Нам и до этого было не сладко, а уж теперь и вовсе стало тошно. Однако мы еще раз терпеливо, хотя и не обольщая себя надеждой, наломали прутиков, сложили кучкой, и опять Оллендорф уничтожил ее одним выстрелом. Видимо, разжечь костер при помощи пистолета — искусство, требующее навыка и опыта, а снежная пустыня, метель и ночь не время и не место для овладения этим мастерством. Мы отказались от пистолета и прибегли ко второму способу добывания огня. Каждый из нас вооружился двумя палочками и начал тереть их друг о друга. Через полчаса мы промерзли насквозь, кстати, промерзли и палки. Крепко досталось от нас и индейцам, и охотникам, и книгам, которые внушили нам такой вздор. В эту критическую минуту старик Баллу из какого-то забытого кармана вытащил вместе с трухой четыре спички. Четыре золотых слитка и то показались бы нам убожеством по сравнению с этой находкой! Даже трудно поверить, как хороши в иных случаях могут быть спички, — какие они милые, славные, а уж красивые — прямо какой-то неземной красотой! На этот раз мы разложили костер, окрыленные надеждой; а когда Баллу приготовился зажечь первую спичку, мы с таким судорожным вниманием следили за ним, что этого и на ста страницах не опишешь. Спичка весело горела с минуту, а потом погасла. Если бы так угасла человеческая жизнь, мы бы, кажется, с меньшим сокрушением вздохнули ей вослед. Вторая спичка зажглась и мгновенно потухла. Третью задул ветер в ту самую секунду, когда цель была почти достигнута. Мы еще поближе пододвинулись друг к другу и так и впились глазами в нашу последнюю надежду, которую старик Баллу тер о свою штанину. Спичка вспыхнула сперва слабым голубоватым огоньком, потом запылала ярким пламенем. Загораживая ее руками, старый кузнец медленно склонился, и за ним потянулись наши сердца — да и не только сердца, а мы сами, — кровь остановилась в жилах, дыхание сперло в груди. Наконец пламя лизнуло прутики, постепенно охватило их… помедлило… охватило сильнее… опять помедлило… замерло, не дыша, на пять мучительных секунд, потом тяжко, по-человечески, вздохнуло — и погасло.
   Несколько минут мы безмолвствовали. Настала жуткая, зловещая тишина; даже ветер притаился и не шумел; беззвучно падали снежинки. Мало-помалу мы заговорили тихими, грустными голосами, и я вскоре понял, что никто из нас не думает пережить эту ночь. А я так надеялся, что только я один пришел к такому выводу. Спокойные слова моих спутников о неминуемой гибели, ожидавшей нас, прозвучали для меня как грозный приговор. Оллендорф сказал:
   — Братья, умремте вместе. И да не будет в сердцах наших вражды друг к другу. Забудем и простим прошлые обиды. Я знаю, вы гневались на меня за то, что я опрокинул лодку, что я зазнавался и водил вас кругом по снегу; но я не имел дурных намерений. Простите меня. Каюсь, я разозлился на мистера Баллу, когда он бранил меня и обозвал логарифмом, хотя я и не знаю, что это такое, но, видимо, в Америке это считается неприличным и постыдным, и меня это все время грызло, и мне было очень больно… но пусть, пусть, я от всего сердца прощаю мистера Баллу, и…
   Бедный Оллендорф не выдержал и заплакал. Да не он один: слезы текли и у меня и у старика Баллу. Когда Оллендорф снова обрел дар речи, он простил мне все, что я говорил и делал. Потом он вытащил бутылку и объявил, что впредь, живой или мертвый, и капли в рот не возьмет. Он сказал, что уже не надеется на спасение и хотя плохо приготовился к смерти, однако со смирением покоряется своей участи; что он очень хотел бы еще немного пожить на свете, не из каких-нибудь себялюбивых побуждений, но чтобы исправиться; он стал бы усердно помогать бедным, ухаживать за больными и увещевать своих ближних, предостерегая их от греха невоздержания, — словом, явил бы молодому поколению благодетельный пример и наконец испустил бы дух, утешаясь мыслью, что прожил свою жизнь не напрасно. В заключение он сказал, что исправляться он начнет сию минуту, перед лицом смерти, поскольку ему не отпущено времени сделать это в назидание и во благо людям, — и с этими словами он далеко зашвырнул бутылку.
   Баллу выразился в таком же духе и свое исправление перед лицом смерти начал с того, что выбросил замасленную колоду карт, которая одна только утешала нас и поддерживала в нас мужество, когда мы были узниками постоялого двора. Он сказал, что никогда не играл в азартные игры, но все равно, по его мнению, брать карты в руки пагубно, и только отрекшись от них, человек может достичь непорочной чистоты. «И потому, — продолжал он, — отрекаясь от них, я уже чую, как на меня нисходит благостная вакханалия, без которой немыслимо полное, беспардонное покаяние». Самые задушевные, но понятные слова не растрогали бы старика так, как это загадочное изречение, и он зарыдал хоть и горестно, но не без тайного самодовольства.
   Мои собственные речи мало чем отличались от признаний товарищей, и чувства, подсказавшие их, были искренни и чистосердечны. Все мы в ту минуту перед лицом неминуемой смерти говорили искренне, умиленно и торжественно. Я бросил в снег свою трубку, радуясь, что наконец избавился от ненавистного порока, который всю жизнь тиранически владел мною. И тут же я подумал: сколько добра я мог бы сделать на своем веку и чего только не сделал бы теперь, когда познал более чистые побуждения, более возвышенные цели, если бы судьба подарила мне еще хоть несколько лет. Эта мысль сразила меня, и я снова заплакал. И все трое, крепко обнявшись, мы стали ждать коварной дремоты, которая предшествует смерти от замерзания.
   Вскоре нас начало клонить ко сну, и мы сказали друг другу последнее прости. Упоительный покой словно паутиной обволакивал мое покорившееся сознание, снежинки ткали легкий саван, окутывая обессиленное тело. Настало забытье. Битва жизни кончилась.

ГЛАВА XXXIII

Пробуждение. — Позорное открытие. — Почтовая станция. — Злость. — Плоды покаяния. — Воскресшие пороки.
 
   Не знаю, долго ли длилось беспамятство, но мне казалось, что прошла целая вечность. Мало-помалу сознание мое стало проясняться, потом заломило руки и ноги, заныло все тело. Я содрогнулся. Мозг пронизала мысль: «Вот она, смерть, я уже на том свете».
   Рядом со мной приподнялась белая горка, и сердитый голос произнес:
   — Окажите любезность и поддайте мне в зад.
   Это сказал Баллу, — или, во всяком случае, пухлая снежная фигура в сидячем положении говорила его голосом.
   Я поднялся на ноги, глянул — и что же? В пятнадцати шагах от нас, в серой предрассветной мгле виднелась почтовая станция, а под навесом стояли наши лошади, оседланные и взнузданные!
   Высокий снежный сугроб вдруг развалился, из него вылез Оллендорф, и мы все трое в глубоком молчании уставились на станционные строения. Да и что могли мы сказать? Нам оставалось только хлопать глазами. Мы попали в такое дурацкое, такое позорно нелепое положение, что слова были бессильны, да мы и не знали, с чего начать.
   Грозная опасность миновала, но радость, вспыхнувшая в наших сердцах, была отравлена. По правде говоря, мы почти не чувствовали ее. Наоборот, мы сразу помрачнели и надулись; злясь друг на друга, на самих себя, на весь мир, мы сердито отряхнулись от снега и гуськом, как чужие, двинулись к лошадям, расседлали их и пошли искать приюта на станции.
   Я не погрешил против истины, повествуя об этом забавном приключении. Все произошло почти в точности так. Мы действительно застряли в снежной пустыне во время бурана и, потеряв всякую надежду на спасение, уснули в пятнадцати шагах от гостиницы.
   Добрых два часа мы просидели в разных углах, переваривая свое унижение. Ничего загадочного уже не было в бегстве наших лошадей, — они покинули нас по вполне понятным причинам. Конечно, они в несколько секунд добрались до навеса и, должно быть, не без удовольствия слушали наши исповеди и жалобы.
   После завтрака мы повеселели и вскоре опять обрели вкус к жизни. Мир снова засверкал всеми красками, земное бытие сулило блаженство. Вдруг я почувствовал смутное беспокойство… потом оно усилилось и властно овладело мной… Увы! Мое обновление не успело завершиться — мне мучительно хотелось курить! Я всеми силами противился соблазну, но плоть была слаба. Целый час бродил я в одиночестве, борясь с самим собой. Я вспоминал свои клятвы исправиться и укорял себя горько, убедительно, настойчиво. Но все было тщетно, — и вскоре я уже рыскал по сугробам в поисках моей трубки. Я нашел ее и, чтобы насладиться ею, спрятался за угол сарая. Меня терзала мысль, что сказали бы мои более стойкие, более сильные духом и верные своему слову товарищи, если бы увидели мое падение. Когда я наконец закурил, то почувствовал себя последним мерзавцем и негодяем. Мне стыдно было самого себя. Опасаясь, что убежище мое недостаточно надежно, я решил пройти дальше, к задней стене сарая. В то время как я огибал угол, попыхивая трубкой, из-за противоположного угла показался Оллендорф с прижатой к губам бутылкой виски, а между нами сидел Баллу и самозабвенно раскладывал пасьянс своими замасленными картами.
   Всему есть предел — даже человеческой глупости. Мы пожали друг другу руки и условились больше не поминать об обетах и не являть пример грядущим поколениям.
   Станция, куда мы забрели, находилась на краю Двадцатишестимильной пустыни. Если бы накануне мы подъехали к ней на полчаса раньше, мы услышали бы крики и пистолетные выстрелы: на станции ждали погонщиков с отарами овец, и, чтобы они не заблудились и не погибли, им подавали сигналы. Трое из погонщиков действительно прибыли еще при нас, полумертвые от усталости, но два остальных так и пропали без вести.
   Добравшись до Карсона, мы решили отдохнуть, прежде чем ехать в Эсмеральду. На отдых и сборы в дорогу ушла целая неделя, и благодаря этой задержке нам посчастливилось присутствовать на разбирательстве тяжбы между Гайдом и Морганом — знаменитой тяжбы об оползне, память о которой жива в Неваде и по сей день. После нескольких необходимых разъяснений я изложу историю этого интереснейшего процесса в точности так, как она дошла до меня.

ГЛАВА XXXIV

Вокруг Карсон-Сити. — Генерал Банкомб. — По иску Гайда к Моргану. — Как Гайд лишился своего ранчо. — Тяжба об оползне. — Судебное разбирательство. — Мудрое решение. — Глубокомысленная поправка.
 
   Горы вокруг долин Карсона, Игла и Уошо очень высокие и крутые — такие высокие и крутые, что весной, когда снега стремительно тают и земля, потеплев, становится мягкой и влажной, начинаются оползни. Читателю не понять, что такое оползни, если он не живет в тех краях и не видел своими глазами, как в один прекрасный день какой-нибудь горный склон весь целиком соскальзывает вниз и оседает в долине, оставив на круче огромную безлесную уродливую плешь, дабы все, кто живет в окружности семидесяти миль от места катастрофы, помнили об этом событии до самой смерти.
   Среди товарных грузов, отправленных в Неваду, была и партия чиновников, и в их числе — генерал Банкомб, назначенный на пост прокурора Соединенных Штатов. Он был весьма высокого мнения о своих юридических талантах и жаждал проявить их, во-первых, из бескорыстного желания потешить свое самолюбие, а во-вторых, из-за скудости прокурорского жалованья в территории Невада (что означает последнюю степень скудости). Но уж так повелось, что старожилы любой новой территории взирают на остальной мир с тихой беззлобной жалостью, пока он им не мешает, а если помешает — щелкнут по носу. Иногда щелчок принимает форму далеко не безобидной шутки.
   Однажды утром Дик Гайд подскакал к дому генерала Банкомба в Карсон-Сити и, даже не привязав лошадь, вломился в комнаты. Он прямо рвал и метал. Генералу он заявил, что поручает ему вести судебное дело и в случае победы заплатит пятьсот долларов. После этого, яростно размахивая руками и не стесняясь в выражениях, он поведал о своих обидах. Он сказал, что, как известно, уже несколько лет ему принадлежит ферма (или — пользуясь более привычным названием — ранчо) в округе Уошо, которая приносит хороший доход, и что опять-таки, как известно, ранчо расположено на дне долины, а вплотную над ним, на склоне горы, находится ранчо Тома Моргана. Но вот беда: случился такой-сякой оползень, и ранчо Моргана — и забор, и дом, и скот, и сарай — все как есть — съехало вниз и накрыло его, Дика, ранчо, так что и следа не осталось, лежит теперь под землей на глубине тридцати восьми футов! А Морган хорохорится и не желает уходить, говорит, что занимает свой собственный дом и никого не трогает и что, мол, его дом стоит на той же земле, и на том же ранчо, где стоял спокон века, и желал бы он посмотреть, кто заставит его уйти.
   — А когда я напомнил ему, — продолжал Гайд, заливаясь слезами, — что его участок сидит на моем ранчо и что он нарушил границы моих владении, этот мерзавец не постыдился спросить, почему я, увидев, что он наваливается на меня, не остался на своей земле и не защищал свои права. Почему я не остался! Повернется же язык сказать такое! Ну не сумасшедший ли? Как я услышал грохот да глянул вверх — точно весь божий мир покатился под гору — посыпались щепки, поленья, клочья сена, гром гремит, молния сверкает, снег, град, пыль столбом! Деревья летят вверх тормашками, камни с дом величиной подпрыгивают на тысячу футов и раскалываются на десять миллионов кусков, скотина выворачивается наизнанку, хвосты торчат между зубами! Все падает, все рушится, — а этот Морган, чтоб ему, сидит себе верхом на калитке и спрашивает, почему я не остался и не защищал свои права! Ах ты боже мой! Да я как глянул один разок — только меня и видели в нашем округе. Ну разве не обидно? Ведь этот растреклятый Морган не хочет уходить, говорит, что это его ранчо, да еще похваливает: здесь, мол, лучше, чем было, — пониже. Совсем спятил! Я так озлился, что два дня не мог добраться до города, кружил на голодное брюхо по зарослям… Нельзя ли выпить у вас чего-нибудь, генерал? Но теперь я здесь и буду судиться. Слово мое твердо.
   Как возмутился генерал! Наверно, никто никогда так не возмущался. Он сказал, что в жизни своей не слыхал о такой наглости. И еще он сказал, что и судиться незачем — у Моргана нет решительно никакого права оставаться на ранчо, никто не поддержит его притязаний, ни один адвокат не возьмется за это дело, и ни один судья не станет слушать его. Гайд возразил, что генерал ошибается, — весь город на стороне Моргана: его дело ведет Хэл Брейтон, очень ловкий адвокат; а так как сейчас заседания суда прерваны на каникулы, то дело будет разбираться третейским судом, и даже назначен судья — бывший губернатор Руп, и слушание начнется в два часа пополудни, в большом общественном зале, неподалеку от городской гостиницы.
   Генерал был поражен. Он сказал, что он и раньше подозревал, что жители территории дураки, а теперь убежден в этом. Но будьте покойны, сказал он, приведите свидетелей и не расстраивайтесь, считайте, что вы уже выиграли тяжбу. Гайд вытер слезы и ушел.
   В два часа пополудни судья Руп в присутствии шерифов, свидетелей и многочисленной публики открыл заседание; при этом лицо его выражало такую сугубую торжественность, что кое-кому из его друзей-заговорщиков стало не по себе и в душу их закралось сомнение, а вдруг да он все-таки не понял, что это только шутка? В зале стояла гробовая тишина, ибо при малейшем шорохе судья грозно рычал:
   — Соблюдайте порядок!
   И рык его тотчас подхватывали шерифы. Но вот появился генерал Банкомб, он проталкивался сквозь толпу зрителей, нагруженный сводами законов, и слуха его коснулся возглас судьи, в котором впервые прозвучало почтительное признание его высокого сана, сладостным трепетом отдавшееся в генеральском сердце.
   — Пропустите прокурора Соединенных Штатов!
   Начался допрос свидетелей, среди них были члены законодательного собрания, правительственные сановники, владельцы ранчо, рудокопы, индейцы, китайцы, негры. Три четверти свидетелей привел ответчик Морган, но тем не менее показания их неизменно шли на пользу истцу Гайду. Каждое новое свидетельство подтверждало всю нелепость притязаний Моргана, предъявлявшего права на чужую недвижимость только потому, что его ранчо съехало на нее. Потом адвокаты Моргана выступали с речами — с удивительно слабыми речами, в сущности никакого проку от них не было. А затем встал генерал Банкомб и заговорил страстно, вдохновенно: он стучал кулаком по столу, хлопал ладонью по сводам законов, он кричал, ревел, вопил, цитировал все и вся — тут были и стихи, и статистика, и история, и сарказм, и патетика, и эстетика, и брань, — и завершилось все это боевым кличем во славу свободы слова, свободы печати, свободы просвещения, могучего американского орла и незыблемых устоев справедливости! (Аплодисменты.)
   Когда генерал сел на свое место, он не сомневался: если только неопровержимые улики, блестящая речь и выражение доверия и восторга на лицах окружающих что-нибудь значат, то дело мистера Моргана — труба. Бывший губернатор Руп подпер голову рукой и задумался, а публика в полной тишине ждала его решения. Через несколько минут он поднялся и, склонив голову, еще немного подумал. Потом начал ходить взад и вперед, медленно, размашисто, держась за подбородок, а публика все ждала. Наконец он подошел к своему креслу, воссел на него и заговорил внушительно:
   — Господа, я понимаю, какая великая ответственность ныне легла на мои плечи. Это не обыденная тяжба. Напротив, всякому ясно, что едва ли смертному приходилось выносить решение в столь неслыханном, в столь страшном деле. Господа, я внимательно слушал свидетельские показания, и я убедился, что большая часть их, подавляющая часть — в пользу истца. Я также с величайшим интересом выслушал адвокатов, и я хотел бы особенно отметить блестящую, неопровержимую логику в речи уважаемого джентльмена, поддерживающего иск. Но, господа, поостережемся! Допустимо ли, чтобы свидетельства смертных, доводы и соображения смертных, их понятия о справедливости влияли на нас в столь роковую минуту? Господа, смеем ли мы, ничтожные черви, посягать на волю провидения? Для меня ясно, что провидение в неисповедимой мудрости своей почло за благо переместить ранчо ответчика. Мы всего только создания творца нашего и должны покоряться. Если провидение ниспослало ответчику Моргану столь явную и необычную милость; если расположение недвижимости Моргана на склоне горы было ему неугодно и оно передвинуло ее на другое место, более удобное и выгодное для владельца, то нам ли, тварям земным, оспаривать законность этих действий или доискиваться причин, побудивших их? Нет! Провидение создало эти ранчо, и его неотъемлемое право перекраивать их, перетасовывать, передвигать с места на место как ему вздумается. А наше дело — подчиняться и не роптать. Вдумайтесь в то, что случилось; ни грешные руки, ни людские суетные мысли и слова не должны противиться сему. Господа, суд постановляет, что истец Ричард Гайд лишился своего ранчо в силу божьего испытания. Решение суда обжалованию не подлежит.
   Генерал Банкомб подхватил свои своды законов и, пылая негодованием, выскочил из зала. Он обругал Рупа болваном, ослом, круглым идиотом. Вечером он сделал еще одну попытку доказать Рупу несуразность его решения и чуть не со слезами умолял его с полчаса походить по комнате и хорошенько подумать, нельзя ли хоть как-нибудь поправить дело. Руп наконец уступил его просьбам и зашагал взад и вперед. Прошагав два с половиной часа, он вдруг просиял и радостно объявил Банкомбу, что ведь старое ранчо под новым ранчо Моргана все еще принадлежит Гайду, что его право на эту землю бесспорно, и потому ничто не мешает ему откопать ее из-под…
   Генерал не дослушал Рупа. Он вообще был человек нетерпеливый и раздражительный. Только спустя два месяца догадка о том, что над ним посмеялись, не без труда, словно Хусакский туннель[31], вгрызающийся в недра гор, пробила несокрушимую толщу его сознания.

ГЛАВА XXXV

Новый спутник. — Все полно. — Как капитан Най достал комнату. — Прокладка штолен. — Яркий пример. — Мы спекулируем на заявках и терпим неудачу. — На дне.
 
   Когда мы наконец сели в седло и поехали в Эсмеральду, к нашей компании присоединился новый спутник — капитан Джон Най, брат губернатора. У него была отличная память и хорошо подвешенный язык. Эти два качества, соединенные в одном лице, — залог бессмертия дорожных разговоров. За все сто двадцать миль пути капитан ни разу не дал беседе оборваться или замереть. Но он показал себя не только неутомимым говоруном — у него обнаружились и другие ярко выраженные таланты. Во-первых, это был мастер на все руки, он умел делать решительно все: и проложить железную дорогу, и учредить политическую партию, и пришить пуговицу, подковать лошадь, поправить сломанную ногу или посадить курицу на яйца. Во-вторых, он отличался необыкновенной услужливостью, побуждавшей его брать на себя все нужды, затруднения и горести всех и вся во всякое и любое время и разделываться с ними с поразительной легкостью и быстротой, — а потому ему неизменно удавалось достать свободные койки в переполненных гостиницах и обильную пищу в самых опустошенных кладовых. И наконец, где бы он ни встретил мужчину, женщину или ребенка — в поселке, в гостинице или в пустыне, — всегда оказывалось, что если уж он лично незнаком с ними, то непременно знает кого-нибудь из их родственников. Такого второго спутника днем с огнем не найдешь. Не могу удержаться, чтобы не привести пример его умения преодолевать препятствия. На второй день пути, усталые и голодные, мы подъехали к убогому постоялому двору среди пустыни, но нам объявили, что двор переполнен, припасы все вышли и нечем кормить лошадей — нет ни сена, ни ячменя, так что ступайте дальше. Мы хотели тут же двинуться в путь, чтобы добраться до ночлега засветло, но капитан Джон уговорил нас немного повременить. Мы спешились и вошли в дом. Ни на одном лице не заиграла приветливая улыбка. Капитан Джон немедленно пустил в ход все средства обольщения и в каких-нибудь двадцать минут успел сделать нижеследующее: нашел среди погонщиков трех старых знакомых; обнаружил, что учился в школе вместе с матерью хозяина; узнал в его жене ту всадницу, которой некогда в Калифорнии спас жизнь, остановив понесшую лошадь; починил сломанную игрушку и тем завоевал расположение матери ребенка — гостьи постоялого двора; помог конюху пустить кровь лошади и дал совет, как лечить другую лошадь, страдающую запалом; трижды угостил всех посетителей распивочной; вытащил из кармана самую свежую газету, какую здесь видели за последнюю неделю, и прочитал новости глубоко заинтересованным слушателям. В итоге произошло вот что: конюх нашел обильный корм для наших лошадей, мы поужинали форелью, отлично провели вечер в приятном обществе, выспались в мягких постелях, утром сытно позавтракали, — а когда мы собрались уезжать, все заливались горючими слезами! У капитана Джона были свои недостатки, но его выдающиеся достоинства с лихвой искупали их.
   Прииск «Эсмеральда» во многих отношениях был вторым «Гумбольдтом», только несколько более передовым. Я увидел, что участки, за разработку которых мы выплачивали деньги, не имеют никакой цены, и мы от них отказались. На одном из них залежь выходила на поверхность у вершины пригорка высотой в четырнадцать футов, и предприимчивые члены правления пробивали под ним штольню, чтобы добраться до жилы. Штольня должна была иметь семьдесят футов в длину и дойти до жилы на том самом уровне, на котором ее достигла бы шахта глубиной в двенадцать футов. Существовала же компания за счет денег, взимаемых с пайщиков. (NB. — Это предостережение уже не может помочь некоторым нью-йоркским охотникам за серебром; они успели на собственной шкуре подробно ознакомиться с этим трюком.) Члены правления не имели ни малейшего желания добраться до пласта, зная, что серебра в нем не больше, чем в булыжнике. Такой же случай произошел с штольней Джима Таунсенда. Он делал взносы на прииск под названием «Делли», пока не остался без гроша. Напоследок с него потребовали деньги за прокладку штольни длиной в двести пятьдесят футов, и Таунсенд поднялся на гору — самому поглядеть, что к чему. Он обнаружил, что залежь выходит на поверхность у верхушки крутого остроконечного холма; несколько рабочих уже возились у начала предполагаемой штольни Таунсенд мысленно сделал подсчет. Потом он обратился к ним:
   — Так вы подрядились проложить штольню в двести пятьдесят футов, чтобы добраться до пласта?
   — Да, сэр.
   — А вы знаете, что вы взяли на себя задачу, требующую таких непомерных расходов и трудов, как ни одно предприятие, когда-либо задуманное человеком?
   — Да нет… А почему так?
   — А потому, что этот пригорок всего только двадцать пять футов в поперечнике, и для двухсот двадцати пяти футов вашей штольни вам придется соорудить эстакаду!
   Пути заправил серебряными рудниками чрезвычайно темны и извилисты.
   Мы застолбили несколько участков и начали рыть шахты и штольни, но ни одной не довели до конца. Нам пришлось хоть немного поработать на каждом участке, иначе кто-нибудь другой по истечении десяти дней имел бы право завладеть нашей собственностью. Мы все время охотились за новыми заявками, а поработав немного, дожидались покупателя, но он никогда не показывался. Мы ни разу не наткнулись на руду, которая давала бы больше пятидесяти долларов с тонны; и так как фабрики брали пятьдесят долларов с тонны за обработку руды и выплавку серебра, то наши карманные деньги неуклонно таяли, а пополнить карманы было нечем. Поселились мы в тесной хижине, сами на себя стряпали; вообще жилось трудно, хотя и не безрадостно, — нас не покидала надежда, что вот-вот явятся покупатели и мы сразу разбогатеем.