни, все имущественное положение каждого двора, записать.
   — Так что же, я могу. Пошлите меня.
   — Да ведь вы уедете послезавтра.
   — А я останусь.
   — Вот прелесть-то бы, — заговорили дети.
   — Папа, оставь меня с тетей Варей. Тетя, возьми меня. Я буду послушна и буду работать.
   Случайно сделанное предложение это сначала, как непривычное, показалось неисполнимым, но понемногу стало получать вид возможного. Через три недели проезжает тетя Настя. Она захватит тогда Веру с собой, а пока Вера будет жить здесь, будет секретарем у дяди Анатолия, будет исполнять все его поручения.
   Все это представлялось Вере большой, продолжительной partie de plaisir [37].
   — Завтра охота, погода чудная, а потом будем ходить с Сашей. Ведь можно Саше? Будем записывать, будем все делать, будем вместе. Ну, просто прелесть. Ура! А вы с нами будете ходить? — обратилась она к учителю. — Не правда ли?
   Учитель, разумеется, был очень рад.
   Отец, либеральный Владимир Иванович, был за оставление дочери у тетки. Тетка и дядя Анатолий были за, как хозяева, да и она очень мила была, так что тетя Варя пленилась ей. Против была только Марья Николаевна, мать.
   «Что-то тут странное, неестественное. Что девушке делать по мужицким хатам? И неприлично, да и ничего не сделает она. Да и к чему, главное?»
   Вечером между мужем и женой, родителями Веры, были продолжительные прения об этом предмете.
   — Как же ты сама говорила, что Вера легкомысленна, роскошна, нет в ней серьезности. Что же может быть лучше для девушки ее лет, как узнать жизнь, увидать, как живет народ, чтобы понять всю ту роскошь, которую она имеет. Вообще это не может произвести ничего, кроме самого доброго влияния.
   Владимир Иванович пересилил, и так и решено было оставить Веру на три недели у дяди. Как решено было, Владимир Иванович с женой уехали рано утром во вторник, и в тот же день Вера с учителем и Сашей пошли в обход.
   Дело было в том, что за Верой была послана няня в условленный срок, три недели, но она не приехала, написала письмо очень решительное, что она не может и не хочет оставить дело, и няня вернулась одна, рассказала, что барышня совсем расстроены, с утра до вечера с бабами, похудели и стали чесаться, нашли вошь.
   Это сразило Марью Николаевну. Все делали дело как люди, и княжна Д., и баронессы П. и Р., и c'йtait bien vu [38], а тут вдруг это какой-то азарт, желание отличиться, выделиться. И к чему? «Варенька, сестра, всегда была шальная, так и осталась. По всему видно, что она не удерживает и совсем распустила ее», — думала Марья Николаевна.
   — Вот я и говорила, — сказала Марья Николаевна мужу, употребляя самую для него неприятную и потому чаще всего ею употребляемую форму выражения: «вот я и говорила», — что, кроме дурного, ничего не выйдет. Я всегда чувствую. Так и вышло. Я больна, но сама поеду. Я умру. Но этого я не могу. Всегда ты с своей бабьей бесхарактерной упрямством, — говорила она, не согласуй родов от волнения. — Если уж до того дошло, что она вся в мерзости. Я выговорить-то не могу. Со мной дурно сделалось, когда я раз увидела его. Вся твоя грубая натура.
   Владимир Иванович хотел вставить свое слово, полагая, что разговор уж достаточно отклонился, но еще было рано, — как в магазинном ружье, один заряд, вылетая, давал место другому.
   — Да позволь, — только сказал он.
   — Да я уж знаю, что когда ты говоришь, то все должны слушать и любоваться твоим красноречием. Но у меня не красноречие, а материнское сердце, которое ты измучал… измучал. Единственная дочь, которую я блюла от всякой грязи, от всего подлого, и вдруг ты ее бросаешь нарочно в самую грубую, низменную среду.
   — Да ведь твоя же… — сестра, он хотел сказать.
   — Нет, твоя фантазия была. Все это хорошо, но когда это искренно, а все это фальшь, которую ты напустил. Если ты так жалеешь, отдай им весь урожай. Что, небось не хочешь, — говорила она, совершенно забыв о том, как она пилила его за то, что он распорядился дать по пуду на бедные дворы своей деревни.
   Он хотел сказать, что он готов бы и больше сделать.
   — Неправда, все притворство, либеральничанье, — продолжала она колоть его в самые больные места, как пчела в глаза. — И то, что ты дал, всем хвастаясь, ты дал, потому что я настояла.
   «Боже мой, как может врать эта женщина!» — думал про себя Владимир Иванович. Наконец все заряды магазинного ружья были выпущены и новые не вложены еще, и Владимир Иванович успел сказать то, что хотел.
   Беспокоиться не о чем. Что няня рассказывала, что на ней нашли три паразита, то это еще не ужасное несчастье. А что она увлеклась и перешла в крайность, то это понятно. Но беды пет. Комитет хотел посылать для раздачи помощи, он может предложить себя, его пошлют, и он привезет ее. Вот и все.
   Как предложил Владимир Иванович, так и было решено, и через три дня он с поручением от комитета поехал к дочери.
   В Краснове у Лужиных среди молодого поколения шла страшная работа: не столько внешняя — хождения по крестьянским деревням и избам (хотя и этой было много), сколько внутренняя: перестановка всех оценок доброго и злого.

Комментарии

   В настоящий том вошли произведения, созданные Толстым после глубокого кризиса конца 70-х — начала 80-х годов, когда в результате напряженной и упорной духовной работы писатель приходит к новому миропониманию. «Жизнь моя, — писал он в «Исповеди», — остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний, удовлетворение которых я находил бы разумным» [39].
   Глубоко закономерно, что он, художник, изображавший народ как главную движущую силу истории, как носителя высших нравственных ценностей, нашел спасение в жизни народа и для народа.
   Простыми словами рассказал Толстой в «Исповеди» о самом важном событии своей жизни, определившем его дальнейшую судьбу и творчество: «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусство — все это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя. Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его» (т. 23, с. 40).
   Когда после нескольких лет перерыва, в начале 80-х годов, Толстой вновь вернулся к художественной деятельности, его искусство обрело новые черты.
   Если в 50-60-е годы он писал, что следует отворачиваться «от дурного» и главную цель литературы видел «в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях» (т. 61, с. 100), то в произведениях середины 80-90-х годов его энергия направлена на разоблачение и критику всего строя современной жизни. По словам В. И. Ленина, Толстой «с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, «законный» брак, буржуазную науку» [40].
   Под знаком развития и усиления критического пафоса проходит весь последний период творчества писателя. В произведениях, составляющих настоящий том, главным объектом художественного изображения Толстого становится в основном личная и семейная жизнь «богатых, ученых». Поскольку автор «Исповеди» видел решение всех проблем в изменении сознания людей, в обретении ими правильного взгляда на жизнь, он предпринимает в первую очередь исследование и критику жизненных идеалов современности. Но в отличие, к примеру, от героев знаменитых романов Достоевского, выступавших с собственной «программой действия», Толстой изображает среднего человека, бессознательно усваивающего, впитывающего с детских лет определенное мироощущение. Ивану Ильичу («Смерть Ивана Ильича»), Позднышеву («Крейцерова соната»), Иртеневу («Дьявол») их собственное отношение к жизни, окружающим людям, семье представляется чем-то несомненным, само собой разумеющимся. Общепринятость взглядов на брак, семью, любовь и жизнь в целом принимает в глазах героев толстовских повестей значение полной гарантии их истинности. А писатель показывает общепринятое как предрассудок, как заблуждение, неотвратимо приводящее человека к трагедии.
   Основным «инструментом» Толстого становится проблемная повесть, с напряженным драматическим сюжетом. Он ставит своих героев в остроконфликтные или кризисные ситуации близости к смерти, когда им открывается неправильность их жизни, взглядов и отношений, в истинности которых они в своем будничном, размеренном существовании никогда ранее не сомневались. Особую глубину толстовской критике жизни людей из высших сословий придавало раскрытие причин, порождавших их неверное, извращенное мировоззрение.
   «Все ходит и тревожит мысль о том, — писал он в Дневнике, — что рабство, стоящее за нами, губит нашу жизнь, извращает наше сознание жизни». И еще: «…если жизнь их (людей) дурна, они не могут мыслить правильно (вот где губит нашу мысль инерция рабства)» (т. 50, с. 178).
   Так, в конечном счете оказывается, что корень жизненной трагедии и Ивана Ильича, и Позднышева, и Иртенева — в эгоистической сущности жизни того сословия, к которому они принадлежат.
* * *
   В статье, посвященной «Анне Карениной», Достоевский, размышляя о возможном пути Левина, писал, что тот «обратится в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха
 
И сбирать на построение
Храма божьего пошел».
 
   «И если не на построение храма пойдет сбирать, — продолжал свою мысль Достоевский, — то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью» [41].
   Примерно так, как предсказывал Достоевский, и поступает герой «Записок сумасшедшего». Повесть осталась незаконченной, но в ней намечены основные вехи на пути героя от бездумного существования, через ужас, тоску и страх смерти, к «разрешению вопроса», к духовному просветлению. Это был путь, типичный для толстовского героя. Личные переживания (ужас перед неизбежным концом, «духовная тоска», нравственное «раздирание»), хотя и не столь очевидно, как в последующих произведениях, поставлены в связь с этикой и социальным положением героя. От мучительного состояния ужаса «за свою погибающую жизнь» он спасается тогда, когда осознает эгоистическую основу Своих поступков: «Я сказал, что не могу купить этого именья, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди-братья, сыны отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно».
   Однако не все в повести художественно равноценно. Так, чрезвычайно ярко, детально и даже пластично передано мучительное чувство тоски перед небытием («ужас красный, белый, квадратный»). Значительно бледнее изображена прошлая жизнь героя и его «озарение».
   Предпосылкой кризиса героя в «Записках сумасшедшего» послужили особые качества его личности, проявившиеся еще в раннем детстве, когда он необычайно остро воспринимал проявления несправедливости, зла, жестокости. Он особенный человек, не такой, как все. И внезапный страх смерти, который он переживает, будучи тридцатипятилетним здоровым человеком, оценивается окружающими как простое отклонение от нормы. Нормой же, самой правильной и единственно возможной, представлялась им собственная жизнь. Разумеется, Толстой строил свой рассказ как опровержение подобной точки зрения. «…Жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни, — писал он, — неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира» (т. 53, с. 129). И все же необычность героя так или иначе приводила к мысли об исключительности его судьбы.
   В «Смерти Ивана Ильича», одном из высших достижений художественного гения Толстого, трагедия героя предстает как абсолютно неизбежная, как следствие самой природы эгоистического образа жизни так называемого «образованного общества». Герой ее, человек заурядный, что настойчиво подчеркивается в повести, легко и естественно подчиняется нормам своего круга, не задумываясь об их сущности. В этом отличии Ивана Ильича от героя «Записок сумасшедшего» сказался существенный и принципиальный поворот художественной мысли Толстого.
   Сразу по выходе в свет повесть завоевала прочную репутацию шедевра, не поколебленную уже почти столетним испытанием временем. Показательно, что она получила признание и тонких ценителей в лице крупных писателей, художников, критиков и рядовых читателей. «Смерть Ивана Ильича» поражает внешней простотой и ясностью в соединении с оригинальностью и художественным совершенством. Толстому удалось избежать две главные опасности. «Харибда и Сцилла художников, — писал он в Дневнике, — или понятно, но мелко, вульгарно, или мнимо возвышенно, оригинально и непонятно» (т. 53, с. 126). Известно, что прототипом героя послужил Иван Ильич Мечников, брат известного ученого Ильи Ильича и революционера Льва Ильича Мечниковых. Последний, прочитав повесть, упрекнул автора в упрощении и «опошлении» образа. По его мнению, «психический регистр» брата «был богаче того, которым наделил Толстой своего героя» [42].
   Замечание, возможно, и верное, но упрек несправедлив, поскольку писатель не ставил задачу нарисовать портрет конкретного лица. Он создает образ колоссальной обобщающей силы. Иван Ильич воплощает буржуазно-мещанский жизненный принцип личного благополучия, получивший в XIX веке широкое распространение.
   «Прошедшая жизнь Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная…» — так начинает Толстой жизнеописание своего героя. Иван Ильич не был ни карьеристом, ни стяжателем. Человек умеренных стремлений и желаний, он даже не радуется большому карточному выигрышу. Все силы его души были направлены только на то, чтобы избегать неприятностей и жизненных тягот. Иван Ильич, как и все люди его круга, полагал, что жизнь должна быть «легкой, приятной и приличной». И он, преуспевающий чиновник, не испытывал ни лишений, ни унижений, не подвергался опасностям и не переживал крушений надежд. А жизнь его оказалась «самой ужасной», и ее в силу неудачи или случайного стечения обстоятельств, а неотвратимо и закономерно.
   В книге «О жизни», которую можно рассматривать как философско-публицистическую параллель к повести, Толстой писал: «Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага» (т. 26, с. 324). Иван Ильич видел свое благо в легкой и приятной жизни и к нему стремился; это и привело его к полному краху. В жертву благополучию он приносит свою личность и подлинные человеческие отношения с окружающими. На службе он умел «исключать жизненное», «откинуть человеческое», «не допускать с людьми никаких отношений, помимо служебных». Так же было и в семье, где, избегая неприятностей, Иван Ильич выгораживал «свой независимый мир» и уходил в этот свой «выгороженный им мир». Но как писал в Дневнике Толстой, «жить для себя одного нельзя. Это смерть» (т. 50, с. 195).
   Жизнь героя в повести подобна смерти. Она монотонна, однообразна, бессодержательна. Констатирующая интонация повествования первых глав напоминает рассказы Чехова о бессмысленном мещанском существовании. «Вставал он в девять, пил кофе, читал газету, потом надевал вицмундир и ехал в суд». Герой не живет, а механически совершает ежедневно повторяющиеся простые поступки и движения: встает, пьет, читает…
   В одном из самых светлых и жизнеутверждающих произведений не только русской, но и мировой литературы, в «Войне и мире», герои находят счастье в обретении живых и многообразных человеческих связей. И чем шире мир, с которым они ощущают свое единство, тем светлее, радостнее и полнее их существование.
   Мир Ивана Ильича, напротив, сужающийся, герой сам избегает естественных отношений с людьми и обрекает себя на «страшное одиночество», «полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле…».
   Толстой раскрывает несостоятельность эгоистического существования как ложь, безобразие и зло. И это придает его критике особую силу убедительности. «…Если деятельность человека освящена истиной, — записал он 27 декабря 1889 года в своем Дневнике, — то последствия такой деятельности добро (добро и себе и другим); проявление же добра всегда прекрасно» (т. 50, с. 195).
   С этой точки зрения эгоизм — не только зло для самого эгоиста и окружающих, но ложь и безобразие. Сюжет повести как бы развертывает весь спектр неизбежных последствий и свойств эгоистической жизни. Показана обезличенность героя, пустота его существования, равнодушная жестокость к ближним и, наконец, несовместимость эгоизма с разумом. «Эгоизм — сумасшествие» (т. 54, с. 147). Эта мысль, сформулированная Толстым в Дневнике, одна из основных в повести и ярко проявилась, когда Иван Ильич понял, что умирает. Отношение к смерти всегда было для писателя суровым и безошибочным критерием истинного и ложного, духовности, нравственности, красоты героя. Так, дерево («Три смерти») «умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет» (т, 60, с. 266). В этой же связи можно вспомнить и Наталью Савишну («Детство»), и князя Андрея в «Войне и мире». Справедливо утверждение Н. С. Лескова, что «вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга…» [43].
   Знакомые и родные Ивана Ильича, исповедующие ту же веру в личное благополучие, воспринимают смерть ближнего со «странно поднятыми бровями», как такое «приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно им». Но смерть неотвратима, и человек, считающий ее «приключением», которого можно избежать, существует в призрачном мире «подобия жизни» (т. 23, с. 47). Ему недоступно подлинное понимание жизненной реальности. Иван Ильич, положительный и трезвый человек, во всех своих представлениях исходивший, как ему казалось, из реальности, в сущности, не знал, что такое действительная, настоящая жизнь. От всего неприятного, тяжелого он всегда освобождался, так что боль, болезни и страдания и, наконец, самая смерть для него как бы вовсе не существовали. Он знал, что «он умирает, но не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого». А между тем болезнь и смерть оказались более реальны, чем все, чем он жил. Это было «что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом».