Страница:
На обратном пути мы снова заблудились и потратили более часа на поиски тропинки. С того места, где мы находились, был виден фонарь, но мы его приняли за звезду. Порядком измученные, добрались мы до гостиницы к двум часам ночи.
В огромном кратере Килауэа лава никогда не переливается через край, зато в поисках выхода она иной раз пробивает склон горы, производя ужасающие разрушения. Около 1840 года переполненное чрево вулкана вскрылось, и огонь широкой рекой помчался вниз к морю, смывая на своем пути леса, дома, плантации — все, что ни попадалось. Ширина этой реки местами доходила до пяти миль, глубина ее равнялась двумстам футам, а длина — сорока милям. Она срывала целые акры земли прямо со скалами и деревьями и мчала их на своей груди, как плоты. Ночью, отплыв на сто миль в море, можно было видеть багровое зарево потока, а в сорока милях от него, в полночь, можно было свободно читать мелкий шрифт. Воздух был отравлен сернистыми испарениями, наполнен падающей золой, осколками пемзы и пеплом; неисчислимые столбы дыма вздымались вверх, свиваясь в волнистый балдахин, алевший отраженным светом пламени, полыхающего в глубине; там и сям на сотни футов в высоту взлетали фонтаны лавы. Взрываясь фейерверками, они падали кровавым дождем на землю; между тем вулкан содрогался в мощных родовых схватках, изливая свою боль в стенаниях и заглушенном рокоте подземных громов.
В тех местах, где лава вливалась в море, за двадцать миль от берега погибла рыба. Были также и человеческие жертвы: огромная волна прибоя вторглась в сушу, сметая все на своем пути, и погребла под собой множество туземцев. Разрушения, произведенные лавой, были поистине опустошительны и неисчислимы. Не хватало лишь Помпеи и Геркуланума у подножия Килауэа, чтобы сделать историю его извержения бессмертной.
ГЛАВА XXXV
Мы объездили верхом весь остров Гавайи (проделав в общей сложности двести миль) и получили большое наслаждение от этого путешествия. Оно заняло у нас более недели, потому что канакские лошадки непременно останавливались возле всякого дома и хижины — ни кнут, ни шпоры не могли заставить их изменить свои правила на этот счет, и в конце концов мы убедились, что, предоставив им свободу действий, мы теряем меньше времени. В результате расспросов объяснилось таинственное поведение лошадок. Туземцы, оказывается, прилежные сплетники. Они не могут проехать мимо дома, чтобы не остановиться и не обменяться новостями с его обитателями. И вот канакские лошадки видят единственное назначение человека в этих визитах и не мыслят себе его душевного спасения без них. Впрочем, я вспомнил один критический случай, имевший место в более раннюю пору моей жизни, когда я как-то пригласил одну аристократическую девицу покататься со мной в коляске. Лошадь, которая должна была нас везти, только что вышла в почетную отставку, прослужив много лет верой и правдой своему бывшему хозяину — молочнику. И поэтому теперь, вспомнив весь тот день, полный унижений и чувства собственной беспомощности, я вместо столь естественного, казалось бы, в нашем положении негодования испытывал всего лишь лирическую грусть, навеянную воспоминаниями юности. Как стыдно мне тогда было, что я дал зачем-то девушке понять, будто эта кляча всю жизнь мне принадлежало и что я вообще привык купаться в роскоши! Как старался я деланной непринужденностью и даже веселостью заглушить точившие меня страдания! Как улыбалась моя дама — спокойно, злорадно, не переставая! Какой яркий румянец горел, не сгорая, на моих щеках! Как виляла моя лошадь с одной стороны улицы на другую! С каким самодовольством останавливалась она у каждого третьего дома ровно на две минуты и пятнадцать секунд, в то время как я хлестал ее по спине, ругая ее в душе последними словами! Как безуспешно старался я помешать ей заворачивать за каждый угол! Как я из кожи лез вон, тщетно пытаясь заставить ее вывезти нас из города! Как она провезла нас по всему поселку, доставляя воображаемое молоко в сто шестьдесят два дома! А закончив свой маршрут у молочного склада и уже намертво отказавшись двигаться, как окончательно и бесповоротно обнаружила она свое плебейское призвание! Как красноречиво молчал я, провожая после этого девушку домой пешком! Как опалили мою душу ее прощальные слова! Чувствуется, сказала она, что лошадь моя — животное смышленое и трудолюбивое и что я, должно быть, многим обязан ей в прошлом; но если бы я впредь брал с собой счета за молоко и делал вид, будто доставляю их клиентам во время вынужденных остановок, может быть, это и ускорило бы несколько наше продвижение. После этой прогулки в нашу дружбу вкрался известный холодок.
В одном месте острова Гавайи мы видели, как прозрачная, словно хрусталь, вода кружевной ажурной пеной низвергалась с отвесного обрыва высотою в полторы тысячи футов; впечатление от подобных пейзажей, впрочем, скорее арифметическое, нежели эстетическое. Для того чтобы упиться поэзией природы — ее живописными утесами, светлыми прогалинами, густой листвой деревьев, яркими красками, игрой светотени, шумом водопада, всей этой хватающей за душу, трогающей до слез гармонией, — не нужно уезжать из Америки. Назову хотя бы Радужный водопад в Уоткинс-Глен (штат Нью-Йорк), на Эрийской железной дороге. Если бы какой-нибудь бездушный турист вздумал тут применить арифметическое мерило, Радужный водопад тотчас бы, конечно, принял самый жалкий и незначительный вид; что же касается красоты и живописной прелести (я не говорю тут о картинах природы величавых, царственных, так сказать, божественных), то этот водопад мог бы состязаться с прославленными ландшафтами и Нового и Старого Света.
В одном месте мы видели лошадей, которые родились и выросли высоко в горах, где уже нет ручьев. Они в жизни своей не пили воды и утоляли жажду с помощью покрытых росой или смоченных дождем листьев. Можно было умереть со смеху, глядя, как они обращались с ведром воды: сначала долго и подозрительно принюхивались и затем, опустив морды в ведро, пытались зубами откусить кусочек жидкости. Когда же обнаруживались странные свойства воды, лошади резко вскидывали головой, принимались дрожать, храпеть и всячески выказывать страх. Наконец, убедившись в безобидности и доброжелательности этой влаги, они погружали морду до самых глаз в ведро, набирали полный рот воды и затем спокойно начинали ее жевать. Видели мы и такую сцену: человек чуть ли не десять минут уговаривал, бил ногой и пришпоривал лошадь, пытаясь заставить ее перейти через бегущий ручей. Она раздувала ноздри, таращила глаза и дрожала всем телом, как это обычно делают лошади, завидя змею, — да и как знать, может, она и в самом деле приняла извивающийся ручеек за змею?
Через некоторое время мы закончили наше путешествие и прибыли в Каваихаэ. (Обычно произносится: «то-а-хи», — вспомним, однако, наше английское правописание и не будем бросать камень в чужое!) Все это путешествие я проделал верхом на муле. В Кау я заплатил за него десять долларов да еще четыре за подковы и, проездив на нем двести миль, продал его за пятнадцать долларов. За неимением мела отмечаю это обстоятельство белым камнем (кстати, я никогда не видел, чтобы кому-нибудь удалось что-нибудь отметить белым камнем, хоть я сам и пытался частенько это сделать из уважения к древним[63]) — за всю мою жизнь это была моя первая коммерческая удача. Возвратившись в Гонолулу, мы оттуда отправились на остров Мауи, где приятнейшим образом провели несколько недель. До сих пор вспоминаю ощущение роскошной неги, сопровождавшее нашу прогулку в живописном ущелье, которое называлось Долина Иао. Дорожка пролегала вдоль ворчливого ручейка, протекавшего по дну ущелья, путь был тенистый, ибо зеленые кроны деревьев образовали густой навес над нашими головами. Сквозь листву мелькали живописнейшие ландшафты; бесконечно разнообразясь, они чаровали нас новой прелестью на каждом шагу. Отвесные стены высотой от тысячи до трех тысяч футов, оперенные лиственными деревьями самых разнообразных видов и покрытые развевающимся на ветру папоротником, защищали нас с обеих сторон. По сверкающей этой растительности пятнами перебегали тени от проплывавших облаков; клубы белого тумана окутывали бойницы горных вершин, скрывая их от наших глаз, а где-то высоко над белой пеленой вырисовывались ярко-зеленые зазубренные скалы и пики, которые то появлялись, то исчезали в дымке, словно плавучие островки в туманном море. Иногда облачный занавес спускался вниз, заполоняя всю верхнюю часть ущелья, затем туман начинал рваться, приоткрывая местами поросшую папоротником стену, а потом вдруг завеса взвивалась, и ущелье снова представало перед нами во всем своем солнечном великолепии. Порою на нас из стены надвигались скалистые бастионы, напоминавшие развалины крепости с башнями и бойницами, поросшими мхом и увешанными колышущимися гирляндами вьющихся растений. Через несколько шагов они исчезали в густой листве. В одном месте тонкий, как игла, каменный столб, увитый зеленью, высотою в тысячу футов, вдруг появился из-за угла и стал на часах — страж, караулящий тайны долины. Я подумал, что если нужен памятник капитану Куку, то вот он, готовенький, — почему бы в самом деле не водрузить тут надпись, а почтенный кокосовый пень продать?
Гордость Мауи, однако, составляет потухший вулкан Халеакала, что в переводе означает «дом солнца». Как-то после полудня мы вскарабкались на тысячу футов вверх по склону этого одинокого исполина; там устроили привал, а на другой день прошли оставшиеся девять тысяч футов, бросили якорь на вершине, разожгли костер и всю ночь поочередно то зябли, то, придвинувшись к костру, изнывали от его жара. Только лишь начало светать, мы встали и увидали то, чего никогда еще не видели. С нашей вышки мы наблюдали природу в тот момент, когда она творит свои безмолвные чудеса. Кругом расстилалось море, и бурная его поверхность, куда ни кинь взгляд, на расстоянии казалась лишь слегка измятой и шершавой. Широкая равнина под нами была как огромная шахматная доска с чередующимися квадратами бархатисто-зеленых плантаций сахарного тростника и бурых пустошей и рощ, которые с этой высоты производили впечатление плоских мшаников. Живописные хребты гор замыкали равнину. Но что всего удивительнее — нам все время казалось, будто мы смотрим на весь этот ландшафт не сверху вниз, а снизу вверх! Ощущение было такое, точно мы сидим на дне круглой чаши глубиной в десять тысяч футов, в то время как долина и окружающее ее море где-то наверху, на небе! Чувство странное, и более того — досадное: в самом деле, стоило ли так стараться, карабкаться под небеса десять тысяч футов, лишь для того, чтобы любоваться пейзажем, запрокинув голову вверх! Как бы то ни было, надо было довольствоваться тем, что есть, и не роптать, ибо никакие наши усилия не могли заставить ландшафт спуститься из облаков. Когда я читал у Эдгара По описание этого необычайного мошенничества, которое проделывает над нашим зрением высота, я принимал это за плод его фантазии.
До сих пор я говорил об окружающем нас пейзаже. Остывший кратер, зиявший под нами, был не менее интересен. Время от времени мы сталкивали в него камни размером с половину бочки, наблюдая их полет вдоль почти отвесных стен; камни пролетали по триста футов, не касаясь краев и вздымая густые облака пыли всякий раз, что ударялись о стену кратера; постепенно они уменьшались, делались вовсе невидимыми, так что лишь небольшие клубы пыли обозначали их путь, и наконец оседали на дне пропасти, в двух с половиной тысячах футов от нас! Великолепная игра! Мы играли в нее до совершенного изнеможения.
Как я уже отмечал, кратер Везувия — скромная яма около трех тысяч футов в окружности; Килауэа несколько глубже, и окружность его — десять миль. Но чего стоят оба эти вулкана по сравнению с зияющим чревом Халеакалы? Не стану тут давать свои цифры, обращусь лучше к официальным данным, собранным капитаном флота США Уилксом, который производил измерения и утверждает, что окружность кратера составляет двадцать семь миль! Если бы дно кратера было гладким, на нем можно было бы построить город вроде Лондона. Какое, должно быть, эффектное зрелище представлял этот вулкан в старину, когда его печи работали на полную мощность!
Высоко над океаном и равниной стали появляться отдельные белые тучки; вскоре они уже приплывали по двое и группами, затем целыми полками, и наконец, соединивши свои силы, они сплотились в единую массу, в тысячах футов над нами, и совершенно скрыли от нас и сушу и море, — положительно ничего уже не было видно, если не считать края кратера возле того места, где мы сидели (ибо призрачная процессия странников, оторвавшись от армии туманов, окружающей нас, проникла сквозь щель в стене кратера и, кружась и сгущаясь, опускалась все ниже и ниже, пока пушистая мгла не наполнила кратер до самых его краев). Когда вся масса таким образом уплотнилась, кружение ее кончилось, и воцарился покой. И так, без просвета, миля за милей, до самого горизонта тянулся этот снежный пол — правда, не ровный, а волнистый, с неглубокими складками между волнами; время от времени в его безбрежности возникали величавые глыбы воздушной архитектуры — одни совсем близко, другие на втором плане, третьи в самых дальних пустынях, нарушая собой их однообразие. Говорили мы мало. Торжественность зрелища располагала к молчанию. Я почувствовал себя чем-то вроде Последнего Человека на земле, душой, которую не потрудились призвать к страшному суду и бросили где-то между небом и землей, словно забытую реликвию исчезнувшего мира.
Еще не кончилось владычество тишины, как на востоке начали появляться предвестники наступающего Воскресения. Теплый свет разлился по горизонту. Выглянуло солнце, перекинув через облачную пустыню ярко-алые стрелы лучей, выложив складки и гребни волнистых туч багрянцем, а впадины между ними лиловыми тенями, с каким-то щедрым, расточительным великолепием расцветив просторные дворцы и соборы тумана, соединяя и сочетая богатейшие и разнообразнейшие краски.
Мне не приходилось видеть более грандиозного зрелища, и память о нем я, верно, сохраню до смертного часа.
ГЛАВА XXXVI
На острове Мауи я набрел на довольно своеобразного человека. Он успел мне порядком надоесть впоследствии. Первое мое знакомство с ним состоялось в кафе в городе Лахаина. Он сидел в противоположном конце комнаты и уже несколько минут с интересом поглядывал в нашу сторону, внимательно вслушиваясь в разговор, словно мы обращались к нему и ждали его ответной реплики. Такая общительность в незнакомце меня несколько удивила. В ходе разговора я сделал какое-то замечание, чрезвычайно скромное и ничего особенного в себе не заключавшее: оно имело прямое отношение к предмету нашего разговора. Не успел я кончить, как человек этот вдруг заговорил, быстро и лихорадочно:
— То, что вы сказали, конечно, довольно удивительно, но вы бы видели мою трубу! Ах, сэр, хотел бы я, чтобы вы ее видели! Как она дымила! Пусть меня повесят, если… Мистер Джонс, вы-то помните эту трубу!.. Не может быть, чтобы вы ее забыли! Впрочем, что я? Вы ведь тогда еще не жили на нашей стороне острова. Но я вам говорю истинную правду, и пусть я умру на месте, если моя труба не додымилась до того, что дым в ней так и застрял — куском. Пришлось киркой его выбивать оттуда! Смейтесь, смейтесь, джентльмены! Однако у верховного шерифа до сих пор хранится осколок дыма, который я выковырнул из трубы у него на глазах, и нет ничего проще, как сходить к нему и проверить.
Это вторжение в наш разговор, который и так начинал было увядать, окончательно его прикончило. Вскоре, наняв туземцев и парочку пирог с утлегарями, мы отправились посмотреть большое состязание пловцов на волнах прибоя.
Через две недели после вышеописанного случая, беседуя с приятелями, как и в прошлый раз, я снова увидел этого человека. Он сверлил меня взглядом, и, как и тогда, я обратил внимание на характерное подергивание рта, свидетельствующее о его лихорадочном желании вступить в разговор.
— Извините, сэр, ради бога извините, но все это может казаться примечательным лишь в том случае, если вы будете рассматривать факт как изолированное явление. По сравнению же с одним обстоятельством, которое произошло лично со мной, ваш случай сразу оказывается в ряду ординарнейших явлений. Простите, я обмолвился — я не хотел бы так невежливо выразиться о каком-нибудь событии в жизни незнакомца и джентльмена, однако я вынужден сказать, что вы никогда не назвали бы виденное вами дерево колоссальным, если бы вам, как мне, довелось увидеть огромное дерево якматак на острове Унаска, что в Камчатском море, — диаметр этого дерева, сэр, равен четыремстам пятнадцати футам, и ни дюйма меньше! И пусть я умру на месте, если это не так! Я вижу, вы сомневаетесь, джентльмены, — напрасно! Да вот старина капитан Солтмарш — он вам скажет, дело я говорю или нет? Я ему показывал это дерево.
Капитан Солтмарш. Послушай, парень, подымай якорь, уж больно трос натянут! Ты обещал показать мне это диво, это верно, и я продирался с тобой одиннадцать миль сквозь джунгли — будь они прокляты! — чтобы повидать твое дерево. А оно оказалось не толще пивной бочки, и ты это прекрасно знаешь сам, Маркисс.
— Вы только послушайте его! Ну конечно же, дерево стало потоньше, но разве я тебе не объяснил, почему так случилось? Отвечай же, объяснил или нет? Разве я не сказал, что жаль, что ты не видел его в первый раз вместе со мной? Помнишь, ты еще тогда взвился на дыбы и стал бранить меня последними словами, говоря, что я заставил тебя протащиться одиннадцать миль, чтобы взглянуть на какой-то прутик, а я тебе тут же пояснил, что все китобойные суда северных морей за последние двадцать семь лет были построены из этого дерева? Что же ты хочешь? Виданное ли дело, чтобы одно дерево выдержало такую нагрузку, черт бы его побрал? Не понимаю, зачем тебе понадобилось умалчивать об этих фактах и обижать человека, который комукому, а тебе-то во всяком случае не причинил никакого вреда!
Этот субъект начинал действовать мне на нервы, и я обрадовался приходу туземца, возвестившего, что Мукавау, самый общительный и гостеприимный из местных военачальников, зовет нас принять участие в пирушке: дело в том, что какой-то миссионер имел неосторожность нарушить границы его владений, и радушный дикарь хотел нас попотчевать им.
Прошло дней десять. Окруженный группой друзей и знакомых, я рассказывал им какой-то поучительный случай из своей жизни. Собственно, ничего особенного из ряда вон выходящего я не рассказывал. Не успел я кончить, как знакомый голос произнес:
— Друг мой, эта ваша лошадь гроша ломаного не стоит, да и вся эта история также ничтожна до последней степени! Не в обиду вам будь сказано, сэр, вы ровнешенько ничего не понимаете в быстрой езде! Бог ты мой, если б вы только видели мою кобылу Маргаретту! Вот это была лошадь! Молния! Вы, может, думаете, она шла рысью? Сэр, она летела! И коляска за ней мчалась вихрем! Как-то, сэр, я — да вот полковник Билджуотер — вы-то уж, конечно, помните мою лошадку! — так вот, я как-то выехал с ней, а сзади, ярдов этак на тридцать — тридцать пять от нас, поднялась страшная буря — я такой в жизни не видел! Представьте себе, буря за нами мчалась целых восемнадцать миль! Ей-ей, клянусь вам вечными горами! И вот вам самая грубая, неприкрашенная истина — ни одна капля дождя не коснулась меня, ну ни капелюшечки, сэр! Клянусь! А между тем собаке моей пришлось буквально плыть за коляской!
Неделю, а может, две я отсиживался дома, потому что, куда бы я ни двинулся, этот человек непременно мне попадался. Он опротивел мне до последней степени. Как-то вечером, однако, я забрел к капитану Перкинсу и очень мило провел время в кругу его друзей. Около десяти часов вечера я начал рассказывать что-то об одном купце и невзначай упомянул о том, что купец мой был несколько скуповат в своих расчетах с работниками. В ту же минуту с противоположного конца комнаты, из-за клубов пара, поднимавшегося над чашей горячего пунша, послышался хорошо знакомый голос, — я с трудом удержался от произнесения не совсем принятых в обществе слов.
— Дорогой друг, вы, право, даже компрометируете себя, выдавая ваш случай за нечто феноменальное. Господи боже мой, да вы и азов скупости не знаете! Вы невежественны, как дитя во чреве матери! Как близнецы все в том же чреве! Ничегошеньки-то вы не знаете! Жалко смотреть, сэр, когда такой всесторонне развитый и представительный незнакомец, как вы, сэр, начинает разглагольствовать о вещах, в которых ничего не смыслит. Ваше невежество, сэр, достигает степени прямо-таки постыдной! Нет, вы меня послушайте, сэр! Джон Джеймс Годфри был сыном бедных, но честных родителей в штате Миссисипи, товарищ моих детских игр и ближайший друг в более зрелую пору жизни. Упокой, господи, его благородную душу, ибо его больше нет среди нас! Джон Джеймс Годфри нанялся на взрывные работы для горных промыслов компании «Хейблоссом» в Калифорнии — «Объединенная Компания Скупцов», так прозвали ее наши. Ну-с, пробурил он как-то дыру этак фута на четыре, заложил туда зверскую дозу пороха, а сам стоял тут же и уминал его железным ломом футов в девять длиною. Вдруг проклятущий этот лом высек искру из породы, порох вспыхнул, и — фьють! — Джон Годфри вместе со своим ломом ракетой взвивается под небеса! Ну-с, сэр, летит он, летит, все выше и выше, вот уже кажется, что это мальчик, а не взрослый мужчина, — а он все летит! Вот он уже не больше куклы, — а все летит! Вот он уже совсем как малюсеньская пчелка — и вот его и вовсе не видно! Вскоре он снова появился — маленькая пчелка; стал падать ниже, ниже — вот он уже кукла; еще ниже — мальчик; ниже, ниже — и вот он снова взрослый мужчина, а потом — вззз! — и вместе с ломом он уже на месте — на том же месте, заметьте! — и давай долбить, долбить, долбить, как ни в чем не бывало! И что бы вы думали — бедняга и шестнадцати минут не пробыл в воздухе, а эта «Компания скупцов» вычла у него из жалованья за потерянное время.
Сославшись на головную боль, я извинился и пошел домой. В своем дневнике я записал: «Еще один загубленный вечер», — загубленный этим бездельником. Рядом с этой записью я симметрии ради записал еще жаркое проклятие, а на следующий день, потеряв всякое терпение, уложил свои вещи и покинул остров.
Почти с самой первой своей встречи с этим человеком я определил, что он лгунишка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Точки эти призваны изображать собой интервал в несколько лет. К концу этого времени мнение, высказанное мной в предыдущей строке, подтвердилось самым удовлетворительным и вместе с тем довольно замечательным образом, причем доказательства эти исходят от лиц совершенно незаинтересованных. В одно прекрасное утро этого Маркисса обнаружили в его комнате повесившимся на балке под потолком. Окна и двери были заперты изнутри. Он был мертв, и на груди у него красовалась бумажка, на которой его собственным почерком была изложена просьба к друзьям не винить никого в его смерти, которая, так гласила записка, была исключительно делом его рук. Как ни странно, присяжные все же вынесли решение, что покойный погиб от руки «неизвестного или неизвестных»! Репутация железной последовательности, укоренившаяся за Маркиссом за тридцать лет, служила колоссальной и неопровержимой уликой, перевешивавшей все прочие в глазах присяжных, которые считали, что всякое заявление, сделанное покойным, следовало безоговорочно квалифицировать как ложное. Самый факт его смерти даже брался под сомнение, причем приводили следующую вескую, хоть и косвенную улику: его собственное заявление о том, что он якобы мертв. Было решено на всякий случай отложить похороны на возможно более далекий срок. И вот открытый гроб с телом Маркисса простоял в тропическом климате Лахаины семь суток, после чего даже эти сверхдобросовестные присяжные были вынуждены сдаться. Однако они собрались еще раз и вынесли новое определение: «Самоубийство в состоянии временного умопомешательства». Аргументация их делает честь их проницательности: «Он утверждал, что он мертв; на поверку оказалось, что он и в самом деле мертв. Неужели покойный, находясь в своем уме, стал бы говорить правду? Нет, нет и еще раз нет!»
ГЛАВА XXXVII
В огромном кратере Килауэа лава никогда не переливается через край, зато в поисках выхода она иной раз пробивает склон горы, производя ужасающие разрушения. Около 1840 года переполненное чрево вулкана вскрылось, и огонь широкой рекой помчался вниз к морю, смывая на своем пути леса, дома, плантации — все, что ни попадалось. Ширина этой реки местами доходила до пяти миль, глубина ее равнялась двумстам футам, а длина — сорока милям. Она срывала целые акры земли прямо со скалами и деревьями и мчала их на своей груди, как плоты. Ночью, отплыв на сто миль в море, можно было видеть багровое зарево потока, а в сорока милях от него, в полночь, можно было свободно читать мелкий шрифт. Воздух был отравлен сернистыми испарениями, наполнен падающей золой, осколками пемзы и пеплом; неисчислимые столбы дыма вздымались вверх, свиваясь в волнистый балдахин, алевший отраженным светом пламени, полыхающего в глубине; там и сям на сотни футов в высоту взлетали фонтаны лавы. Взрываясь фейерверками, они падали кровавым дождем на землю; между тем вулкан содрогался в мощных родовых схватках, изливая свою боль в стенаниях и заглушенном рокоте подземных громов.
В тех местах, где лава вливалась в море, за двадцать миль от берега погибла рыба. Были также и человеческие жертвы: огромная волна прибоя вторглась в сушу, сметая все на своем пути, и погребла под собой множество туземцев. Разрушения, произведенные лавой, были поистине опустошительны и неисчислимы. Не хватало лишь Помпеи и Геркуланума у подножия Килауэа, чтобы сделать историю его извержения бессмертной.
ГЛАВА XXXV
Воспоминание. — Еще один лошадиный анекдот. — Поездка с бывшей лошадью молочника. — Пикник. — Потухший вулкан Халеакала. — Сравнение с Везувием. — Мы заглядываем вовнутрь.
Мы объездили верхом весь остров Гавайи (проделав в общей сложности двести миль) и получили большое наслаждение от этого путешествия. Оно заняло у нас более недели, потому что канакские лошадки непременно останавливались возле всякого дома и хижины — ни кнут, ни шпоры не могли заставить их изменить свои правила на этот счет, и в конце концов мы убедились, что, предоставив им свободу действий, мы теряем меньше времени. В результате расспросов объяснилось таинственное поведение лошадок. Туземцы, оказывается, прилежные сплетники. Они не могут проехать мимо дома, чтобы не остановиться и не обменяться новостями с его обитателями. И вот канакские лошадки видят единственное назначение человека в этих визитах и не мыслят себе его душевного спасения без них. Впрочем, я вспомнил один критический случай, имевший место в более раннюю пору моей жизни, когда я как-то пригласил одну аристократическую девицу покататься со мной в коляске. Лошадь, которая должна была нас везти, только что вышла в почетную отставку, прослужив много лет верой и правдой своему бывшему хозяину — молочнику. И поэтому теперь, вспомнив весь тот день, полный унижений и чувства собственной беспомощности, я вместо столь естественного, казалось бы, в нашем положении негодования испытывал всего лишь лирическую грусть, навеянную воспоминаниями юности. Как стыдно мне тогда было, что я дал зачем-то девушке понять, будто эта кляча всю жизнь мне принадлежало и что я вообще привык купаться в роскоши! Как старался я деланной непринужденностью и даже веселостью заглушить точившие меня страдания! Как улыбалась моя дама — спокойно, злорадно, не переставая! Какой яркий румянец горел, не сгорая, на моих щеках! Как виляла моя лошадь с одной стороны улицы на другую! С каким самодовольством останавливалась она у каждого третьего дома ровно на две минуты и пятнадцать секунд, в то время как я хлестал ее по спине, ругая ее в душе последними словами! Как безуспешно старался я помешать ей заворачивать за каждый угол! Как я из кожи лез вон, тщетно пытаясь заставить ее вывезти нас из города! Как она провезла нас по всему поселку, доставляя воображаемое молоко в сто шестьдесят два дома! А закончив свой маршрут у молочного склада и уже намертво отказавшись двигаться, как окончательно и бесповоротно обнаружила она свое плебейское призвание! Как красноречиво молчал я, провожая после этого девушку домой пешком! Как опалили мою душу ее прощальные слова! Чувствуется, сказала она, что лошадь моя — животное смышленое и трудолюбивое и что я, должно быть, многим обязан ей в прошлом; но если бы я впредь брал с собой счета за молоко и делал вид, будто доставляю их клиентам во время вынужденных остановок, может быть, это и ускорило бы несколько наше продвижение. После этой прогулки в нашу дружбу вкрался известный холодок.
В одном месте острова Гавайи мы видели, как прозрачная, словно хрусталь, вода кружевной ажурной пеной низвергалась с отвесного обрыва высотою в полторы тысячи футов; впечатление от подобных пейзажей, впрочем, скорее арифметическое, нежели эстетическое. Для того чтобы упиться поэзией природы — ее живописными утесами, светлыми прогалинами, густой листвой деревьев, яркими красками, игрой светотени, шумом водопада, всей этой хватающей за душу, трогающей до слез гармонией, — не нужно уезжать из Америки. Назову хотя бы Радужный водопад в Уоткинс-Глен (штат Нью-Йорк), на Эрийской железной дороге. Если бы какой-нибудь бездушный турист вздумал тут применить арифметическое мерило, Радужный водопад тотчас бы, конечно, принял самый жалкий и незначительный вид; что же касается красоты и живописной прелести (я не говорю тут о картинах природы величавых, царственных, так сказать, божественных), то этот водопад мог бы состязаться с прославленными ландшафтами и Нового и Старого Света.
В одном месте мы видели лошадей, которые родились и выросли высоко в горах, где уже нет ручьев. Они в жизни своей не пили воды и утоляли жажду с помощью покрытых росой или смоченных дождем листьев. Можно было умереть со смеху, глядя, как они обращались с ведром воды: сначала долго и подозрительно принюхивались и затем, опустив морды в ведро, пытались зубами откусить кусочек жидкости. Когда же обнаруживались странные свойства воды, лошади резко вскидывали головой, принимались дрожать, храпеть и всячески выказывать страх. Наконец, убедившись в безобидности и доброжелательности этой влаги, они погружали морду до самых глаз в ведро, набирали полный рот воды и затем спокойно начинали ее жевать. Видели мы и такую сцену: человек чуть ли не десять минут уговаривал, бил ногой и пришпоривал лошадь, пытаясь заставить ее перейти через бегущий ручей. Она раздувала ноздри, таращила глаза и дрожала всем телом, как это обычно делают лошади, завидя змею, — да и как знать, может, она и в самом деле приняла извивающийся ручеек за змею?
Через некоторое время мы закончили наше путешествие и прибыли в Каваихаэ. (Обычно произносится: «то-а-хи», — вспомним, однако, наше английское правописание и не будем бросать камень в чужое!) Все это путешествие я проделал верхом на муле. В Кау я заплатил за него десять долларов да еще четыре за подковы и, проездив на нем двести миль, продал его за пятнадцать долларов. За неимением мела отмечаю это обстоятельство белым камнем (кстати, я никогда не видел, чтобы кому-нибудь удалось что-нибудь отметить белым камнем, хоть я сам и пытался частенько это сделать из уважения к древним[63]) — за всю мою жизнь это была моя первая коммерческая удача. Возвратившись в Гонолулу, мы оттуда отправились на остров Мауи, где приятнейшим образом провели несколько недель. До сих пор вспоминаю ощущение роскошной неги, сопровождавшее нашу прогулку в живописном ущелье, которое называлось Долина Иао. Дорожка пролегала вдоль ворчливого ручейка, протекавшего по дну ущелья, путь был тенистый, ибо зеленые кроны деревьев образовали густой навес над нашими головами. Сквозь листву мелькали живописнейшие ландшафты; бесконечно разнообразясь, они чаровали нас новой прелестью на каждом шагу. Отвесные стены высотой от тысячи до трех тысяч футов, оперенные лиственными деревьями самых разнообразных видов и покрытые развевающимся на ветру папоротником, защищали нас с обеих сторон. По сверкающей этой растительности пятнами перебегали тени от проплывавших облаков; клубы белого тумана окутывали бойницы горных вершин, скрывая их от наших глаз, а где-то высоко над белой пеленой вырисовывались ярко-зеленые зазубренные скалы и пики, которые то появлялись, то исчезали в дымке, словно плавучие островки в туманном море. Иногда облачный занавес спускался вниз, заполоняя всю верхнюю часть ущелья, затем туман начинал рваться, приоткрывая местами поросшую папоротником стену, а потом вдруг завеса взвивалась, и ущелье снова представало перед нами во всем своем солнечном великолепии. Порою на нас из стены надвигались скалистые бастионы, напоминавшие развалины крепости с башнями и бойницами, поросшими мхом и увешанными колышущимися гирляндами вьющихся растений. Через несколько шагов они исчезали в густой листве. В одном месте тонкий, как игла, каменный столб, увитый зеленью, высотою в тысячу футов, вдруг появился из-за угла и стал на часах — страж, караулящий тайны долины. Я подумал, что если нужен памятник капитану Куку, то вот он, готовенький, — почему бы в самом деле не водрузить тут надпись, а почтенный кокосовый пень продать?
Гордость Мауи, однако, составляет потухший вулкан Халеакала, что в переводе означает «дом солнца». Как-то после полудня мы вскарабкались на тысячу футов вверх по склону этого одинокого исполина; там устроили привал, а на другой день прошли оставшиеся девять тысяч футов, бросили якорь на вершине, разожгли костер и всю ночь поочередно то зябли, то, придвинувшись к костру, изнывали от его жара. Только лишь начало светать, мы встали и увидали то, чего никогда еще не видели. С нашей вышки мы наблюдали природу в тот момент, когда она творит свои безмолвные чудеса. Кругом расстилалось море, и бурная его поверхность, куда ни кинь взгляд, на расстоянии казалась лишь слегка измятой и шершавой. Широкая равнина под нами была как огромная шахматная доска с чередующимися квадратами бархатисто-зеленых плантаций сахарного тростника и бурых пустошей и рощ, которые с этой высоты производили впечатление плоских мшаников. Живописные хребты гор замыкали равнину. Но что всего удивительнее — нам все время казалось, будто мы смотрим на весь этот ландшафт не сверху вниз, а снизу вверх! Ощущение было такое, точно мы сидим на дне круглой чаши глубиной в десять тысяч футов, в то время как долина и окружающее ее море где-то наверху, на небе! Чувство странное, и более того — досадное: в самом деле, стоило ли так стараться, карабкаться под небеса десять тысяч футов, лишь для того, чтобы любоваться пейзажем, запрокинув голову вверх! Как бы то ни было, надо было довольствоваться тем, что есть, и не роптать, ибо никакие наши усилия не могли заставить ландшафт спуститься из облаков. Когда я читал у Эдгара По описание этого необычайного мошенничества, которое проделывает над нашим зрением высота, я принимал это за плод его фантазии.
До сих пор я говорил об окружающем нас пейзаже. Остывший кратер, зиявший под нами, был не менее интересен. Время от времени мы сталкивали в него камни размером с половину бочки, наблюдая их полет вдоль почти отвесных стен; камни пролетали по триста футов, не касаясь краев и вздымая густые облака пыли всякий раз, что ударялись о стену кратера; постепенно они уменьшались, делались вовсе невидимыми, так что лишь небольшие клубы пыли обозначали их путь, и наконец оседали на дне пропасти, в двух с половиной тысячах футов от нас! Великолепная игра! Мы играли в нее до совершенного изнеможения.
Как я уже отмечал, кратер Везувия — скромная яма около трех тысяч футов в окружности; Килауэа несколько глубже, и окружность его — десять миль. Но чего стоят оба эти вулкана по сравнению с зияющим чревом Халеакалы? Не стану тут давать свои цифры, обращусь лучше к официальным данным, собранным капитаном флота США Уилксом, который производил измерения и утверждает, что окружность кратера составляет двадцать семь миль! Если бы дно кратера было гладким, на нем можно было бы построить город вроде Лондона. Какое, должно быть, эффектное зрелище представлял этот вулкан в старину, когда его печи работали на полную мощность!
Высоко над океаном и равниной стали появляться отдельные белые тучки; вскоре они уже приплывали по двое и группами, затем целыми полками, и наконец, соединивши свои силы, они сплотились в единую массу, в тысячах футов над нами, и совершенно скрыли от нас и сушу и море, — положительно ничего уже не было видно, если не считать края кратера возле того места, где мы сидели (ибо призрачная процессия странников, оторвавшись от армии туманов, окружающей нас, проникла сквозь щель в стене кратера и, кружась и сгущаясь, опускалась все ниже и ниже, пока пушистая мгла не наполнила кратер до самых его краев). Когда вся масса таким образом уплотнилась, кружение ее кончилось, и воцарился покой. И так, без просвета, миля за милей, до самого горизонта тянулся этот снежный пол — правда, не ровный, а волнистый, с неглубокими складками между волнами; время от времени в его безбрежности возникали величавые глыбы воздушной архитектуры — одни совсем близко, другие на втором плане, третьи в самых дальних пустынях, нарушая собой их однообразие. Говорили мы мало. Торжественность зрелища располагала к молчанию. Я почувствовал себя чем-то вроде Последнего Человека на земле, душой, которую не потрудились призвать к страшному суду и бросили где-то между небом и землей, словно забытую реликвию исчезнувшего мира.
Еще не кончилось владычество тишины, как на востоке начали появляться предвестники наступающего Воскресения. Теплый свет разлился по горизонту. Выглянуло солнце, перекинув через облачную пустыню ярко-алые стрелы лучей, выложив складки и гребни волнистых туч багрянцем, а впадины между ними лиловыми тенями, с каким-то щедрым, расточительным великолепием расцветив просторные дворцы и соборы тумана, соединяя и сочетая богатейшие и разнообразнейшие краски.
Мне не приходилось видеть более грандиозного зрелища, и память о нем я, верно, сохраню до смертного часа.
ГЛАВА XXXVI
Своеобразная личность. — Серия анекдотов. — Печальная участь лгуна. — Признаки безумия.
На острове Мауи я набрел на довольно своеобразного человека. Он успел мне порядком надоесть впоследствии. Первое мое знакомство с ним состоялось в кафе в городе Лахаина. Он сидел в противоположном конце комнаты и уже несколько минут с интересом поглядывал в нашу сторону, внимательно вслушиваясь в разговор, словно мы обращались к нему и ждали его ответной реплики. Такая общительность в незнакомце меня несколько удивила. В ходе разговора я сделал какое-то замечание, чрезвычайно скромное и ничего особенного в себе не заключавшее: оно имело прямое отношение к предмету нашего разговора. Не успел я кончить, как человек этот вдруг заговорил, быстро и лихорадочно:
— То, что вы сказали, конечно, довольно удивительно, но вы бы видели мою трубу! Ах, сэр, хотел бы я, чтобы вы ее видели! Как она дымила! Пусть меня повесят, если… Мистер Джонс, вы-то помните эту трубу!.. Не может быть, чтобы вы ее забыли! Впрочем, что я? Вы ведь тогда еще не жили на нашей стороне острова. Но я вам говорю истинную правду, и пусть я умру на месте, если моя труба не додымилась до того, что дым в ней так и застрял — куском. Пришлось киркой его выбивать оттуда! Смейтесь, смейтесь, джентльмены! Однако у верховного шерифа до сих пор хранится осколок дыма, который я выковырнул из трубы у него на глазах, и нет ничего проще, как сходить к нему и проверить.
Это вторжение в наш разговор, который и так начинал было увядать, окончательно его прикончило. Вскоре, наняв туземцев и парочку пирог с утлегарями, мы отправились посмотреть большое состязание пловцов на волнах прибоя.
Через две недели после вышеописанного случая, беседуя с приятелями, как и в прошлый раз, я снова увидел этого человека. Он сверлил меня взглядом, и, как и тогда, я обратил внимание на характерное подергивание рта, свидетельствующее о его лихорадочном желании вступить в разговор.
— Извините, сэр, ради бога извините, но все это может казаться примечательным лишь в том случае, если вы будете рассматривать факт как изолированное явление. По сравнению же с одним обстоятельством, которое произошло лично со мной, ваш случай сразу оказывается в ряду ординарнейших явлений. Простите, я обмолвился — я не хотел бы так невежливо выразиться о каком-нибудь событии в жизни незнакомца и джентльмена, однако я вынужден сказать, что вы никогда не назвали бы виденное вами дерево колоссальным, если бы вам, как мне, довелось увидеть огромное дерево якматак на острове Унаска, что в Камчатском море, — диаметр этого дерева, сэр, равен четыремстам пятнадцати футам, и ни дюйма меньше! И пусть я умру на месте, если это не так! Я вижу, вы сомневаетесь, джентльмены, — напрасно! Да вот старина капитан Солтмарш — он вам скажет, дело я говорю или нет? Я ему показывал это дерево.
Капитан Солтмарш. Послушай, парень, подымай якорь, уж больно трос натянут! Ты обещал показать мне это диво, это верно, и я продирался с тобой одиннадцать миль сквозь джунгли — будь они прокляты! — чтобы повидать твое дерево. А оно оказалось не толще пивной бочки, и ты это прекрасно знаешь сам, Маркисс.
— Вы только послушайте его! Ну конечно же, дерево стало потоньше, но разве я тебе не объяснил, почему так случилось? Отвечай же, объяснил или нет? Разве я не сказал, что жаль, что ты не видел его в первый раз вместе со мной? Помнишь, ты еще тогда взвился на дыбы и стал бранить меня последними словами, говоря, что я заставил тебя протащиться одиннадцать миль, чтобы взглянуть на какой-то прутик, а я тебе тут же пояснил, что все китобойные суда северных морей за последние двадцать семь лет были построены из этого дерева? Что же ты хочешь? Виданное ли дело, чтобы одно дерево выдержало такую нагрузку, черт бы его побрал? Не понимаю, зачем тебе понадобилось умалчивать об этих фактах и обижать человека, который комукому, а тебе-то во всяком случае не причинил никакого вреда!
Этот субъект начинал действовать мне на нервы, и я обрадовался приходу туземца, возвестившего, что Мукавау, самый общительный и гостеприимный из местных военачальников, зовет нас принять участие в пирушке: дело в том, что какой-то миссионер имел неосторожность нарушить границы его владений, и радушный дикарь хотел нас попотчевать им.
Прошло дней десять. Окруженный группой друзей и знакомых, я рассказывал им какой-то поучительный случай из своей жизни. Собственно, ничего особенного из ряда вон выходящего я не рассказывал. Не успел я кончить, как знакомый голос произнес:
— Друг мой, эта ваша лошадь гроша ломаного не стоит, да и вся эта история также ничтожна до последней степени! Не в обиду вам будь сказано, сэр, вы ровнешенько ничего не понимаете в быстрой езде! Бог ты мой, если б вы только видели мою кобылу Маргаретту! Вот это была лошадь! Молния! Вы, может, думаете, она шла рысью? Сэр, она летела! И коляска за ней мчалась вихрем! Как-то, сэр, я — да вот полковник Билджуотер — вы-то уж, конечно, помните мою лошадку! — так вот, я как-то выехал с ней, а сзади, ярдов этак на тридцать — тридцать пять от нас, поднялась страшная буря — я такой в жизни не видел! Представьте себе, буря за нами мчалась целых восемнадцать миль! Ей-ей, клянусь вам вечными горами! И вот вам самая грубая, неприкрашенная истина — ни одна капля дождя не коснулась меня, ну ни капелюшечки, сэр! Клянусь! А между тем собаке моей пришлось буквально плыть за коляской!
Неделю, а может, две я отсиживался дома, потому что, куда бы я ни двинулся, этот человек непременно мне попадался. Он опротивел мне до последней степени. Как-то вечером, однако, я забрел к капитану Перкинсу и очень мило провел время в кругу его друзей. Около десяти часов вечера я начал рассказывать что-то об одном купце и невзначай упомянул о том, что купец мой был несколько скуповат в своих расчетах с работниками. В ту же минуту с противоположного конца комнаты, из-за клубов пара, поднимавшегося над чашей горячего пунша, послышался хорошо знакомый голос, — я с трудом удержался от произнесения не совсем принятых в обществе слов.
— Дорогой друг, вы, право, даже компрометируете себя, выдавая ваш случай за нечто феноменальное. Господи боже мой, да вы и азов скупости не знаете! Вы невежественны, как дитя во чреве матери! Как близнецы все в том же чреве! Ничегошеньки-то вы не знаете! Жалко смотреть, сэр, когда такой всесторонне развитый и представительный незнакомец, как вы, сэр, начинает разглагольствовать о вещах, в которых ничего не смыслит. Ваше невежество, сэр, достигает степени прямо-таки постыдной! Нет, вы меня послушайте, сэр! Джон Джеймс Годфри был сыном бедных, но честных родителей в штате Миссисипи, товарищ моих детских игр и ближайший друг в более зрелую пору жизни. Упокой, господи, его благородную душу, ибо его больше нет среди нас! Джон Джеймс Годфри нанялся на взрывные работы для горных промыслов компании «Хейблоссом» в Калифорнии — «Объединенная Компания Скупцов», так прозвали ее наши. Ну-с, пробурил он как-то дыру этак фута на четыре, заложил туда зверскую дозу пороха, а сам стоял тут же и уминал его железным ломом футов в девять длиною. Вдруг проклятущий этот лом высек искру из породы, порох вспыхнул, и — фьють! — Джон Годфри вместе со своим ломом ракетой взвивается под небеса! Ну-с, сэр, летит он, летит, все выше и выше, вот уже кажется, что это мальчик, а не взрослый мужчина, — а он все летит! Вот он уже не больше куклы, — а все летит! Вот он уже совсем как малюсеньская пчелка — и вот его и вовсе не видно! Вскоре он снова появился — маленькая пчелка; стал падать ниже, ниже — вот он уже кукла; еще ниже — мальчик; ниже, ниже — и вот он снова взрослый мужчина, а потом — вззз! — и вместе с ломом он уже на месте — на том же месте, заметьте! — и давай долбить, долбить, долбить, как ни в чем не бывало! И что бы вы думали — бедняга и шестнадцати минут не пробыл в воздухе, а эта «Компания скупцов» вычла у него из жалованья за потерянное время.
Сославшись на головную боль, я извинился и пошел домой. В своем дневнике я записал: «Еще один загубленный вечер», — загубленный этим бездельником. Рядом с этой записью я симметрии ради записал еще жаркое проклятие, а на следующий день, потеряв всякое терпение, уложил свои вещи и покинул остров.
Почти с самой первой своей встречи с этим человеком я определил, что он лгунишка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Точки эти призваны изображать собой интервал в несколько лет. К концу этого времени мнение, высказанное мной в предыдущей строке, подтвердилось самым удовлетворительным и вместе с тем довольно замечательным образом, причем доказательства эти исходят от лиц совершенно незаинтересованных. В одно прекрасное утро этого Маркисса обнаружили в его комнате повесившимся на балке под потолком. Окна и двери были заперты изнутри. Он был мертв, и на груди у него красовалась бумажка, на которой его собственным почерком была изложена просьба к друзьям не винить никого в его смерти, которая, так гласила записка, была исключительно делом его рук. Как ни странно, присяжные все же вынесли решение, что покойный погиб от руки «неизвестного или неизвестных»! Репутация железной последовательности, укоренившаяся за Маркиссом за тридцать лет, служила колоссальной и неопровержимой уликой, перевешивавшей все прочие в глазах присяжных, которые считали, что всякое заявление, сделанное покойным, следовало безоговорочно квалифицировать как ложное. Самый факт его смерти даже брался под сомнение, причем приводили следующую вескую, хоть и косвенную улику: его собственное заявление о том, что он якобы мертв. Было решено на всякий случай отложить похороны на возможно более далекий срок. И вот открытый гроб с телом Маркисса простоял в тропическом климате Лахаины семь суток, после чего даже эти сверхдобросовестные присяжные были вынуждены сдаться. Однако они собрались еще раз и вынесли новое определение: «Самоубийство в состоянии временного умопомешательства». Аргументация их делает честь их проницательности: «Он утверждал, что он мертв; на поверку оказалось, что он и в самом деле мертв. Неужели покойный, находясь в своем уме, стал бы говорить правду? Нет, нет и еще раз нет!»