Лето заканчивалось. Однажды теплым августовским вечером я сидел в квартире Буталы, слушая его очередную историю. Он рассказывал о том, как стал обладателем зажигалки. Это была необыкновенная зажигалка, сделанная из стали, двадцати сантиметров высотой. Она изображала сидящую черную пантеру с глазами из настоящих бриллиантов.
Бутала как раз описывал место и время действия – ночной клуб в городе Дурбане, 1962 год, – когда я невольно заулыбался. Он оборвал свой рассказ, вопросительно подняв бровь, и потянулся за коктейлем. Манжета его рубашки казалась настолько пронзительно белой в полумраке комнаты, что мне представилось, будто она движется отдельно от его руки, как самостоятельный предмет.
– Чему вы улыбаетесь? – спросил он.
– Я решил вырвать страницу из вашей книги[12] – улыбка моя стала еще шире. И почему мне так хотелось употреблять разные устаревшие английские поговорки в разговоре с иностранцами? Я помедлил, а потом пояснил: – Иными словами, решил отправиться в путешествие.
В то утро случилось нечто необычное. Когда я спустился вниз, почту уже принесли. Сначала я увидел открытку, которая выглядела вполне обыкновенно – изображение картины норвежского художника говорило о том, что это от Изабель, – но когда я взял открытку, то увидел под ней письмо от моей матери. В этом тоже не было ничего необычного: она часто писала мне о домашних новостях. Я быстро пробежал глазами послание от Изабель. «В Норвегии слишком светло, – жаловалась она. – И как только здесь кто-нибудь спит?» Потом я распечатал письмо. Прочитав его один раз, я подумал, что не совсем правильно понял содержание. Медленно снова перечитал. Потом вышел на веранду, сел и долго смотрел на сосновый лес. В начале этого месяца умер мой двоюродный дед и оставил мне по завещанию примерно шестьдесят тысяч фунтов.
Я рассказал об утреннем письме Бутале, и он внимательно меня выслушал, сложив на коленях руки и не спуская с меня пристального взгляда своих темных глаз. До того как он начал описывать город Дурбан, продолжал я, еще было неясно, что делать с этими деньгами. Хотя сразу же, как получил письмо, я раздумывал над этим. Но теперь благодаря ему понял.
Бутала особенно не удивился ни свалившимся на меня деньгам, ни моему решению отправиться в путешествие, хотя, казалось, что-то его вдруг насторожило. Он втянул голову в плечи и поглубже втиснулся в свое кожаное кресло.
– Вы были близки со своим двоюродным дедом? – спросил он.
– Нет, отнюдь, – ответил я. – Мы встречались-то всего один раз в жизни. Около пяти лет назад. Он приехал в Седларс-Уэллс повидаться со мной, – я помолчал. – Он жил в Канаде.
Бутала кивнул, глядя на меня.
– Он, должно быть, благоволил к вам.
– Странно, – продолжал я, – а ведь меня как раз начал беспокоить вопрос денег. Теперь, когда я больше не танцую…
Мы замолчали. Слышались скрипы в доме, шум мелкого дождя в листве за окном. Казалось, что в комнате потемнело. Впервые я произнес это вслух, впервые признался, что с балетом покончено. Слова прозвучали как-то скомканно, неестественно, как будто их произнес посредственный актер.
Бутала взял со стола свой стакан. Со сжатыми губами он пристально наблюдал, как со дна на поверхность поднимаются тоненькой цепочкой пузырьки воздуха. Наконец заговорил, спросив меня, куда я собираюсь поехать. Да куда угодно, ответил я. Мне хочется побывать всюду.
Бутала ухмыльнулся, потом сделал глоток.
– Вы не пожалеете об этом.
Он поставил стакан на стол, и, откинувшись назад, поднял два пальца правой руки к лицу и разгладил свои усы. Я уже привык к этому жесту, но при данных обстоятельствах он приобрел определенное значение. Мне показалось, что Бутала одобрил мое решение, как бы благословив меня без слов.
Перед отъездом, конечно, следовало повидать родителей. Я чувствовал себя не совсем готовым к этому, но все равно на выходные вылетел в Англию. Когда самолет снижался над Лондоном, в иллюминаторе промелькнули серые облака и стекло царапнул дождь. Хотя был еще август, во всех зданиях аэропорта горели огни. Под хмурым небом блестел черный и скользкий асфальт.
В поезде до Хэмпшира я думал о странной дружбе с Буталой. Мы с ним виделись один или два раза в неделю, но ведь я пи с кем больше не общался. Он стал своего рода точкой опоры в моей хрупкой новой жизни. И поэтому я чувствовал себя перед ним в долгу.
Я повернулся к окну. Дождь все еще шел. В конце поля под деревом стояла белая лошадь. Голова ее с гладкой матовой гривой была опущена. Я улыбнулся, вспомнив, как однажды Бутала говорил мне о красоте кожи у англичан и что это, должно быть, своего рода компенсация за ужасный климат.
Когда поезд подъехал к станции, я вовсе не удивился, что меня никто не встречает. Отец еще на работе, а мать никогда и никуда не приходила вовремя. Я сидел на лавочке и читал книгу, когда через двадцать минут она въехала на стоянку. Мы обнялись у машины, я поцеловал ее в щеку, втянув в себя знакомый запах – немного театральный, восковой запах губной помады и мокрых от дождя темно-каштановых волос, которые она красила, чтобы скрыть седину. Она стала извиняться за опоздание. Долго ли мне пришлось ждать? Я улыбнулся ей:
– Только что приехал.
– Ты здесь сидишь уже сто лет – она виновато улыбнулась. – Я знаю.
Я положил сумку в багажник и сел в машину. Прежде чем завести двигатель, она повернулась ко мне:
– Ты замечательно выглядишь.
Интонация выдала ее, наверняка она ожидала, что выгляжу я ужасно, но я притворился, что ничего не заметил, и через минуту она наклонилась ко мне и любовно тронула за плечо:
– Как хорошо, что ты приехал.
Мои родители были женаты уже тридцать пять лет и чувствовали себя хорошо вдвоем. Они до сих пор заставляли друг друга смеяться и, похоже, все еще занимались любовью. Однако в те выходные мне показалось, что их что-то беспокоит. Они все не могли угомониться, как дети в конце долгого дня. Мой отец все предлагал разные развлечения на свежем воздухе – пикники, прогулки, турпоходы, – и это несмотря на то что дождь лил как никогда. Позже они устанут и усмирят свой пыл. Может быть, тогда… Моя мать носилась по комнатам, будто постоянно куда-то опаздывала и выбивалась из распорядка, который, кроме нее, больше никто не мог понять. Один раз я стал ходить за ней просто из чистого любопытства. Сначала она побежала с мокрой тряпкой в гараж и принялась обтирать бутылки с домашним фруктовым соком, которые хранила на полке над морозильником. Через сутки после приезда я догадался, что такое поведение моих родителей вовсе не необычно. Наверное, они всегда были такими, просто я изменился. Казалось, они постоянно стремятся к получению какого-то результата, но никогда не успевают его достичь.
Только в понедельник наконец наступило относительное спокойствие, Дождь прекратился, и ночь была теплой и влажной. Мы вынесли во двор стулья, сидели и пили чай, на наши лица из окна кухни падал отсвет люминесцентных ламп. Я откинулся назад, заложив руки за голову, и засмотрелся в небо. Через девять дней я буду лететь в самолете… Никакого радостного возбуждения по этому поводу я не чувствовал, было только осознание того, что все решено и иначе быть не может.
– Мать говорит, что ты собираешься отправиться в путешествие, – заговорил отец после недолгого молчания.
– Да, собираюсь, – кивнул я.
– Это необходимо?
Я вопросительно посмотрел на него.
– А как же твоя карьера? – спросил он уже напрямик.
Я был готов к этому. Заготовленная мной версия была убедительной и почти правдивой.
Я сказал, что мне уже тридцать лет и приходится считаться с тем фактом, что карьера моя близится к концу – карьера танцовщика, во всяком случае, на протяжении многих лет я работал по двенадцать часов в день почти без перерывов и выходных. К тому же у меня проблемы со спиной. Я наклонился вперед, зная, как отец любит всякие конкретные подробности. У меня жесткий, негибкий позвоночник, сказал я. Из-за постоянных прыжков у меня развился spondylolisthesis. А по-простому, у меня смещение пятого позвонка в области поясницы. Физиотерапевт нашей труппы предупредил, что если я буду продолжать танцевать, то рискую заполучить сильнейшие боли в пояснице и, возможно, инвалидность. К счастью, у меня есть хореография, которой я и буду заниматься после того, как вернусь из поездки. Мне стало немного не по себе от собственных слов, потому что до настоящего времени я даже не задумывался, что буду делать потом.
Отец медленно провел рукой по редеющим волосам.
– А Бриджит? – спросил он. – Она едет с тобой?
Бриджит… Я вспомнил, какой видел ее в последний раз, затравленный, тоскливый взгляд, которым она обводила квартиру. Я не могу жить здесь, только не так…
– Она остается в Амстердаме, – сказал я. – Она танцует. Отец, поджав нижнюю губу, кивнул и в то же время повел плечами, будто ему стало холодно. Он всячески одобрял мои отношения с Бриджит. Во-первых, она была наполовину француженкой, а мой отец всегда любил Францию (когда я был ребенком, мы часто садились на паром и потом ехали на машине в Бретань, Дордонь или Лангедок). К тому же она была хорошенькой, что тоже говорило в ее пользу, а еще у нее было нечто, что делало ее в глазах отца просто красавицей, – он называл это «душа». Он потянулся за чашкой, отпил чаю. Похоже, он будет скучать по Бриджит.
– А куда же ты поедешь? – спросила мать.
– Сначала в Мексику, – ответил я.
– В Мексику! – она восторженно рассмеялась, а затем опустила взгляд, уставившись куда-то в колени, и покачала головой.
В доме рядом соседи открыли все окна и громко включили телевизор. Послышалась музыка, которой начиналась программа вечерних новостей.
– Береги себя, ладно? – сказала мать.
– Конечно.
Отец кашлянул и, глядя в ночную темноту сада, протянул:
– Знаешь, мы ведь волнуемся за тебя…
– Я очень люблю вас обоих, – сказал я.
По возвращении в Голландию все закрутилось. Оставалось меньше недели до моего отъезда, и вдруг обнаружилось, что нужно переделать тысячу дел. К счастью, моя жизнь была устроена так, что не слишком уж много набралось людей, с которыми следовало попрощаться. В среду я позвонил по телефону Изабель в Осло, поделился своими планами. Она сказала, что возвращается не раньше чем на второй неделе сентября, и это означало, что мы разминемся всего на несколько дней. Меня будет ждать моя комната, когда я надумаю вернуться. Я стал было благодарить ее за доброту, но она, как всегда, отмахнулась.
– Любой сделал бы то же самое, – нетерпеливо заявила она. Впервые она, пусть и невольно, упомянула тот факт, что я попал в беду.
В одну из моих многочисленных поездок в Амстердам я встретился со Стефаном Элмерсом. Он был очень оживлен в тот день, потому что переезжал в дом по улице Принсенграхт, который подыскал для него отец, торговец недвижимостью. Стефан собирался сдавать половину дома, а во второй половине жить сам. Эта новость напомнила мне последний разговор с Бриджит, и я, не подумав, спросил:
– А Бриджит нашла кого-нибудь в свою квартиру? Стефан отвел глаза и провел рукой по своим вьющимся темно-каштановым волосам:
– Жан-Клод поселился с ней.
Жан-Клод был танцовщиком нашей труппы, да еще и французом из Парижа. Все устраивалось как нельзя лучше. Я не мог понять, почему Стефан чувствует себя неловко.
Потом вдруг понял.
– А, ясно, – протянул я.
Я уставился в окно кафе, глядя, как какая-то женщина запирает на замок свой велосипед, привязанный цепью к фонарному столбу, но перед моими глазами стоял образ Жан-Клода: неизменное кожаное пальто, черные волосы, зачесанные так, чтобы оттенялись тонкие черты лица. Вспомнилось, как у него из кармана высыпалась мелочь и покатилась по всему полу, когда он делал double tour en Pair[13] в репетиционном зале студии…
– Наверное, мне не стоило тебе говорить об этом, – сказал Стефан.
Я повернулся к нему.
– Что? Нет, все в порядке, – рассмеялся я, потом резко сглотнул и отвел глаза.
Вот у нее и другой, новый – Жан-Клод! – мужчина в ее жизни. Меня так легко было заменить. Сколько же балетов я поставил для нее и, наверное, продолжал бы ставить все новые, только чтобы видеть ее сияющее лицо, когда я показывал новые па, только чтобы видеть, как ее тело начинало преображаться согласно тому образу, который я для нее придумывал… Я водил пальцем по краю стола, туда-сюда, туда-сюда. Мужчины как таковые занимали второстепенное место в ее жизни. Конечно, ей нужно было, чтобы кто-нибудь был рядом, на кого она могла бы положиться. Но самым важным для нее было искусство. Только оно что-то значило. А любовником мог быть кто угодно.
Я взглянул через стол на Стефана. У него был виноватый вид.
– Все в порядке, Стефан – я положил свою ладонь ему на руку. – Это не твоя вина.
Когда мы прощались, я пообещал не пропадать, где бы ни очутился. Я уже уходил, когда услышал, что он окликнул меня. Остановившись, я обернулся. Он стоял на тротуаре с поднятыми над головой руками, полы его пиджака поднялись и выглядели как плохо прилаженные, квелые крылья. Он махал мне обеими руками.
– Удачи тебе, – кричал он. – Bon voyage![14]
Потом был Пол Бутала. В последний вечер он пригласил меня к себе на прощальный ужин. Пока он отлучался за кофе и ликерами, я выложил на стол сверток, который потихоньку принес с собой.
– В благодарность за вашу доброту, – сказал я.
Он широко раскрыл глаза и, склонившись над свертком, начал быстро, с каким-то азартным нетерпением, которого я не ожидал от него, разрывать бумагу. Я откинулся на стуле и с улыбкой наблюдал, как его руки нащупали атлас, который я купил неделю назад проездом в Лондоне, самый большой, какой только смог найти.
– Необыкновенно! – воскликнул он с восторгом. – Такой подробный!
– Когда я буду присылать вам открытки из разных экзотических мест, вы сможете посмотреть, где точно они находятся, – сказал я.
Он взглянул на меня своими темными глазами, в которых светилось лукавство:
– И кто знает, может быть, я даже присоединюсь к вам.
Я улетал в Мехико в среду, рейсом в десять тридцать утра, поэтому завел будильник. Проснулся я гораздо раньше звонка и какое-то время стоял у окна спальни, выходящего в сад. Можно было разглядеть каждую ветку, каждый лист на дереве, каждый стебелек травы – все было четким и ясным, Где-то в глубине леса раздавались трели какой-то птицы, которые повторялись с определенными интервалами. Меня охватило незнакомое ранее ощущение опустошенности, которая была сродни печали. Я думал о том, вернусь ли я когда-нибудь снова в этот дом, проведу ли я еще хотя бы одну ночь в этой комнате с бледно-голубыми стенами и монашеской кроватью…
В тот момент у меня не было никаких целей, никаких задач. Все, что я себе наметил, – это приблизительный маршрут, который мог измениться в любое мгновение. Я ничего не искал, меньше всего себя. И в то же время не убегал от себя, понимая, что не смогу избавиться от своей памяти, которая всегда будет со мной, хочу я этого или нет. Путешествие не было решением проблемы, оно было просто подвернувшейся возможностью. И если бы меня спросили в то утро о цели путешествия, я бы ответил, что представилась возможность и я ею пользуюсь. Вряд ли я смог бы добавить к этому что-нибудь еще.
Из Мексики я поехал в Гватемалу. Из Гватемалы в Гондурас. Из Гондураса я отправился на пароходе в Коста-Рику, затем на восток, в Панаму. В Панаме я работал гидом, водил экскурсии в джунгли, на озеро Алажуэла. Американец, который нанял меня, звал меня почему-то Марк, а я не поправлял его, перемена имени меня вполне устраивала… Я прожил в Панаме около трех месяцев и двинулся дальше, по Южной Америке. В конце концов, у меня было достаточно денег; я просто разъезжал.
В Венесуэле я спал с француженкой по имени Моник. Именно «спал». Мы ни разу не занимались любовью. Как только она разделась в комнате отеля в Каракасе и я увидел позади нее белую стену, все мое тело покрылось потом настолько, что на простынях появились темные круги. Меня вдруг скрутило и вырвало.
– Что случилось? – спросила она, удивленно округлив глаза. – С тобой что-то не в порядке?
Не желая ее обидеть, я сказал, что утром выпил сладкий тростниковый напиток со льдом, и лед, наверное, оказался грязным. Она мне поверила. Как только она вышла, чтобы купить мне кока-колы, я быстро уложил сумку и выехал из отеля.
С тех пор я избегал подобных ситуаций.
По иронии судьбы моя теперешняя жизнь была, несмотря на полную свободу и независимость, самой изолированной, замкнутой жизнью, которая у меня когда-нибудь была. Я стал тайной для всех. Откуда я появился? Почему путешествую один? Какая у меня профессия? Иногда у меня появлялось ощущение, что обо мне сочиняют разные истории. Но ни одна выдуманная история и в подметки не годилась тому, что произошло со мной на самом деле. Часть моих воспоминаний была глубоко запрятана во мне, даже от самого себя. Никто не сможет заглянуть туда.
Никто не догадается о правде.
У них не хватит на это воображения.
Прошло три года. Я побывал везде, как и обещал Полу Бутале. В Занзибаре ел рыбу джалфрези в ресторане, устроенном на крыше, а над головой, как опавшие листья, кружились летучие мыши. С палубы грузового корабля, идущего из Уджунг-Панданга в Сурабаю, я наблюдал заход солнца. В Сан-Луисе, в подвале бара, наполненном ямайской музыкой, я пил кампиринью[15]… Иногда, не отдавая себе отчета, я называл себя именем, которое дал мне американец. Таким образом я сохранял свое инкогнито. А еще потому, что я к нему привык. Мои волосы выгорели от солнца и соленой воды, и впервые в жизни у меня появился загар. Я похудел, потеряв почти семь килограммов после нескольких приступов диареи. Порой я вспоминал, как стоял перед тем баром в день освобождения, глядя на свое отражение в окне и не узнавая себя. Теперь я понимал, что это был определяющий момент. Со времени пребывания в белой комнате во мне начало что-то меняться. Выцветшие волосы, загар – это только поверхностные изменения. Гораздо важнее стала перемена моего отношения к собственному телу. Отношение изменилось коренным образом. Я был в хорошей физической форме – много ходил и плавал, как только появлялась возможность, но это была не выматывающая, постоянная физическая нагрузка, к которой я с годами привык. Мое тело перестало быть для меня главной целью жизни, инструментом, посредством которого я выражал себя, в результате чего моя жизнь потеряла одну из своих основных целей. Переезжая с места на место, я не расставался со странным, необычным чувством спокойствия. Я размышлял о древних битвах, бродя по полям прежних сражений с траншеями и рытвинами, заросшими травкой и полевыми цветами; о заброшенных зданиях фабрик и заводов, покрытых ржавчиной, в которых поселились птицы. Бродить среди развалин и слушать, как тихо свистит ветер и гремит где-то отломанная железяка, а над головой раскинулось голубое небо… Временами я казался себе чужим в собственном теле. Как будто меня отделили от себя самого. Я мог идти по улице средь бела дня и, хотя сознавал, что под ногами у меня твердая земля, вдруг ощущал, что падаю с высоты. Оба этих ощущения случались одновременно, и оба воспринимались как реальность. В такие моменты прохожие могли наблюдать мужчину, который разговаривал сам с собой в отчаянной попытке сохранить рассудок.
Итак, что же я запомнил из тех лет, которые провел в разъездах? В основном тихие мгновения, чаще всего посвященные размышлениям.
Река Меконг, четыре тридцать утра… Помню, что рано проснулся, оделся еще в темноте. Маленькая гостиница, в которой я остановился, располагалась на краю деревни, рядом с проселочной дорогой из красной глины. Это было двухэтажное строение из бамбука, и всякий раз, когда я переставлял ноги, все сооружение, казалось, ходило ходуном. Со всех сторон слышалось похрапывание, от этого темнота казалась дремотно-уютной. Мужчина на соседней кровати глубоко вдохнул, будто собирался что-то сказать, по потом резко выдохнул и перевернулся на другой бок, опустив руку так, что ладонь почти касалась пола. Я потихоньку спустился вниз, стараясь не шуметь, будто хотел уйти не заплатив.
На улице уже занимался белесый рассвет цвета старого канцелярского клея. На полях и над рекой висели сгустки тумана, похожие на привидения. Деревья только что начали выступать из темного плена джунглей; можно было видеть их стволы в виде чередующихся серых и черных полос. Где-то резко и упоенно кукарекал петух. С тех пор крик петуха напоминает мне о Юго-Восточной Азии, хотя впервые я услышал его в Англии или во Франции, еще в детстве. Этот хриплый петушиный крик как-то не гармонировал с сонной томностью раннего утра. А еще этот запах, сладковато-приторный, густой, похожий на аромат лилий… Даже в пять часов утра уже не было ощущения свежести, только чувство оживания. У меня было впечатление, что дни не сменяют друг друга, а длится один и тот же долгий день, который периодически накаляется.
Странное у меня было состояние… Как будто это место пыталось заговорить со мной. Посмотри, говорило оно, вот каким ты стал. А мимо проезжали на велосипедах люди, улыбаясь и кивая мне…
Я просидел на траве почти час, глядя на реку. На правом берегу вились поднимающиеся над джунглями дымки. Там был Лаос. В тот год иностранцам был запрещен въезд в страну, а все запрещенное очень заманчиво – что там, за стеной из зарослей джунглей, там, где струится и уплывает вдаль голубой дым…
Вот каким ты стал.
Внизу, у реки, виднелись вытащенные на берег лодки, которые упирались в черные, мокрые корни деревьев, торчавшие из воды. Лодки были узкие, с загнутыми носами, и походили на высохшие стручки гороха или пластины древесной коры. Красоту этих форм подчеркивал фон светлеющего неба в преддверии начинающегося дня…
В какой-то момент я почувствовал, что границы моего тела растворяются. Я становился деревом, из которого сделаны лодки, водой в реке, причем одно плавно переходило в другое, без всяких препятствий и ограничений. Я весь существовал во всем и в то же время меня не существовало. Удивительное чувство необыкновенного облегчения охватило меня в этот миг. Я избавился от себя самого, хотя бы и на какое-то мгновение.
Меконг, Чанг-Шен.
Это был один из тех моментов, когда я понял природу и всю тяжесть того, что я носил в себе.
Что еще запомнилось мне? Все и ничего. Со мной так много всего произошло, что в конце концов я уже ничего не мог больше воспринимать (хотя, если вы читали мои открытки, которые я посылал, у вас могло сложиться другое мнение, и это понятно – для друзей я старался как можно красочнее описывать всякие детали). Если бы какой-нибудь попутчик спросил меня, как там на Сулавеси или в Бутане, то я, конечно, описал бы все в превосходной степени. Невероятно, фантастически, великолепно. Я стал одним из тех людей, которых когда-то сам не мог понять – они везде побывали, но ничего не могли рассказать. Мне встречались такие люди, когда мы с Бриджит ездили в отпуск. У нас было на отдых всего две недели, а они путешествовали постоянно. И ничего толком не могли рассказать о своих поездках. Я тогда думал, какой интерес путешествовать, если не можешь поделиться своими впечатлениями. А вот теперь, когда отсчет моего собственного путешествия перешел с месяцев на годы, я начал их понимать. Впечатлений накапливается так много, ты ими так переполнен, что создается противоположное ощущение – будто ты опустошен внутри. Вот таким образом воздействует избыток впечатлений. Мозг может переработать только определенное количество информации… Опустошенность – вот результат, по крайней мере для меня.
Сначала я вошел в это состояние неосознанно, а потом начал осваиваться в нем. Перестал вести дневник, убрал фотоаппарат. Путешествовал почти совсем налегке. Ничего не возил с собой, ничего не хранил. Именно этого я и хотел. Освободиться от собственного тела – кожи, крови, костей… души. Полностью раствориться в том, на что я в данный момент смотрю.
Никаких целей. Никаких приключений.
Движение.
Ощущение корабля, поезда, автобуса… Движение на каждом виде транспорта сопровождается своим ритуалом, своим ритмом. Желательно знать пункт назначения, потому что он заменяет цель. Да и служит ответом на наиболее вероятный вопрос. Движение стало смыслом моего существования. Движение ради движения. Кажется, кто-то писал о важности ничегонеделания. Сейчас большинство людей забыло об этом искусстве, ну а я решил возродить его. Искусство ничего не делать. Я растворяюсь в смене пейзажей, через которые проезжаю. Буквально становлюсь частью их. Вливаюсь в них, растворяюсь. Исчезаю.
А разве это в конечном счете не сделка со смертью? Смерть лежит в основе всех страданий. Смерть заставляет нас оправдывать свое существование, верить в Бога.
Без всего этого я мог прекрасно обойтись.
Просто ничего не делать. Что бы ни случилось. Как будет, так будет.
Наверное, так не могло продолжаться бесконечно. Кто знает. Скорее всего я дошел бы до той границы, за которой человек полностью себя теряет. Я совершенно не знал, куда ведет дорога, которую избрал. В то же время и не мог себе представить, какое стечение обстоятельств заставило бы меня вернуться домой…
Бутала как раз описывал место и время действия – ночной клуб в городе Дурбане, 1962 год, – когда я невольно заулыбался. Он оборвал свой рассказ, вопросительно подняв бровь, и потянулся за коктейлем. Манжета его рубашки казалась настолько пронзительно белой в полумраке комнаты, что мне представилось, будто она движется отдельно от его руки, как самостоятельный предмет.
– Чему вы улыбаетесь? – спросил он.
– Я решил вырвать страницу из вашей книги[12] – улыбка моя стала еще шире. И почему мне так хотелось употреблять разные устаревшие английские поговорки в разговоре с иностранцами? Я помедлил, а потом пояснил: – Иными словами, решил отправиться в путешествие.
В то утро случилось нечто необычное. Когда я спустился вниз, почту уже принесли. Сначала я увидел открытку, которая выглядела вполне обыкновенно – изображение картины норвежского художника говорило о том, что это от Изабель, – но когда я взял открытку, то увидел под ней письмо от моей матери. В этом тоже не было ничего необычного: она часто писала мне о домашних новостях. Я быстро пробежал глазами послание от Изабель. «В Норвегии слишком светло, – жаловалась она. – И как только здесь кто-нибудь спит?» Потом я распечатал письмо. Прочитав его один раз, я подумал, что не совсем правильно понял содержание. Медленно снова перечитал. Потом вышел на веранду, сел и долго смотрел на сосновый лес. В начале этого месяца умер мой двоюродный дед и оставил мне по завещанию примерно шестьдесят тысяч фунтов.
Я рассказал об утреннем письме Бутале, и он внимательно меня выслушал, сложив на коленях руки и не спуская с меня пристального взгляда своих темных глаз. До того как он начал описывать город Дурбан, продолжал я, еще было неясно, что делать с этими деньгами. Хотя сразу же, как получил письмо, я раздумывал над этим. Но теперь благодаря ему понял.
Бутала особенно не удивился ни свалившимся на меня деньгам, ни моему решению отправиться в путешествие, хотя, казалось, что-то его вдруг насторожило. Он втянул голову в плечи и поглубже втиснулся в свое кожаное кресло.
– Вы были близки со своим двоюродным дедом? – спросил он.
– Нет, отнюдь, – ответил я. – Мы встречались-то всего один раз в жизни. Около пяти лет назад. Он приехал в Седларс-Уэллс повидаться со мной, – я помолчал. – Он жил в Канаде.
Бутала кивнул, глядя на меня.
– Он, должно быть, благоволил к вам.
– Странно, – продолжал я, – а ведь меня как раз начал беспокоить вопрос денег. Теперь, когда я больше не танцую…
Мы замолчали. Слышались скрипы в доме, шум мелкого дождя в листве за окном. Казалось, что в комнате потемнело. Впервые я произнес это вслух, впервые признался, что с балетом покончено. Слова прозвучали как-то скомканно, неестественно, как будто их произнес посредственный актер.
Бутала взял со стола свой стакан. Со сжатыми губами он пристально наблюдал, как со дна на поверхность поднимаются тоненькой цепочкой пузырьки воздуха. Наконец заговорил, спросив меня, куда я собираюсь поехать. Да куда угодно, ответил я. Мне хочется побывать всюду.
Бутала ухмыльнулся, потом сделал глоток.
– Вы не пожалеете об этом.
Он поставил стакан на стол, и, откинувшись назад, поднял два пальца правой руки к лицу и разгладил свои усы. Я уже привык к этому жесту, но при данных обстоятельствах он приобрел определенное значение. Мне показалось, что Бутала одобрил мое решение, как бы благословив меня без слов.
Перед отъездом, конечно, следовало повидать родителей. Я чувствовал себя не совсем готовым к этому, но все равно на выходные вылетел в Англию. Когда самолет снижался над Лондоном, в иллюминаторе промелькнули серые облака и стекло царапнул дождь. Хотя был еще август, во всех зданиях аэропорта горели огни. Под хмурым небом блестел черный и скользкий асфальт.
В поезде до Хэмпшира я думал о странной дружбе с Буталой. Мы с ним виделись один или два раза в неделю, но ведь я пи с кем больше не общался. Он стал своего рода точкой опоры в моей хрупкой новой жизни. И поэтому я чувствовал себя перед ним в долгу.
Я повернулся к окну. Дождь все еще шел. В конце поля под деревом стояла белая лошадь. Голова ее с гладкой матовой гривой была опущена. Я улыбнулся, вспомнив, как однажды Бутала говорил мне о красоте кожи у англичан и что это, должно быть, своего рода компенсация за ужасный климат.
Когда поезд подъехал к станции, я вовсе не удивился, что меня никто не встречает. Отец еще на работе, а мать никогда и никуда не приходила вовремя. Я сидел на лавочке и читал книгу, когда через двадцать минут она въехала на стоянку. Мы обнялись у машины, я поцеловал ее в щеку, втянув в себя знакомый запах – немного театральный, восковой запах губной помады и мокрых от дождя темно-каштановых волос, которые она красила, чтобы скрыть седину. Она стала извиняться за опоздание. Долго ли мне пришлось ждать? Я улыбнулся ей:
– Только что приехал.
– Ты здесь сидишь уже сто лет – она виновато улыбнулась. – Я знаю.
Я положил сумку в багажник и сел в машину. Прежде чем завести двигатель, она повернулась ко мне:
– Ты замечательно выглядишь.
Интонация выдала ее, наверняка она ожидала, что выгляжу я ужасно, но я притворился, что ничего не заметил, и через минуту она наклонилась ко мне и любовно тронула за плечо:
– Как хорошо, что ты приехал.
Мои родители были женаты уже тридцать пять лет и чувствовали себя хорошо вдвоем. Они до сих пор заставляли друг друга смеяться и, похоже, все еще занимались любовью. Однако в те выходные мне показалось, что их что-то беспокоит. Они все не могли угомониться, как дети в конце долгого дня. Мой отец все предлагал разные развлечения на свежем воздухе – пикники, прогулки, турпоходы, – и это несмотря на то что дождь лил как никогда. Позже они устанут и усмирят свой пыл. Может быть, тогда… Моя мать носилась по комнатам, будто постоянно куда-то опаздывала и выбивалась из распорядка, который, кроме нее, больше никто не мог понять. Один раз я стал ходить за ней просто из чистого любопытства. Сначала она побежала с мокрой тряпкой в гараж и принялась обтирать бутылки с домашним фруктовым соком, которые хранила на полке над морозильником. Через сутки после приезда я догадался, что такое поведение моих родителей вовсе не необычно. Наверное, они всегда были такими, просто я изменился. Казалось, они постоянно стремятся к получению какого-то результата, но никогда не успевают его достичь.
Только в понедельник наконец наступило относительное спокойствие, Дождь прекратился, и ночь была теплой и влажной. Мы вынесли во двор стулья, сидели и пили чай, на наши лица из окна кухни падал отсвет люминесцентных ламп. Я откинулся назад, заложив руки за голову, и засмотрелся в небо. Через девять дней я буду лететь в самолете… Никакого радостного возбуждения по этому поводу я не чувствовал, было только осознание того, что все решено и иначе быть не может.
– Мать говорит, что ты собираешься отправиться в путешествие, – заговорил отец после недолгого молчания.
– Да, собираюсь, – кивнул я.
– Это необходимо?
Я вопросительно посмотрел на него.
– А как же твоя карьера? – спросил он уже напрямик.
Я был готов к этому. Заготовленная мной версия была убедительной и почти правдивой.
Я сказал, что мне уже тридцать лет и приходится считаться с тем фактом, что карьера моя близится к концу – карьера танцовщика, во всяком случае, на протяжении многих лет я работал по двенадцать часов в день почти без перерывов и выходных. К тому же у меня проблемы со спиной. Я наклонился вперед, зная, как отец любит всякие конкретные подробности. У меня жесткий, негибкий позвоночник, сказал я. Из-за постоянных прыжков у меня развился spondylolisthesis. А по-простому, у меня смещение пятого позвонка в области поясницы. Физиотерапевт нашей труппы предупредил, что если я буду продолжать танцевать, то рискую заполучить сильнейшие боли в пояснице и, возможно, инвалидность. К счастью, у меня есть хореография, которой я и буду заниматься после того, как вернусь из поездки. Мне стало немного не по себе от собственных слов, потому что до настоящего времени я даже не задумывался, что буду делать потом.
Отец медленно провел рукой по редеющим волосам.
– А Бриджит? – спросил он. – Она едет с тобой?
Бриджит… Я вспомнил, какой видел ее в последний раз, затравленный, тоскливый взгляд, которым она обводила квартиру. Я не могу жить здесь, только не так…
– Она остается в Амстердаме, – сказал я. – Она танцует. Отец, поджав нижнюю губу, кивнул и в то же время повел плечами, будто ему стало холодно. Он всячески одобрял мои отношения с Бриджит. Во-первых, она была наполовину француженкой, а мой отец всегда любил Францию (когда я был ребенком, мы часто садились на паром и потом ехали на машине в Бретань, Дордонь или Лангедок). К тому же она была хорошенькой, что тоже говорило в ее пользу, а еще у нее было нечто, что делало ее в глазах отца просто красавицей, – он называл это «душа». Он потянулся за чашкой, отпил чаю. Похоже, он будет скучать по Бриджит.
– А куда же ты поедешь? – спросила мать.
– Сначала в Мексику, – ответил я.
– В Мексику! – она восторженно рассмеялась, а затем опустила взгляд, уставившись куда-то в колени, и покачала головой.
В доме рядом соседи открыли все окна и громко включили телевизор. Послышалась музыка, которой начиналась программа вечерних новостей.
– Береги себя, ладно? – сказала мать.
– Конечно.
Отец кашлянул и, глядя в ночную темноту сада, протянул:
– Знаешь, мы ведь волнуемся за тебя…
– Я очень люблю вас обоих, – сказал я.
По возвращении в Голландию все закрутилось. Оставалось меньше недели до моего отъезда, и вдруг обнаружилось, что нужно переделать тысячу дел. К счастью, моя жизнь была устроена так, что не слишком уж много набралось людей, с которыми следовало попрощаться. В среду я позвонил по телефону Изабель в Осло, поделился своими планами. Она сказала, что возвращается не раньше чем на второй неделе сентября, и это означало, что мы разминемся всего на несколько дней. Меня будет ждать моя комната, когда я надумаю вернуться. Я стал было благодарить ее за доброту, но она, как всегда, отмахнулась.
– Любой сделал бы то же самое, – нетерпеливо заявила она. Впервые она, пусть и невольно, упомянула тот факт, что я попал в беду.
В одну из моих многочисленных поездок в Амстердам я встретился со Стефаном Элмерсом. Он был очень оживлен в тот день, потому что переезжал в дом по улице Принсенграхт, который подыскал для него отец, торговец недвижимостью. Стефан собирался сдавать половину дома, а во второй половине жить сам. Эта новость напомнила мне последний разговор с Бриджит, и я, не подумав, спросил:
– А Бриджит нашла кого-нибудь в свою квартиру? Стефан отвел глаза и провел рукой по своим вьющимся темно-каштановым волосам:
– Жан-Клод поселился с ней.
Жан-Клод был танцовщиком нашей труппы, да еще и французом из Парижа. Все устраивалось как нельзя лучше. Я не мог понять, почему Стефан чувствует себя неловко.
Потом вдруг понял.
– А, ясно, – протянул я.
Я уставился в окно кафе, глядя, как какая-то женщина запирает на замок свой велосипед, привязанный цепью к фонарному столбу, но перед моими глазами стоял образ Жан-Клода: неизменное кожаное пальто, черные волосы, зачесанные так, чтобы оттенялись тонкие черты лица. Вспомнилось, как у него из кармана высыпалась мелочь и покатилась по всему полу, когда он делал double tour en Pair[13] в репетиционном зале студии…
– Наверное, мне не стоило тебе говорить об этом, – сказал Стефан.
Я повернулся к нему.
– Что? Нет, все в порядке, – рассмеялся я, потом резко сглотнул и отвел глаза.
Вот у нее и другой, новый – Жан-Клод! – мужчина в ее жизни. Меня так легко было заменить. Сколько же балетов я поставил для нее и, наверное, продолжал бы ставить все новые, только чтобы видеть ее сияющее лицо, когда я показывал новые па, только чтобы видеть, как ее тело начинало преображаться согласно тому образу, который я для нее придумывал… Я водил пальцем по краю стола, туда-сюда, туда-сюда. Мужчины как таковые занимали второстепенное место в ее жизни. Конечно, ей нужно было, чтобы кто-нибудь был рядом, на кого она могла бы положиться. Но самым важным для нее было искусство. Только оно что-то значило. А любовником мог быть кто угодно.
Я взглянул через стол на Стефана. У него был виноватый вид.
– Все в порядке, Стефан – я положил свою ладонь ему на руку. – Это не твоя вина.
Когда мы прощались, я пообещал не пропадать, где бы ни очутился. Я уже уходил, когда услышал, что он окликнул меня. Остановившись, я обернулся. Он стоял на тротуаре с поднятыми над головой руками, полы его пиджака поднялись и выглядели как плохо прилаженные, квелые крылья. Он махал мне обеими руками.
– Удачи тебе, – кричал он. – Bon voyage![14]
Потом был Пол Бутала. В последний вечер он пригласил меня к себе на прощальный ужин. Пока он отлучался за кофе и ликерами, я выложил на стол сверток, который потихоньку принес с собой.
– В благодарность за вашу доброту, – сказал я.
Он широко раскрыл глаза и, склонившись над свертком, начал быстро, с каким-то азартным нетерпением, которого я не ожидал от него, разрывать бумагу. Я откинулся на стуле и с улыбкой наблюдал, как его руки нащупали атлас, который я купил неделю назад проездом в Лондоне, самый большой, какой только смог найти.
– Необыкновенно! – воскликнул он с восторгом. – Такой подробный!
– Когда я буду присылать вам открытки из разных экзотических мест, вы сможете посмотреть, где точно они находятся, – сказал я.
Он взглянул на меня своими темными глазами, в которых светилось лукавство:
– И кто знает, может быть, я даже присоединюсь к вам.
Я улетал в Мехико в среду, рейсом в десять тридцать утра, поэтому завел будильник. Проснулся я гораздо раньше звонка и какое-то время стоял у окна спальни, выходящего в сад. Можно было разглядеть каждую ветку, каждый лист на дереве, каждый стебелек травы – все было четким и ясным, Где-то в глубине леса раздавались трели какой-то птицы, которые повторялись с определенными интервалами. Меня охватило незнакомое ранее ощущение опустошенности, которая была сродни печали. Я думал о том, вернусь ли я когда-нибудь снова в этот дом, проведу ли я еще хотя бы одну ночь в этой комнате с бледно-голубыми стенами и монашеской кроватью…
В тот момент у меня не было никаких целей, никаких задач. Все, что я себе наметил, – это приблизительный маршрут, который мог измениться в любое мгновение. Я ничего не искал, меньше всего себя. И в то же время не убегал от себя, понимая, что не смогу избавиться от своей памяти, которая всегда будет со мной, хочу я этого или нет. Путешествие не было решением проблемы, оно было просто подвернувшейся возможностью. И если бы меня спросили в то утро о цели путешествия, я бы ответил, что представилась возможность и я ею пользуюсь. Вряд ли я смог бы добавить к этому что-нибудь еще.
Из Мексики я поехал в Гватемалу. Из Гватемалы в Гондурас. Из Гондураса я отправился на пароходе в Коста-Рику, затем на восток, в Панаму. В Панаме я работал гидом, водил экскурсии в джунгли, на озеро Алажуэла. Американец, который нанял меня, звал меня почему-то Марк, а я не поправлял его, перемена имени меня вполне устраивала… Я прожил в Панаме около трех месяцев и двинулся дальше, по Южной Америке. В конце концов, у меня было достаточно денег; я просто разъезжал.
В Венесуэле я спал с француженкой по имени Моник. Именно «спал». Мы ни разу не занимались любовью. Как только она разделась в комнате отеля в Каракасе и я увидел позади нее белую стену, все мое тело покрылось потом настолько, что на простынях появились темные круги. Меня вдруг скрутило и вырвало.
– Что случилось? – спросила она, удивленно округлив глаза. – С тобой что-то не в порядке?
Не желая ее обидеть, я сказал, что утром выпил сладкий тростниковый напиток со льдом, и лед, наверное, оказался грязным. Она мне поверила. Как только она вышла, чтобы купить мне кока-колы, я быстро уложил сумку и выехал из отеля.
С тех пор я избегал подобных ситуаций.
По иронии судьбы моя теперешняя жизнь была, несмотря на полную свободу и независимость, самой изолированной, замкнутой жизнью, которая у меня когда-нибудь была. Я стал тайной для всех. Откуда я появился? Почему путешествую один? Какая у меня профессия? Иногда у меня появлялось ощущение, что обо мне сочиняют разные истории. Но ни одна выдуманная история и в подметки не годилась тому, что произошло со мной на самом деле. Часть моих воспоминаний была глубоко запрятана во мне, даже от самого себя. Никто не сможет заглянуть туда.
Никто не догадается о правде.
У них не хватит на это воображения.
Прошло три года. Я побывал везде, как и обещал Полу Бутале. В Занзибаре ел рыбу джалфрези в ресторане, устроенном на крыше, а над головой, как опавшие листья, кружились летучие мыши. С палубы грузового корабля, идущего из Уджунг-Панданга в Сурабаю, я наблюдал заход солнца. В Сан-Луисе, в подвале бара, наполненном ямайской музыкой, я пил кампиринью[15]… Иногда, не отдавая себе отчета, я называл себя именем, которое дал мне американец. Таким образом я сохранял свое инкогнито. А еще потому, что я к нему привык. Мои волосы выгорели от солнца и соленой воды, и впервые в жизни у меня появился загар. Я похудел, потеряв почти семь килограммов после нескольких приступов диареи. Порой я вспоминал, как стоял перед тем баром в день освобождения, глядя на свое отражение в окне и не узнавая себя. Теперь я понимал, что это был определяющий момент. Со времени пребывания в белой комнате во мне начало что-то меняться. Выцветшие волосы, загар – это только поверхностные изменения. Гораздо важнее стала перемена моего отношения к собственному телу. Отношение изменилось коренным образом. Я был в хорошей физической форме – много ходил и плавал, как только появлялась возможность, но это была не выматывающая, постоянная физическая нагрузка, к которой я с годами привык. Мое тело перестало быть для меня главной целью жизни, инструментом, посредством которого я выражал себя, в результате чего моя жизнь потеряла одну из своих основных целей. Переезжая с места на место, я не расставался со странным, необычным чувством спокойствия. Я размышлял о древних битвах, бродя по полям прежних сражений с траншеями и рытвинами, заросшими травкой и полевыми цветами; о заброшенных зданиях фабрик и заводов, покрытых ржавчиной, в которых поселились птицы. Бродить среди развалин и слушать, как тихо свистит ветер и гремит где-то отломанная железяка, а над головой раскинулось голубое небо… Временами я казался себе чужим в собственном теле. Как будто меня отделили от себя самого. Я мог идти по улице средь бела дня и, хотя сознавал, что под ногами у меня твердая земля, вдруг ощущал, что падаю с высоты. Оба этих ощущения случались одновременно, и оба воспринимались как реальность. В такие моменты прохожие могли наблюдать мужчину, который разговаривал сам с собой в отчаянной попытке сохранить рассудок.
Итак, что же я запомнил из тех лет, которые провел в разъездах? В основном тихие мгновения, чаще всего посвященные размышлениям.
Река Меконг, четыре тридцать утра… Помню, что рано проснулся, оделся еще в темноте. Маленькая гостиница, в которой я остановился, располагалась на краю деревни, рядом с проселочной дорогой из красной глины. Это было двухэтажное строение из бамбука, и всякий раз, когда я переставлял ноги, все сооружение, казалось, ходило ходуном. Со всех сторон слышалось похрапывание, от этого темнота казалась дремотно-уютной. Мужчина на соседней кровати глубоко вдохнул, будто собирался что-то сказать, по потом резко выдохнул и перевернулся на другой бок, опустив руку так, что ладонь почти касалась пола. Я потихоньку спустился вниз, стараясь не шуметь, будто хотел уйти не заплатив.
На улице уже занимался белесый рассвет цвета старого канцелярского клея. На полях и над рекой висели сгустки тумана, похожие на привидения. Деревья только что начали выступать из темного плена джунглей; можно было видеть их стволы в виде чередующихся серых и черных полос. Где-то резко и упоенно кукарекал петух. С тех пор крик петуха напоминает мне о Юго-Восточной Азии, хотя впервые я услышал его в Англии или во Франции, еще в детстве. Этот хриплый петушиный крик как-то не гармонировал с сонной томностью раннего утра. А еще этот запах, сладковато-приторный, густой, похожий на аромат лилий… Даже в пять часов утра уже не было ощущения свежести, только чувство оживания. У меня было впечатление, что дни не сменяют друг друга, а длится один и тот же долгий день, который периодически накаляется.
Странное у меня было состояние… Как будто это место пыталось заговорить со мной. Посмотри, говорило оно, вот каким ты стал. А мимо проезжали на велосипедах люди, улыбаясь и кивая мне…
Я просидел на траве почти час, глядя на реку. На правом берегу вились поднимающиеся над джунглями дымки. Там был Лаос. В тот год иностранцам был запрещен въезд в страну, а все запрещенное очень заманчиво – что там, за стеной из зарослей джунглей, там, где струится и уплывает вдаль голубой дым…
Вот каким ты стал.
Внизу, у реки, виднелись вытащенные на берег лодки, которые упирались в черные, мокрые корни деревьев, торчавшие из воды. Лодки были узкие, с загнутыми носами, и походили на высохшие стручки гороха или пластины древесной коры. Красоту этих форм подчеркивал фон светлеющего неба в преддверии начинающегося дня…
В какой-то момент я почувствовал, что границы моего тела растворяются. Я становился деревом, из которого сделаны лодки, водой в реке, причем одно плавно переходило в другое, без всяких препятствий и ограничений. Я весь существовал во всем и в то же время меня не существовало. Удивительное чувство необыкновенного облегчения охватило меня в этот миг. Я избавился от себя самого, хотя бы и на какое-то мгновение.
Меконг, Чанг-Шен.
Это был один из тех моментов, когда я понял природу и всю тяжесть того, что я носил в себе.
Что еще запомнилось мне? Все и ничего. Со мной так много всего произошло, что в конце концов я уже ничего не мог больше воспринимать (хотя, если вы читали мои открытки, которые я посылал, у вас могло сложиться другое мнение, и это понятно – для друзей я старался как можно красочнее описывать всякие детали). Если бы какой-нибудь попутчик спросил меня, как там на Сулавеси или в Бутане, то я, конечно, описал бы все в превосходной степени. Невероятно, фантастически, великолепно. Я стал одним из тех людей, которых когда-то сам не мог понять – они везде побывали, но ничего не могли рассказать. Мне встречались такие люди, когда мы с Бриджит ездили в отпуск. У нас было на отдых всего две недели, а они путешествовали постоянно. И ничего толком не могли рассказать о своих поездках. Я тогда думал, какой интерес путешествовать, если не можешь поделиться своими впечатлениями. А вот теперь, когда отсчет моего собственного путешествия перешел с месяцев на годы, я начал их понимать. Впечатлений накапливается так много, ты ими так переполнен, что создается противоположное ощущение – будто ты опустошен внутри. Вот таким образом воздействует избыток впечатлений. Мозг может переработать только определенное количество информации… Опустошенность – вот результат, по крайней мере для меня.
Сначала я вошел в это состояние неосознанно, а потом начал осваиваться в нем. Перестал вести дневник, убрал фотоаппарат. Путешествовал почти совсем налегке. Ничего не возил с собой, ничего не хранил. Именно этого я и хотел. Освободиться от собственного тела – кожи, крови, костей… души. Полностью раствориться в том, на что я в данный момент смотрю.
Никаких целей. Никаких приключений.
Движение.
Ощущение корабля, поезда, автобуса… Движение на каждом виде транспорта сопровождается своим ритуалом, своим ритмом. Желательно знать пункт назначения, потому что он заменяет цель. Да и служит ответом на наиболее вероятный вопрос. Движение стало смыслом моего существования. Движение ради движения. Кажется, кто-то писал о важности ничегонеделания. Сейчас большинство людей забыло об этом искусстве, ну а я решил возродить его. Искусство ничего не делать. Я растворяюсь в смене пейзажей, через которые проезжаю. Буквально становлюсь частью их. Вливаюсь в них, растворяюсь. Исчезаю.
А разве это в конечном счете не сделка со смертью? Смерть лежит в основе всех страданий. Смерть заставляет нас оправдывать свое существование, верить в Бога.
Без всего этого я мог прекрасно обойтись.
Просто ничего не делать. Что бы ни случилось. Как будет, так будет.
Наверное, так не могло продолжаться бесконечно. Кто знает. Скорее всего я дошел бы до той границы, за которой человек полностью себя теряет. Я совершенно не знал, куда ведет дорога, которую избрал. В то же время и не мог себе представить, какое стечение обстоятельств заставило бы меня вернуться домой…