Вчера, уезжая, он пожал мне руку. Мы были на площадке лестницы. Не знаю отчего, я почувствовала, что покраснела. Он взглянул на меня и так же, еще больше, покраснел и так растерялся, что повернулся, побежал вниз, уронил шляпу, поднял ее и остановился на крыльце. Я вошла наверх, смотрела в окно. Лошадей ему подали, но он не садился. Я заглянула на крыльцо, он стоял и не садился, заправляя рукой свою бороду в рот и кусая ее. Я боялась, чтобы он не оглянулся, и отстранилась от окна; но в эту самую минуту я услыхала его шаги по лестнице наверх. Он быстро, смело бежал. Как я узнала, я не знаю, но я подошла к двери и остановилась, ожидая. Сердце не билось, стояло и радостно и мучительно давило мне грудь.
   Почем я знала, но я знала. Ведь могло же случиться, что он, вбежав, сказал бы: «Виноват, я забыл папиросы», или что-нибудь подобное. Ведь могло же это случиться. Что бы со мной было, если бы это случилось. Но нет, этого не могло случиться. Случилось то, что должно было быть. Лицо его было и восторженно, и робко, и решительно, и радостно. Глаза блестели, щека дрожала. Он был в пальто и держал шляпу в руке. Никого не было тут, все были на террасе.
   — Варвара Николаевна, — сказал он, останавливаясь на последней ступеньке. — Лучше уж заодно, сразу, чем мучаться, может быть, и вас тревожить…
   Как мне было тяжело, мучительно, радостно. Эти милые глаза, этот славный лоб, эти дрожащие, так привыкшие улыбаться губы. И эта робость во всей энергической, сильной фигуре. Я почувствовала, что мне подступают рыдания к горлу. Он увидел, вероятно, выражение моего лица.
   — Варвара Николаевна, ведь вы знаете, что я хочу сказать вам, сами. Да?
   — Не знаю, — начала было я. — Нет, знаю.
   — Да? — сказал он. — Вы знаете, о чем я хочу и не смею просить вас… — Он замялся и потом вдруг как будто рассердился на себя. — Да ну, что будет, то будет. Можете вы полюбить меня, как я вас люблю, быть женой? Нет? Да?
   Я не могла говорить, радость захватила мне горло. Я протянула руку. Он взял ее и поцеловал.
   — Неужели да? Точно? Да? Ведь вы знали, я давно мучаюсь. Так я не уеду.
   — Нет, нет.
   И я сказала, что люблю его, и мы поцеловались, и мне странно, и скорей неприятен, чем приятен был этот поцелуй куда-то попавших губ. И он пошел, отослал лошадей, а я побежала к мам а. Она пошла к пап а, и он вышел. Все кончилось, и мы жених с невестой, и он уехал во втором часу ночи и завтра приедет, и свадьба будет через месяц. Он хотел через неделю, но мама настояла.
 
   Папа был в первую минуту как будто недоволен. Не то что недоволен, но грустен, ненатурален, — я знаю его. Точно он не нравится ему. Этого я не могу понять. Не мне одной, не потому, что я его невеста, [он нравится], но такой ясности, благородства, главное, правдивости и чистоты, которые написаны на всем его существе, нельзя найти большей. Видно, что чт она душе у него, то и на языке. Ему нечего скрывать. И скрывает он только свои высокие черты. Про свое севастопольское похождение он не хочет, не любит говорить, про Мишу тоже, он покраснел, когда я заговорила.
   Благодарю тебя, господи! Ничего, ничего не хочу больше.
 
   Лотухин уехал в Москву готовиться к свадьбе. Он остановился у Шевалье и тут же столкнулся на лестнице с Сущевым.
   — А, Граша! Правда, что ты женишься?
   — Правда.
   — Ну, поздравляю. Я их знаю. Милая семья. И твою невесту знаю. Красавица… Так обедаем вместе.
   И они обедали, выпили одну, а потом и другую бутылку.
   — Ну, поедем. Пройдешься, а то что же делать?
   И они поехали в Эрмитаж, тогда только что открывшийся.
   Только что они подошли к театру — Анночка. Анночка не знала, да если бы и знала, что он женится, не изменила бы своего поведения и еще радостнее улыбнулась бы своими ямочками.
   — Да, ну, скучный какой, пойдем.
   И она взяла его под руку.
   — Смотри, — сказал сзади Сущев.
   — Сейчас, сейчас.
   Лотухин прошел с ней до театра и сдал ее Василию, которого встретил тут же.
   «Нет, нехорошо. Еду домой. И зачем я приехал».
   Несмотря на задерживанье, он уехал один домой. Дома в номере он выпил стакана два зельтерской воды и сел за стол сводить свои счеты. Утром он ездил по делам, занимать деньги. Брат не дал ему. И он занял у ростовщика. Он сидел, делая расчеты. И с неприятным чувством вспоминал Анночку и то, что надо было отказаться от нее. И гордился тем, что он отказался. Он вынул портрет Вари: полная, стройная, румяная, сильная русская красавица. Полюбовавшись и поставив перед собой, он продолжал работу счетов.
   Вдруг в коридоре он услышал голос Анночки и Сущева. Он вел ее прямо к его двери.
   — Граша! Что же это ты сделал?
   И она вошла к нему…
   На другое утро Лотухин пришел пить чай к Сущеву и упрекал его.
   — Ты понимаешь, что это могло бы страшно огорчить ее.
   — Ну, еще бы. Будь спокоен. Я нем, как рыба.
 
    7 мая.Граша вернулся из Москвы. Все та же светлая, детская душа, я вижу, что его мучает то, что он не богат для меня, только для меня. Вечером зашел разговор о детях, о наших будущих детях. Я не могу верить, чтоб у меня были дети, а хоть дитя. Не может быть. Я умерла бы от счастья. Да если бы они были, как бы я успела любить их и его. Это нельзя вместе. Ну, да что будет, то будет.
 
   Через месяц была свадьба. К осени Евграф Матвеич получил место в министерстве, и они переехали в Петербург. В сентябре она узнала, что она беременна, и в марте Варвара Николаевна родила первого сына.
   Первые роды, как и большей частью бывает, были неожиданные, бестолковые именно потому, что всё все хотели предвидеть и всё вышло совсем навыворот.

Кто прав?

   Аще не будете как дети, не впидите в царствие божие.

   Была половина октября. К земскому начальнику в одном из черноземных уездов заехала по дороге в Петербург, где она обыкновенно проводила зиму, сестра его жены с мужем и дочерью. Они приехали в двенадцать и теперь, в третьем часу, после поданного им не в урочное время чая, ожидая обеда, сидели все порознь, мужья, жены и дети, по отдельным комнатам.
   Приезд сестры был не совсем удобен для жены земского начальника только тем, что почти совпал с днем, назначенным земским начальником для псовой охоты в его лесу. Еще с ранней осени важный князь, большой охотник, державший большую охоту в том же уезде и участке, просился в места земского начальника, и нельзя было отказать, и вот нынче, в тот же день, как приехал свояк, приходила охота, и должен был приехать сам князь.
   Охота пришла, но князя еще не было, и было неизвестно даже, приедет ли он или нет и если приедет, то останется ли ночевать или только проведет вечер.
   Мужчины были в кабинете. Хозяин, подвижный, красивый, элегантный сложением и манерами мужчина, с густой шапкой волос, зачесанных кверху, и маленькой бородкой, ходил взволнованно по ковру кабинета из угла в угол и, не бросая папироски, горячо говорил.
   Гость-свояк, пухлый, тяжелый человек с расплывающимся в кресле телом, сидел у письменного стола, поглаживая прорезной слоновый нож, и, иронически улыбаясь глазами, возражал сдержанным тоном. Между свояками не было любви, и каждый, говоря про другого, должен был удерживаться, чтобы не говорить все худое, которое так и просилось на ум. Казалось бы, делить им было нечего, и, в сущности, оба были совершенно одинакового мира, воспитания и воззрений на мир. Оба были помещики (приезжий, Владимир Иванович Спесивцев, был только более богат, чем земский начальник, Анатолий Дмитриевич Лыжин). Оба служили: приезжий — в Петербурге, в министерстве государственных имуществ, занимая место члена совета, хозяин — земским начальником в голодающей губернии. Оба были либеральны, индифферентны в религиозном отношении, оба считали необходимым соблюдать decorum [26]и не выделяться от других. Оба жили внешним образом хорошо с своими женами, оба были отцами семейств: у Владимира Ивановича было два сына — в пажеском корпусе и правоведении — восемнадцати и тринадцати лет, и дочь Вера, шестнадцати лет, которая теперь была вместе с ними за границей и вместе с ними возвращалась; у Анатолия Дмитриевича была старшая дочь пятнадцати лет и три мальчика. Спорить им, казалось, было не о чем, а между тем надо было им делать усилия над собой, чтобы соглашаться, о каком бы предмете ни заговорили.
   — Совсем нет. Я признаю в принципе, — говорил Анатолий Дмитриевич, — что выборное начало более обеспечивает общество, но тут вопрос другой, тут вопрос о том в данном случае, имею ли я право отказаться, дав возможность крепостнику-негодяю занять это место и сечь мужиков.
   — Да какое же это признание выборного начала, когда вы занимаете место, заменившее выборное, и вступаете в него по назначению? — сказал Владимир Иванович.
   — Законы пишу не я.
   — Я, признаюсь, не могу допустить, — тихо улыбаясь, отвечал Владимир Иванович, — чтобы… — он хотел сказать: «уважающий себя человек», но замялся, — чтобы человек в наши времена мог толковать о том, например, сечь или не сечь, то есть стегать березовыми лозами по пояснице взрослых людей и отцов семейств. Есть такие дела, которые нужно не брать на себя…
   — Нет, должно, — возвышая голос, сказал Анатолий Дмитриевич. Его раздражило и это умолчание, и смысл самой речи, и более всего эта манера Владимира Ивановича спокойно острить. Когда Владимир Иванович говорил о хлестании березовыми лозами, он открыл уже рот, чтобы сказать неприятное, но, вспомнив, что он хозяин и тот только что приехал, сдержался и, подойдя к столу, напряженно давил в раковине-пепельнице окурок папиросы. — Нет, должно. Не должно белоручничать. Я знаю, что должно, потому что знаю, что делаю это не для себя.
   Он вспомнил в это время о жалованье, которое было очень нужно ему, и еще более рассердился и даже вошел в пафос.
   — Если бы мы все отступились, то все места заняли бы разные негодяи, и погибло бы все сделанное в шестидесятых годах. Нет, Владимир Иванович, не будемте говорить лучше.
   — Ну, не будемте, — спокойно улыбаясь, сказал Владимир Иванович, — это покойнее, — и положил ножик. — Какой славный этот лось у вас, — сказал он, указывая на выделанную голову.
   — Да, я это убил прошлого года. — И сейчас же вспомнилось Анатолию Дмитриевичу опять неприятное, то, что Владимир Иванович ничего не понимал в охоте и смеялся над ней. В это время вошел лакей и принес конверт из земства. Анатолий Дмитриевич распечатал.
   — Позовите Петра Семеновича. Да нет, я сам пойду, — сказал он, подумав о том, как приятно избавиться от tкte-а-tкte [27]со свояком. — Извините, Владимир Иванович. — И он вышел.
   Владимир Иванович, как только ушел Анатолий Дмитриевич, тотчас же перестал улыбаться глазами. Он, очевидно, делал это, только чтобы дразнить своего свояка, и стал серьезно смотреть перед собой. «А впрочем, что мне за дело? — подумал он. — Не люблю только эту важность и этот пошлый либерализм, шестидесятые годы. Il s'en soucie comme de l'an quarante [28]. И куда она могла их деть?» — стал он думать о ящике сигар, которые он помнил, что он отдал жене, но которых нигде не оказалось. Вспомнил он при этом про жену, как она настояла-таки, чтобы заехать к сестре. «Она решительно стала особенно молодиться после Рима и этого дурацкого Ордини. А препротивно… Что же не зовут к обеду? Пора бы! Едва ли будет хороший обед! Россея!» И, как всегда, ему стало тяжело, как всегда бывало, когда он оставался один с собою. Он поспешно встал и взял книжку со стола. Это был календарь. Он перелистовал и стал читать некролог неизвестного ему генерала.
   «Противное существо! — думал Анатолий Дмитриевич, идя по коридору. — То есть не противное. Он ничего, но мне тяжело с ним. Какой-то тон снисходительный, всезнающий. Не могу с ним. Эта самоуверенность. Надеюсь, ненадолго. Ну, да бог с ним».
   — Анатоль, это ты? — окликнула его жена из двери своей комнаты, мимо которой он проходил. Он остановился. Маленькая миловидная женщина с ямочками и улыбками в глазах и губах и вьющимися вокруг головы волосами высунулась к нему. — Что ты?
   Он хотел войти к ней.
   — Не входи, Маня раздета.
   — Что ты?
   — Матреша (это экономка) приготовила им в угловой. А вдруг как князь останется ночевать? Пускай Владимир ляжет в кабинете. Маня со мной. Тогда угловую можно отдать князю.
   Анатолий Дмитриевич поморщился.
   — Князь не останется ночевать.
   Варя, его жена, знала его отношения к свояку и знала, что поморщился он от мысли, что свояк будет в кабинете.
   — Да ведь недолго. Ужасно ты нетерпим.
   — Нисколько я не нетерпим, — с досадой пробурчал Анатолий Дмитриевич. — Вечно твои замечания.
   — Отчего же я могу стесниться, а ты на две ночи не можешь уступить своего кабинета?
   — Ах, да я не об этом. Я очень рад отдать кабинет. Я только… — и, не сказав, чт оон только, он пошел к секретарю.
   В это время Матреша с двумя подсвечниками и чистым бельем, сопутствуемая мальчиком, несшим лохань и рукомойник, вышла из двери. Варвара Николаевна, стоявшая в дверях, остановила ее.
   — Матреша! мы передумали. Не в угловой, а Марья Николаевна будет со мной рядом. А князю в угловой. Вы уже постелили?
   — У меня все готово. Вы бы прежде сказали, — проворчала Матреша.
   — Так пожалуйста. — И Варвара Николаевна ушла в дверь.
   Матреша остановилась и долго стояла, Васька тоже стоял сзади.
   — Куда ж нести, Матрена Петровна? — спросил он.
   — В омут. Тьфу! — сказала Матрена Петровна и, повернувшись, топая, пошла назад по коридору, соображая, как все перекладывать и перестилать.
   Маня, то есть приезжая Марья Николаевна, жена Владимира Ивановича, сидела в белой кофте, обшитой кружевами, перед зеркалом туалета сестры и расчесывала свои длинные еще, хотя и жидкие волосы.
   — Так я и прошу его об одном, — продолжала она начатый разговор с младшей сестрой, — чтобы он сам вел хозяйство, если он находит, что я много расходую. Ведь это невозможно.
   Варвара Николаевна ничего не сказала, но подумала, что Владимир прав, потому что она знала непрактичность и способность увлекаться своей сестры.
   — Так ты и отдай ему.
   — Ах! Это невозможно. Мы пробовали. Начинается такая мелочность, такое йconomie de bouts de chandelles… [29]и потом ни мне, ни Вере, — Вера была ее шестнадцатилетняя дочь, — невозможно за каждой мелочью ходить к нему.
   — А Вера est dйpensiиre? [30]
   — Нет, не очень. Но, как все девочки, не знает цены деньгам. Просила лошадь верховую, потому что у Лили есть. А в Ницце держать лошадь, ты знаешь, что это стоит, грума, зa coыte les yeux de la tкte [31].
   — A что, Лили все не выходит замуж? — спросила Варвара Николаевна, — и Марья Николаевна, не замечая того, что они говорили о совсем другом, тотчас же начала рассказывать про Лили, про ее кокетство и про то, отчего она не выходит замуж. При этом Варвара Николаевна рассказала про себя, про то, что Марья Николаевна давно знала, что она совсем не хотела выходить замуж и что теперь часто говорит это Анатолю. На что Марья Николаевна заметила, что они все ужасно глупы и непоследовательны, и хотела рассказать о случае непоследовательности, но Варвара Николаевна привела свои более сильные примеры непоследовательности своего мужа.
   — Да, это они все, — сказала Марья Николаевна, отыскивая рукой черепаховую шпильку. Варвара Николаевна подала ей ее и спросила, так ли всё носят волосы. Вследствие чего разговор перешел на прически.
   «Ужасно frivole [32]», — думала Варвара Николаевна, когда Марья Николаевна сняла кофту и стала надевать на туго стянутый корсет слишком, по мнению Варвары Николаевны, нарядное платье vert bouteille [33]с бархатной отделкой. «Как она молодится! — думала Варвара Николаевна. — А она на три года старше меня». Марья Николаевна видела, что Варя замечает и не одобряет ее туалета, и сама о ней подумала, что она слишком опустилась. «Эта кофточка бумазейная и не свежая. А муж ее молод». И эта филиация мыслей привела ее к тому, чтобы спросить ее о нём.
   — Ну, а как Анатоль, не тяготится деревенской жизнью?
   — Нет, но только этот год нынешний такая бездна дел, от этого голода. Я почти не вижу его. Это теперь особенное счастье, что вы застали его.
   — Ну, а что же, правда, голод? За границей пишут ужасы, коллекты [34]делают. Мне кажется, что преувеличенно.
   — Спроси у Анатоля. Он говорит, что нет. Да, я вижу, иногда приходят люди. — И Варвара Николаевна вспомнила об оборванной женщине с сумой, в разбитых лаптях, которая нынче утром встретилась ей у людской, и это воспоминание навело ее на обувь. — Я думаю, ты привезла кучу ботинок и туфель. Заграничные так хороши. Я позволяю себе эту роскошь.
   — Да, я привезла много. Хочешь, я тебе уступлю? Тебе ведь впору мои?
   — Не совсем — широки, — сказала Варвара Николаевна, никогда не пропускавшая без возражения попытки Марьи Николаевны утверждать, что у них ровные ноги. — Не впору, но носить могу. Что же, вещи приехали?
   — Вероятно, я спрошу. Да ведь ты готова?
   — Пойдем. Скоро обедать. Я думаю, ты голодна?
 
   Так беседовали старшие. Между тем в комнате рядом с детской, отведенной для Веры, шли свои разговоры между свидевшимися двоюродными. Вера, стройная, румяная, с блестящими глазами и зубами и такими же, как у тетки, вьющимися волосами, в модном, но простом платье, сидела на диване, окруженная всеми четырьмя старшими Лыжиными, и вела беседу с самой старшей девочкой, кузиной, пятнадцатилетней Сашей, которая сидела рядом с ней и не спускала с нее влюбленных глаз и не обнимала ее, очевидно, только потому, что Вере это могло не понравиться.
   В таком же точно положении находился и второй — одиннадцатилетний черноглазый, поэтического вида мальчик Миша, и в еще более ошалевшем от влюбленности состоянии находился третий — толстый белокурый широкорожий бутуз Вася, с блестящими узкими серыми глазенками, ни на минуту не спускавшимися с лица и рта говорившей кузины. Только пятилетний Анатолий Анатолиевич, сидевший у Веры на коленях, очевидно не был восхищен так же, как остальные. Он был совершенно равнодушен и не понимал, из чего они так волновались. Ну, кузина, ну, Вера, ну, держит на коленях, ну, колени такие же, как у няни. Платье на груди атласное и часы. Это хорошо. Но все-таки ничего особенного, и, главное, ничего этого есть нельзя, а уже пора.
   Атмосфера обожания, в которой она себя чувствовала, возбуждала Веру. Она и была из тех, которые особенно чутки и легко возбуждаются восхищением людей, да и избалована она была этим и любила это, и теперь ей было очень хорошо. Она видела, что ей восхищаются. И от этого она всей душой любила теперь этих милых детей. А дети чувствовали, что она любила их, и от этого еще больше восхищались и т. д. Круг был замкнут, и любовного электричества набиралось все больше и больше.
   Вера рассказывала им про то, как в Италии она один раз отняла собаку у мальчиков, которые мучали ее.
   — Как же они перестали? — спросил неожиданно Вася, широкорожий белокурый бутуз.
   Вера оглянулась на него, и все оглянулись на него, и бутуз начал краснеть, краснеть. Казалось, нельзя было больше покраснеть, но кровь еще и еще приливала, и сырость начинала выступать у него на лбу и в глазах. Он сидел не шевелясь, только вжимая шею в плечи, очевидно чувствуя, что при малейшем движении он погибнет.
   — Да, разумеется, Вера сказала, чтобы они перестали, они и перестали, — с несомненным убеждением того, что приказания Веры никто в мире не мог ослушаться, сказала Саша.
   Вера поспешила отвести глаза от погибающего от конфуза бутуза и продолжала разговор.
   — Ну, барышня, они с вами и время забыли, — сказала няня, входя. — Пожалуйте, Анатолий Анатольич. Мамаша приказали гулять.
   Вошла и швейцарка за детьми. Но все дети с досадой отворачивались от швейцарки, держась за Веру, и, чтобы ни на минуту не нарушать близость с нею, только с ней пошли в сад. Швейцарка с упреком и досадой посмотрела на Веру, не только отвлекшую от нее детей, но вызывавшую даже недоброжелательность к ней.
 
   В это время в кухне шло сильное волнение и напряженная работа.
   — А кто его знал, что они приедут. Мне только нынче сказали, — говорила Матрена Петровна, облокотившись на шкап и куря папиросу.
   — Какое же жаркое будет, коли сейчас убить, сейчас зажарить, — говорил повар в куртке и колпаке, — да и то нет.
   — Как нет? Вот эту у бабы возьми, а своих двоих ловят.
   — Ну, давай ее сюда, — сказал повар бабе, державшей курицу.
   — Вы уж, Матрена Петровна, прибавьте пятачок.
   — Ну давай сюда.
   Повар взял курицу и нож и, отхватив ей голову, бросил ее на пол, где она начала прыгать, обливая кирпичи пола кровью.
   — Что ж он своих не несет? Евдоким! — крикнул он и вышел из кухни.
   Недалеко от кухни, у сиреневого куста, малый, мужик, подходил, расставив руки, к двум курицам, одной белой и другой черной, которые, подрагивая ожерельями, ходили у куста. Кухарка, держа передник, шла с одной стороны.
   — Ну чего же вы? — сказал повар, и, как только он сказал это, кухарка со всех ног бросилась прямо на черную курицу. Куры поняли, что дело касается их, и пустились бежать. Малый побежал наперерез и чуть было не догнал, но, увидав его, куры прибавили шагу и, миновав его, быстро отделились от кухарки. Они пробежали сквозь сиреневый куст и подбежали к забору. Малый бежал за ними; но куры отделялись все дальше и дальше. Малый стал отставать, и тогда кухарка сменила его. Уменьшившие было ход куры, увидав кухарку, отчаянно закудахтали и опять побежали шибче, шибче, так что за ними, казалось, не поспевали крепкие серые вытянутые ноги. Кухарка гналась за ними. Они опять обежали сиреневый куст, и опять кухарка остановилась. Она не могла бежать дальше и, ухватившись за грудь, тяжело дышала. Малый тотчас же сменил ее.
   — Не давай ей отдыхать, пуще всего не давай отдыхать! — кричала кухарка. Малый бежал, стуча сапогами.
   — Петрович! Хоть бы вы подсобили! Петрович! — обратилась кухарка к повару, когда куры опять были подогнаны к забору.
   Повар улыбнулся, но, в то время как куры загибали назад у забора, он вдруг кинулся на черную курицу, перехватил ее, загнал в угол забора и, несмотря на отчаянный крик ее и всплеск крыльев, ухватил ее и торжественно поднял.
   — Вот как командуют, а вы что без толку гоняете.
   Упрек повара подействовал. Кухарка и малый заложились за белой курицей и, сменяясь и не давая ей отдыхать, загнали ее опять в сиреневый куст, и там кухарка, расставив руки, поймала и ее. И эти также были зарезаны. А зарезанная прежде уже щипалась малым на столе.
   — Да уж вы возьмите, Матрена Петровна, отпустите, что ль. Баранчик, право, хорош, — говорил длинный мужик в разорванном на плече и подпоясанном обрывком зипуне, который с раннего утра стоял на дворе у телеги, на которой лежал связанный баран.
   Матрена Петровна бросила папироску.
   — Некогда сказать ей. Все занята с гостями. Пойду еще скажу.
   — Тц, тц, — пощелкал языком мужик. — Известное дело. Кабы не нужда. Мне б что? А то корову проел! Вот последнюю проем, — говорил мужик, обращаясь к лакею, пришедшему с ведром к водяной бочке.
   — А что ж, почем мука?
   — Надысь была шесть гривен.
   — Руб шесть гривен.
   — Да уж рубль-то мы не говорим. Овцу на пуд сменяешь. А надолго ли? Семь душ.
   — Да, беда. А ты откуда?
   — Да мы ближние, из Телятинок.
   — Так. — Лакею не хотелось идти в дом. — Это у вас, значит, охота собирается?
   — Должно, у нас. Вечор по нашей деревне шли, шли, ровно полк. Этих собак, братец ты мой, как стадо. А сам бравый, золото так и горит.
   — Это княжеские-то? — спросил лакей.
   — А то чьи ж? Яго.
   — Сам-то он где?
   — Сказывали, в Покровском стал.
   — Тоже к нам ожидают, — оказал лакей.
   — О-о-о! — сказал мужик полуодобрительно, полуудивленно.
   Лакей хотел что-то поговорить, но его кликнули, и он убежал.
   Мужик дождался-таки. Барана взяли. Мужик сам зарезал его в сарае, снял с него овчину и, шлепнув ее в ящик телеги, стал дожидаться денег.
   В шесть часов из кур были сделаны котлеты, баранина зажарена, и обед готов.
   За столом было две четы, Вера, четверо детей, швейцарка и русский учитель, воспитанник духовной академии, живший в доме. Разговор завязался общий — о погоде, о музыке, о тете Насте, об экскурсиях в горы. Все, кроме детей, гувернантки и учителя, участвовали в нем. Центром разговора была Вера. Она очевидно кокетничала и с детьми, и с теткой, и с дядей Анатолием Дмитриевичем, у которого губы морщились в улыбку, когда он, глядя на нее, говорил с ней, и даже с учителем, молчание которого и постоянно устремленные на нее, тоже восхищенные взгляды беспокоили ее. Ей нужно было знать, что и он покорен. И она изредка взглядывала на него, как бы поверяя, тут ли он и пойман ли так же, как другие.
   Недовольна ей была только Варвара Николаевна, которая, заметив впечатление, какое она производила на ее мужа, особенно ласково улыбалась ей, чтобы скрыть свое недоброжелательство, и особенно недовольна, до ненависти, была ею швейцарка, которая осудила в ней все — от серег до произношения.
   И действительно, Вера была не совсем натуральна, она сама чувствовала это, но не могла изменить того тона, в который попала, и при том подъеме духа, в котором она находилась. Она рассказывала, например, про свои экскурсии с отцом и о том, как она с ним обходилась, как с ребенком, одевала, кормила его.